ЛЕВ ЛУНЦ




Лев Лунц не входил в комнату, а врывался. С шумом, с громом, со смехом и с горестными восклицаниями. Это и в тех случаях, когда что-нибудь произошло достойное внимания, и в тех, когда ничего особенного не случилось. Впрочем, если ничего не случилось, то он тут же выдумывал какое-нибудь ошеломляющее происшествие — либо вполне правдоподобное, либо совершенно фантастическое, все равно какое, только бы дать волю своей вулканической фантазии. Нередко его утренние, вечерние, ночные вторжения ко мне сопровождались веселыми возгласами:

— Катастрофа! Паника!

И только затем следовала бурная, на последнем пределе, речь. Он был всегда взбудоражен — если не каким-нибудь внешним событием, то своими мыслями, чувствами, затеями, проектами, планами.

С 1920 года мы жили вместе в Доме искусств, на углу Мойки и Невского, и когда он вбегал ко мне в комнату со всем мальчишеским озорством недавнего школьника, сразу становилось весело, молодо, чисто. Как в раннем детстве.

Он всячески издевался надо мной, а я, как старший, старался даже в шутку не обижать его. Он раз навсегда решил, что меня надо «заводить, как механизм», для того, чтобы я начинал действовать, работать, иначе я просплю всю жизнь. Он даже написал целую поэму, в которой рефреном было «Слонимский спит».

— Тебя надо заводить с утра! — восклицал он, вздымая по-библейски руки над большой курчавой головой.— Заводить! Я придумал себе псевдоним — Степан Механизмов! Я дарю его тебе!

Он был невысок, а голова — большая. Такая большая, что, когда он был нездоров, она уходила в плечи, словно оказывалась слишком тяжелой для слабого тела. Но с виду он не казался хилым, он был даже коренастым, а живые, умные, веселые глаза придавали особое обаяние его лицу, всему облику его.

Среди нас, молодых того времени, он был самый образованный. Какие-то исключительно блестящие способности. Перескакивая через курсы, прямо с первого на четвертый, он без видимых усилий стремительно кончил университет с высшими оценками. Не достигнув и двадцати лет, он стал знатоком не только французского, немецкого, но и таких языков, как испанский, итальянский. Он, как равный, вел беседы по тончайшим вопросам итальянской филологии с крупнейшим специалистом Акимом Львовичем Волынским, и два голоса — старый и молодой — сливались в едином пафосе.

Волынский, живший в том же коридоре, что и я, после одной из таких бесед торжественно вступил в мою комнату в своем длинном черном старомодном сюртуке, с горящими на пергаментном лице глазами, с поднявшимися от вдохновения немногими седыми волосами на черепе, и восхищенно аттестовал Лунца как «гениального юношу».

Университетские профессора предсказывали Лунцу будущность большого ученого, а в литературном кругу Дома искусств видели в нем будущего писателя. Он сдавал — и блестяще сдавал! — экзамен за экзаменом в университете, но почти и не говорил о своих научных делах, они как-то сами собой разумелись, совершались где-то за кулисами, естественно и в тишине. Писатель побеждал в Лунце ученого. Копившиеся знания растворялись в художественном творчестве, но они окрашивали, обогащали его литературный талант, придавали особое своеобразие всему, что писал Лунц. А писал он много и в самых разных жанрах — пьесы, рассказы, статьи, рецензии, шутливые сценки, пародии, стихи. Как драматург, он, помнится, начал с агитационной пьесы для политотдела Петроградского военного округа. Пьеса называлась, кажется, «Рабкрин».

Лунц бурно переживал все происходящее, стремился осмыслить, искал, ошибался, находил. Он покорял сверкающим жизнелюбием, открытостью и щедростью душевной. В 1920 году, когда он уже блистал среди молодежи и пленял «стариков», ему едва исполнилось восемнадцать лет. И это прелестно чувствовалось во всем его поведении, во всем облике его. Глубина познаний и острота ума сочетались у него с детской наивностью, с мальчишескими шалостями, проницательность суждений — с непосредственностью и задором юноши. И уж конечно он был совершеннейшим ребенком в делах практических. И комнату в Доме искусств не он просил, а ему предложили. Не он поселился, а его поселили. Нечего и говорить о том, что он был абсолютно бескорыстен и не понимал заботы о себе без заботы о других. Он был вернейшим товарищем во всех хороших делах. Романтика времени работала в нем неотразимо.


Он славился своим остроумием и был душой наших веселых сборищ. У себя в «обезьяннике» (так мы называли нижний этаж, в котором он жил и куда ход был через кухню) он писал не только серьезные художественные произведения, он сочинял там и фантасмагории для наших шуточных кино- и театральных представлений, которые разыгрывались потом в гостиной при немалом стечении литературной и театральной публики. И уж обязательно он изощрялся на мой счет, превращая меня в какого-нибудь этакого «князя Слюняво-Прислонимского». Я был излюбленной жертвой его неиссякаемого, но всегда беззлобного остроумия.

