1
В 1919 году в литературной студии, которой руководил К. И. Чуковский, появился молодой человек небольшого роста с красивым, темным, как на матовой фотографии, лицом, по фамилии Зощенко. Он обратил на себя внимание своим болезненным видом, молчаливостью, некоторой упрямой обособленностью. Ходил он, опираясь на палочку. При этом в походке его замечалось иногда нечто чуть ли не фатоватое, а при случае и настороженно-гордое, готовое к отпору. Темный полувоенный костюм свой, он носил с известным щегольством. Девушки немедленно нашли в нем сходство с князем Андреем из «Войны и мира» и очень быстро разузнали кой-какие подробности его биографии. В рассказе «Рука ближнего» Зощенко писал: «Дозвольте изложить эту правдивую историю старому рубаке, участнику гражданской войны, бывшему полковому адъютанту восьмого образцового полка Деревенской бедноты». В этих словах не выдумка, а истинная правда. Был Зощенко и рубакой и адъютантом.
Сын известного художника-передвижника, он в 1915 году стал «офицером военного времени», как тогда называли некадровиков, был на фронте начальником пулеметной команды, командовал батальоном. Доброволец Красной Армии, он действительно был адъютантом полка Деревенской бедноты. Контуженный, отравленный газами, больной пороком сердца, он после военной службы работал кролиководом и куроводом, милиционером, сапожником, агентом уголовного розыска, а в то время, когда студия с Литейного, где помещалась вначале, переехала во вновь организованный Дом искусств на углу Невского и набережной Мойки, он служил в петроградском военном порту. У него была самая богатая биография из всех студистов. Во всяком случае, профессий он перепробовал больше всех. И вот двадцати пяти лет от роду он стал писателем. В самом начале 1921 года он прочел нам, «Серапионовым братьям», один из первых своих рассказов. Рассказ назывался странно — «Рыбья самка», и были в нем такие слова: «Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу...». Печальный облик автора, его тихий, меланхолический голос как бы подчеркивали эту великую грусть, но в интонациях, в отдельных словечках звучала такая насмешка автора над своими героями, что мы невольно смеялись.
«Ой,— сказал поп и дверь прикрыл тихонечко...» Что было тут смешного? Но тон всего рассказа, самый выбор слов заставляли смеяться и запоминать иные, казалось бы, ничего особенного не заключавшие в себе фразы. Они возникали где-то на гребне стилистической волны, как кульминация и вывод, подспудно подготовленные и обоснованные, и, может быть, потому и выделялись, оставались в памяти, получали значение общее.
Чем дальше, тем яснее и прозрачнее становился стиль Зощенки. Некоторые выражения его входили уже в наш обиход. Пока что — только в наш.
— Не для цели торговли, а для цели матери,— говорили мы, когда затевали какое-нибудь общественное дело.
На стук в дверь отвечали опять-таки из Зощенки:
— Entrez[2] , Машенька...
Зощенковский язык обволакивал, завораживал — уж очень он оказывался пригодным в самых разных случаях жизни.
Потом заговорил Назар Ильич господин Синебрюхов — герой первой книжки Зощенки:
— В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю. А вот из иностранных держав про Польшу знаю...
В шум, гром и сумятицу рождавшейся советской литературы вошел тихий, упрямый, крепнущий от рассказа к рассказу голос Зощенки, особый, свойственный только ему и никому больше. И мы, молодые той начальной поры, обрадовались этому свежему голосу, обещавшему еще не слышанную нами музыку.
Да, это была не какая-нибудь игра в литературу с фокусами и выкрутасами, это — всерьез, это вот и есть та самая настоящая, неподдельная художественная проза, самородная, подлинная, новая, говорящая о сегодняшнем, идущая от сердца, а не просто из чернильницы, и новизна ее соразмерена с реальной действительностью, растет из нее, а не носится оторванно от всего на свете, как какие-нибудь «ничевоки» или другие неслыханные новаторы тех времен. Так чувствовалось, когда Зощенко читал у нас свои рассказы.
В первых вещах его было больше печали, чем юмора, как будто автор сомневался, уместно ли смеяться в такое напряженное и трудное время. Он был словно несколько подавлен всем, что пережил, и не знал еще в точности, как распорядиться тем жизненным опытом, которым эпоха одарила его. Он вызывал чувство уважения к тому, что привелось ему испытать, желание помочь и некоторые опасения за его здоровье и жизнь.
