Имя Бориса Пильняка ярко вспыхнуло в рождав шейся в 1920—1921 годах советской прозе, он взошел на литературном горизонте, как звезда первой величины.
Большой, рыжий, с рыжими веснушками, в роговых очках, он и ходил-то по-особому, наклонившись вперед и как-то загребал длинными, с рыжим волосом до пальцев, руками — то ли как охотник, идущий на медведя, то ли как медведь, идущий на охотника. Приехав в 1921 году в Петроград знакомиться с нами, «Серапионовыми братьями», он внес в наш литературный обиход дух, называвшийся тогда «стихийничеством» и более характерный для московской писательской среды, чем для сдержанного Петрограда, склонного к организованности и стройности даже и в эксцентрических затеях того времени. Пильняк ненадолго, но ощутимо повлиял на Н. Никитина, старался подружиться с Всеволодом Ивановым, с Фединым, на остальных прищурился, присматриваясь.
Там, где он появлялся, возникало особое оживление. Вокруг него кучились и толпились поклонницы и поклонники, готовые тоже быть «стихией» и проявлять бурные страсти. «Захватила стихия», «понесла стихия» — такие объяснения в ту пору считались вполне достаточными при внезапных поворотах и неожиданных поступках людей.
В свите Пильняка, меняющейся, но всегда красочной и разнообразной, попадались и совсем, казалось бы, неподходящие для «стихийного» поведения фигуры, такие, как, например, старый литератор П. Губер, восторженно встретивший первые вещи Пильняка, или сатириконец В. Азов. Появление Пильняка в любом обществе тех лет означало то ли вихрь, то ли водоворот, который грозил завлечь, захватить, закрутить.
Пильняк начал реалистическими рассказами, а затем безотчетно отдался революционной лаве тех начальных лет и, стремясь передать ее буйство, ломал все литературные каноны, рвал в клочья форму, подавал жизнь в своих произведениях совсем на вид несобранными кусками.
— Что же это? — удивлялся кротчайший Вячеслав Шишков.— Как будто забрал лопатой и бросает в воздух без разбора что попало! Тут и земля, и грязь, и глина... Так нельзя.
Пильняк, видимо, считал, что так не только можно, но и должно. Похоже было, что для него жизнь была — бурный поток, в котором катастрофически сталкиваются и сшибаются люди и события. А если что сцепляло всю эту несущуюся массу, то опять-таки все та же революционная стихия. Его рукой водила безудержная, почти разбойничья сила, покоренная и не покоренная революционной мечтой, рождавшая то страстные чувства и мысли, то вдруг смертную тоску.
— В последней повести я до чего договорился — до Коминтерна! — говорил он, как бы удивляясь тому, что сам же и написал, и радуясь, что дело у него дошло уже и до Коминтерна. И было понятно, что он стремится во что бы то ни стало выразить организующую силу революции, но его — «несла стихия»...
От кого он шел? Кто были его учителя? Сам Пильняк называл А. М. Ремизова. Но мелькала блоковская метель — по-пильняковски трансформированная. Чувствовался иногда Бунин — но взъерошенный, соскочивший в рытвины и ухабы, с разрушенной внутренними взрывами стилистикой. Возникал в ритмах полубезумный Андрей Белый, но исчезал, изгнанный накалом грубой жизненной силы. Сыпнотифозный поезд выкатился прямо из жизни на страницы пильняковского романа «Голый год», романа, который поразил, ужаснул, как самородный кусок живой и страшной правды.
— На сто лет написано? — спрашивал Пильняк, поворачивая голову то к одному, то к другому из окружавших его после выхода книги людей. Было это, кажется, в издательстве «Круг», в Москве.— Сто лет проживет? Продержится?
И он подкидывал на большой ладони книгу, как бы испытывал ее вес и крепость.
Один из поклонников воскликнул восторженно:
— Не на сто лет, а навсегда! Навеки!
Пильняк остановил на нем свой взгляд (казалось, глаза его были такие же большие, как стекла очков) и промолчал. Он был умней своих поклонников. Он умел сомневаться в себе и не верить в долговременность успеха. Да и так ли уж занимала его эта разом вспыхнувшая, как солома от спички, слава? Его самого рвала на части бушевавшая в жизни и в нем самом стихия, разломанная революцией психика, его раздирали поселившиеся в нем толпы бунтарей. Он вглядывался в разноголосую, разнолицую тогдашнюю Россию, стремясь поставить в центр того нового человека, который воплощал в себе слитые воедино революционную мысль и чувство, «человека в кожаной куртке», который «энегрично фукцирует» (им первым схваченный образ, его вошедшие тогда в обиход определения). Но этот человек был только назван им.