Он писал, вскакивал, метался по своей комнатенке, большую часть которой занимал наполовину развалившийся огромный письменный стол. А на стуле сидел его соавтор Михаил Зощенко, в полувоенном темном костюме, с палочкой, и подсказывал какое-нибудь уморительное слово, а то и целую фразу из своих богатейших запасов, или предлагал внезапный поворот сюжета. Лунц хохотал, махая руками, хватался за живот, а Зощенко сидел неподвижно, черноволосый, со смуглым до черноты лицом, и только губы его были чуть тронуты меланхолической улыбкой.

Зощенко был старше Лунца на семь лет. Зощенко, офицер в первой мировой войне, доброволец Красной Армии и адъютант 1-го полка Деревенской бедноты в войне гражданской, раненный, контуженный, многократно видевший смерть и кровь, работавший после отравления газами на самых разных работах в советских организациях — и голубоглазый, курчавый, никаких фронтов не ведавший девятнадцатилетний мальчик Лев Лунц. Удивительный контраст! Но Зощенко и Лунц были задушевными друзьями. Вот так нас соединяло ощущение, я бы сказал, первозданности обновленного и обновляющегося мира. Приобреталась вторая молодость и людьми гораздо старше нас, куда большая разница в возрасте стиралась, чем у Зощенко и Лунца. В начале 1922 года в наших шуточных представлениях появился еще один соавтор, он же актер и конферансье — Евгений Шварц.


«Серапионовы братья» собирались, читали друг другу свои новые вещи, и это не мешало действовать центробежной силе, бросавшей нас на знакомства и дружбы с молодыми из самых разных городов и прежде всего с москвичами. Организовалось издательство «Круг», объединявшее и молодых и старых революционных писателей. Родился журнал «Красная новь». Во главе «Круга» и «Красной нови» был А. Воронский. Мы стали часто ездить в Москву. Ездил и Лунц.

Вот он пишет мне 22 апреля 1923 года из Москвы:

«Миша, катастрофа! Воронский болен тифом. Пильняк в Коломне и увы больше не редактор (в Англию через неделю!). Я сел со своей повестью в калошу. Впрочем, еще рыпаюсь. Тебе за «Зырю» деньги достану, но за книжку не дают. Панически целую всех ребят и девиц. Лева».

В этих немногих строках и лунцевский взбудораженный стиль общения с друзьями, и готовность сделать все для товарища и тогда, когда самому не повезло.

Мы не знали, как тяжело болен Лева Лунц. Он не любил говорить о своих болезнях. Отмахивался. Только сидел иногда с градусником под мышкой.

На вечеринке у каких-то знакомых несколько здоровяков принялись качать его и уронили. Вдруг произошло какое-то смятение в соседней комнате, и один из качавших влетел к нам, нескольким «серапионам», сидевшим за столом, и крикнул, еще горячий от веселой игры:

— Леву уронили!

Только что было наше очередное кинопредставление по Левиному сценарию. Его и качали-то как героя вечера, а теперь его вели под руки, и он мне показался в ту минуту карликом — так низко осела его голова, так же как и всегда, несклоненная, только плечи вздыбились, как крылья у подбитой птицы. И в глазах застыло совсем не лунцевское, почти мертвое, остановившееся выражение. Мертвый остановившийся взгляд. В ту минуту я впервые ощутил (сердце дрогнуло), что Лева болен, может быть, очень болен...

Очень скоро он оправился, превратился в обычного веселого, горячего Лунца.

Но болезнь подкрадывалась исподволь, и уже невозможно стало не обращать на нее внимания и работать так, как он привык. Здоровье было подорвано голодом, холодом, всеми испытаниями начальных советских лет, перенапряжением в труде.

Ни за что не хотел он ехать на лечение за границу. Но санатория или больницы, где были бы шансы на излечение, у нас тогда не было. А сердце отказывало, температура прыгала. Он советовался с Горьким. Ему пришлось покориться и принять предложенную ему помощь.

И мы и он считали, что расстаемся ненадолго. Он вернется к нам здоровый, бодрый и веселый. Мы не сомневались в этом. Началась веселая переписка с Левой Лунцем. И в каждом его письме было видно, что он живет теми же чувствами, что и мы, что он рвется обратно. Вот письмо его, адресованное Зощенко и мне 22 октября 1923 года:

«Миша Зощенко и Миша Слонимский!

Пишу Вам заодно. Но только — с кого начать? Начну с Зоща, чтоб не обиделся.

I. Зощенко милый! Помнишь, когда я в прошлую зиму болел, ты часто приходил ко мне, садился в кресло, курил махорку — и мы чесали языки, как старые бабы: сплетничали. Лежал я тогда в конуре, паршиво было и грязно, но было душевное, скажем, утешение в лице друзей и знакомых. А тут лучшая в Европе больница, и хоть помирай с тоски. А еще помнишь, как мы строили против Мишки пакостные козни? Я, кстати, от нечего делать, выдумываю новые свинства — против того же красавца. Приеду — убью его совсем! И даже ругаться с Тобой согласен, лишь бы посмотреть на Тебя. Немного таких, о которых так тоскую,— я эмигрантским нытьем пока не заразился. Говорят, у тебя вышли юмористические рассказы. Пришли, если можно. Ты помнишь, я их ценил очень и, в противовес многим, отнюдь не видел в этом умаления таланта. Плюнь на мудрых хулителей — им только Достоевского и подавай — просто смеяться не умеют. Где работаешь: все в «Дрезине»? Или появилась какая-нибудь «Водокачка»? Между прочим, спроси там у Воинова, можно ли присылать материал? Могу без детской порнографии. Серьезное написал что-нибудь, вру — большое? Серьезное — все. Так пришли книжку. И без жульничества. А то ребята все пишут: «выслал тебе книжку», а на деле шиш. На почту ссылаться нечего. Валерию скажи, что «Люнц» кланяется. Поцелуй ручку супруге. Целую. Лева.