Казалось, что Пильняк не хозяин, а жертва «стихий», бушевавших в сознании людей. Эти «стихийные» люди кричали, боролись, сражались, тосковали, мечтали, рассказывали о своих радостях и о своих муках его голосом, и он кричал о них на весь мир, который уже прислушивался к нему, как к литературному набату огнедышащей русской революции. Его «Голый год» и другие вещи переводились на многие языки.
Горький сначала очень отметил Пильняка, по приезде в Петроград Пильняк жил у Алексея Максимовича. Потом Горький серьезно критиковал его произведения. Как-то Алексей Максимович уже из-за границы переслал через меня письмо Пильняку. Я передал. Пильняк прочел и, повесив большую рыжую голову, вымолвил:
— Обругал меня великий человек.— Он был огорчен.— Обругал...
Он присел на случившийся возле стул и стал ненадолго тихим, задумался, присмирел.
— Алексей Максимович нас тоже критикует,— заметил я.
Пильняк взглянул на меня сквозь чистые стекла очков и отозвался как будто невпопад, но по ходу своих чувств логично:
— «Варшава» у тебя ничего.— Это мне в ответ на нотку утешения, сочувствия. И тотчас же — отстраняя, ставя барьер: — Но все равно ты — интеллигент. Ты не из поляков?
Разговор был где-то на ходу — мы часто ходили группами из дома в дом, от приятеля к приятелю, пока не наберется достаточно народа для того, чтобы можно было учинить в Доме искусств или еще где-нибудь литературную дискуссию между собой, без публики.
А. Воронский любил Пильняка и выдвигал его. Но далеко не все признавали Пильняка. Бывали против него весьма грубые выпады и в жизни. Однажды, помню, знаменитый датский писатель Мартин Андерсен Нексе, приехав в Россию, пожелал встретиться с петроградской литературной молодежью. Встреча в одной из гостиных Дома искусств была не парадная, простая. Пильняк как раз находился в ту пору в Петрограде и взялся представить каждого из нас, говорил, в частности, об участии каждого в войнах и в революции. Переводчик (кстати, он был в черной кожаной куртке) передавал все точно. Под конец Пильняк в своем размашистом стиле, но без всякого хвастовства, совершенно правдиво сказал и о себе, упомянув и о том, что в сыпнотифозных поездах он сам ездил. То, что Пильняк говорил о себе, переводчик свел к одному, хлестнувшему, как хлыст по лицу, слову:
— Мешочник.
Это была неправда, мы тотчас же вступились и поправили переводчика. А тот криво усмехался, тощий, остролицый, ощетинившийся колючей иронией. Не знаю, почему он так резанул Пильняка, может быть вся эта «стихия» была круто противопоказана ему. А Пильняк слегка побледнел от неожиданного, незаслуженного оскорбления. Он затих, даже сник как-то.
Первым из советских прозаиков Пильняк отправился за границу — завоевывать Европу. На прощальном вечере, на проводах поэт Александр Кусиков, ходивший в экзотической форме «дикой дивизии», лихо сплясал на уставленном посудой, полном яств столе лезгинку, не задев ни одной тарелки, ни одной рюмки,— это был его обычный номер на всех такого рода сборищах. Было шумно, пьяно, и Пильняк ходил от одного к другому, переваливаясь, как медведь, трепал за плечи, целовался и прямо с этого пиршества уехал на вокзал.
Кусиков тоже был в те начальные годы «стихийником». Но в 1927 году, в Париже, подошел ко мне после литературного вечера советских писателей человек в шляпочке, в кургузом, черном, как траур, пиджачке и потрепанных брючках, маленький, тощенький, жалконький какой-то. Он вымолвил тихо и неуверенно:
— Кусиков. Помните? Не узнали?..
Где его кинжал? Где бурка? Где лихие танцы?.. Печальные глаза. Унылый вид. «Где ж твоя улыбка, что была вчерась?..» Да, оказалось возможным и такое превращение «стихийника». Случалось и так. Но не с Пильняком. Пильняк после звонких походов по Европе, Азии, Америке появлялся в Москве, в Ленинграде с рассказами, очерками, повестями. Он не мог долго оставаться за границей. Он мог дышать только воздухом России и революции. Но со своей стихийностью, разболтанностью, какой-то воспаленностью он, навсегда обожженный огненными годами гражданской войны, справлялся с трудом. Он искал упорно, находил, терял, шел к новому стилю, который отвечал бы новому восприятию жизни, вызревавшему (а может быть, и вызревшему?) в нем. Жизнь шла к первой пятилетке, разум заявлял о себе все сильней, армия ученых, инженеров, рабочих, крестьян шла в наступление, молодежь бредила индустриализацией, строились новые заводы и города. Пильняковский стиль все больше оттесняло в сторону, и Пильняк это понимал, он ездил, изучал, менялся.
Было в нем нечто от старой России. Не всегда он шумел. Он бывал тихим, уютным, простым, задумчивым, таким, каким он представлялся по первым своим — кстати, превосходным — рассказам. Он был таким, когда как-то в двадцатые годы привел ко мне в гости французского писателя Шарля Вильдрака. Сначала позвонил по телефону:
— Сидим мы тут в номере, смотрим друг на друга, хочется провести вечерок среди хороших людей. Позови друзей, а мы придем.
Сошлись большим обществом, человек двадцать пять — тридцать. Ольга Форш охотно помогала всем, кто не владел французским языком, переводила. Беседовали, потом ужинали. Получился спокойный дружеский вечер. Как всегда, блистал остроумием Евгений Шварц. В большой разговор с французским гостем вступил Федин. Собралась преимущественно молодежь, поэтому немножко потанцевали. И Пильняк был веселый, семейный. У нас был огромный самовар, и когда дело дошло до чая, то возникла проблема — как этот пышущий жаром самовар принести и поставить на стол? Пильняк весь загорелся, всех отвел, ухватил самовар и понес его — умело, внимательно, отдохновенно, сильными и ловкими руками. И подумалось тогда — может быть, чтобы утвердиться, найти себя заново, надо Пильняку немножко отступить в прежние, самоварные времена, чтобы подумать, поразмыслить, чтобы улеглись в нем чересчур возбужденные силы, а затем вновь шагнуть уже уверенным и твердым шагом вперед. Почему-то так подумалось, когда я глядел на Пильняка, сияющего, умиротворенного, с кипящим самоваром в руках.
Пожалуй, никто из писателей того времени не был так безраздельно захвачен «стихийничеством», как Пильняк. Ему становилось все трудней. Его критиковали нещадно. На первом писательском съезде он еще держался. А затем атмосфера еще больше накалилась.
Вспоминаю какое-то многолюдное, не деловое, а парадное собрание в Москве. Издали я увидел Пильняка, подошел, мы сели рядом. Он сидел, поникнув головой, молчаливый, обмякший, непохожий на себя, и печать какой-то обреченности лежала на его осунувшемся, посеревшем лице. Что ему было делать, медведю — без леса, охотнику — без медведя?.. Он сидел склонившись, сунув руки между колен, весь как будто сжавшись в ожидании удара. Ведь и на парадном собрании кто-либо из ораторов мог вдруг вонзить в сердце слово-нож, ошельмовать походя и насмерть.
Что было делать Пильняку? Он был арестован и погиб.
Я не критик, не оцениваю его книг, мы были с ним очень разные. Но вместе со всеми он, как бурлак, в крови и поту, тянул бечевой наш первый советский литературный корабль, тащил его в революционное русло, спотыкаясь, падая, вставая, вновь падая и вновь вставая. Он искал новые, революционные пути в самую изначальную пору рождения советской литературы, когда еще очень многое, что сейчас ясно, совсем не было ясно. Он, как неутомимый разведчик, блуждал, ошибался, находил, страдал, радовался, преисполненный отчаянной любви к России и к революции, и слова шли у него выстраданные, жаркие, в судорогах рожденные. И он трагически погиб, не договорив того, что мог бы еще сказать.
Борис Пильняк посмертно реабилитирован. Может быть, люди, товарищи, которые знали его ближе и глубже, чем я, расскажут о нем лучше и правильней.