II. Слонимскому. Миша, ну, Миша! Да проснись.— Кто там? — Лунц.— Который час? — Ей-богу, я не знаю о чем писать: переполнен воспоминаниями и радостью, что говорю — хотя бы письменно — с Тобой! А сколько мы с Тобой переговорили! Помнишь ту идиотскую ночь, когда мы вдвоем писали пьесу для «Кривого Зеркала»? Ведь ничего глупее и ужаснее выдумать нельзя было, а как мы смеялись! Это потому, что мы вдвоем умели чудесно и говорить, и смеяться, и, главное, молчать. И даже плакать... Ведь сколько я смеялся над тобой, ругал тебя, издевался, а Ты хоть бы раз сделал мне свинство! Ты отвечал, как настоящий друг, и я впредь обещаю продолжать в том же духе, потому что я издевался, любя, и все воспринимали это так же... Хватит лирики — я вчера отправил Лиде отчаянное письмо. Так ты не верь ему и скажи Лиде, чтоб не верила. Вчера я был в миноре. Все не так плохо. «Положение отчаянное — будем веселиться». Но вот — «Вне закона» — свинство. Я ожесточился. Объявляю «пассивное сопротивление» и пишу новые пьесы — под верный запрет. А ты, милый? Как «Жена есаула Рвоты»? Все еще на именах с ума сходишь? И все еще «названием» убиваешь героя? («Фонарь», «Копыто», «Колесо» и т. д.) А быт каковой? Военный, почтмейстерский, кочегарский? Ну-ну, не сердись! Я ведь далеко, так что не нужно переделывать из-за меня названья... Целую крепко. Лева».

Вот так он писал из гамбургской больницы, не сомневаясь в том, что вернется к нам.

Он не вернулся.

Он боролся со смертью всей силой своего жизнелюбия. Но смерть подступила неумолимо.

Вот письмо к Л. Б. Харитон — женщине, с которой он очень дружил:


«Гамбург, больница, 12—IV (1924 г.)

Дорогая Лидочка!

Надеюсь, Вы получили мое поздравление ко дню рождения, а также рукопись для Евг. Ив. Хотел я Вам написать подробнее, но не смог. Дело в том, что я тут одну неделю помирал в самом буквальном смысле этого слова. Ко всем благам у меня начались сердечные припадки, после которых я превращался в труп. Теперь они прошли, но температура ежедневно выше 39,5°, так что я не только писать, но и читать не могу. Да и не хочу. Я окончательно убедился, что со мной все кончено. Полное безразличие...

...Лидочка, будьте подругой в несчастье, и Вам я, хоть и с трудом, но могу писать. Я теперь уже никогда не встаю с постели, да и физически не могу. Иногда трудно бывает поднять голову с подушки. Но когда кто-нибудь приходит, я делаюсь старым Лунцем — веселюсь. Только одиночества боюсь: плакать начинаю, а в больнице так одиноко.

Вывозят меня иногда с кроватью вместе на воздух: я пьянею и засыпаю. Хорошо!

Теперь о делах. Я послал свою пьесу 1) Федину, 2) Вам для Евг. Ив. Дошли ли они? Ответьте, пожалуйста. И все, что о пьесе говорили. Не скрывая. Не бойтесь: меня такие огорчения больше не трогают. Просто любопытно.

Если будете врать, поссорюсь с Вами!

...Лидочка! Если бы Вы видели моего соседа. Какой немец! Лопнуть можно. Думает, что он неотразим. Я смеюсь в подушку целый день.

Вообще жаль. Я начал чудесное «Путешествие на больничной койке»,— пришлось, разумеется, бросить.

Поклоны. Пишите, пока не поздно.

Целую. Лева».


Вскоре после этого письма Лев Лунц умер.

Он умер двадцати двух лет от роду.

Умер в гамбургской больнице и похоронен в чужой земле. Нелепо ранняя смерть потрясла не только нас, его друзей и товарищей. В советской прессе появились прочувствованные некрологи, посвященные его памяти, стихи его друзей-поэтов. М. Горький написал о нем скорбную статью.

Недолго работал в литературе Лев Лунц — всего лишь пять лет. Работал в труднейших условиях того начального времени. Работал самоотверженно, отдавая весь свой незаурядный талант, все знания, все силы общему делу создания новой революционной литературы. Его творчество принадлежит советской литературе, он был одним из пионеров ее.

1965



Загрузка...