К литературной работе он относился с величайшей серьезностью. На одном из первых наших собраний не помню кто — кажется, кто-то из гостей — заявил сгоряча после того, как Лев Лунц прочел свою пьесу «Вне закона»:
— Наконец-то я слышу здесь не пустяки, не детскую игру, а настоящее, подлинное литературное произведение!
А на прошлом собрании читал Зощенко!
Лицо у Зощенки почернело, он поднялся, схватился маленькой своей рукой за грудь и запротестовал. Можно как угодно оценивать то, что пишут другие, но обвинять в легкомыслии, в какой-то игре, в халтуре — это недопустимо! Зощенко имел вид бретера — вот-вот вызовет на дуэль!
Мы его очень поддержали, в том числе и Лунц. Но сразу же выяснилось, что гость не имел дурных намерений, что он просто неудачно выразился, что он очень просит извинить его... Зощенко затих, посидел мрачный, молчаливый, потом губы его дрогнули, и он улыбнулся. В улыбке темные глаза его становились обаятельно добрыми, и показывались зубы ослепительной, редкостной белизны.
С того дня мы, чуть что, смеялись:
— Зощенко обиделся!
Улыбка преображала весь облик Зощенки. Чем больше он проникался доверием к нам, его новым товарищам, тем чаще она появлялась на его лице и тем больше давал он волю своему природному юмору и в разговорах своих и в произведениях.
Он писал небольшие рассказы.
— Я на высокую литературу не претендую,— говорил он.
Слова «высокая литература» он произносил с подчеркнутой иронией, и возникали в воображении томы достопочтенной беллетристики, эпигонской, подражательной, способной приспособиться ко всему на свете, лишенной настоящего чувства и глубокой самостоятельной мысли, всего лишь имитирующей чувство и мысль, но при этом весьма претенциозной — «коммерчески приемлемой», как цинично выразился кто-то в те времена.
Зощенко в ту пору не раз заговаривал о том, что надо писать для народа, создавать народную литературу, и это были не просто слова. Чувствовалось, что это убеждение выращено всем его жизненным опытом. Доводя эту свою мысль до крайних пределов, Зощенко отказывался ставить свое имя на обложку, когда выходила его первая книжка «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Историю издания этой книги хорошо рассказала в своих воспоминаниях Елизавета Полонская.
В 1922 году, после закрытия Дома искусств, Зощенко и я получили комнаты в другом отсеке того же дома, на пятом этаже, с входом со двора, с улицы Герцена. Мы попали в большую коммунальную квартиру, где жили люди разных профессий. Собрания «Серапионовых братьев» перенеслись из прежней моей комнаты в новую, из окна которой открывался во всю длину свою Невский проспект. Если в Доме искусств мы иной раз беспокоили своих почтенных соседей — писателей и художников — шумом споров о литературе, то тут мы оказались одними из самых тихих.
Чего только не случалось здесь! Скандал за скандалом. Милиционер часто появлялся в этой беспокойной квартире. Кухонные же склоки и свары на тему «чей ежик» происходили здесь постоянно, под этот крик и визг жили, как под неизбежный шум примуса. Здесь проявлялись в мельчайших происшествиях смешные и страшные, горькие и злые черты. И здесь, в этой коммунальной квартире, Зощенко писал своих «Уважаемых граждан» и «Нервных людей», создавал тип, получивший тогда же свое название — «зощенковский персонаж». Так животворна была сила зощенковского таланта, что грустная и злая жизнь превращалась под его пером в поучительные, обличительные и в то же время вызывающие неудержимый хохот шедевры художественной прозы.
Юмористические рассказы быстро принесли ему широкую известность. Уже не в узком кругу, а в широких массах бытовали его выражения — «отвечай, как на анкету», «собачка системы пудель» и так далее и так далее. «Зощенковский персонаж» в течение каких-нибудь четырех-пяти лет стал столь знаменит, что людей стыдили:
— Ты прямо из Зощенки! Вот ровно такой же!
Писал Зощенко в те годы много, рассказ следовал за рассказом. Вспоминаю, как он, посидев у меня, пошел по делам в своей кепочке (он так до конца дней и не сменил кепку на мягкую шляпу). И вдруг через какой-нибудь час, может быть — даже меньше, стук в дверь, и он появился снова у меня в комнате. Он был несколько возбужден, улыбался, в глазах как бы застыл смех.
— Понимаешь,— сказал он с некоторым недоумением,— написал сейчас рассказ.
— Как так? Ведь ты же уходил...
— Да нет. На лестнице схватило, и пришлось вернуться. Все-таки, знаешь,— прибавил он вдруг,— это вроде болезни. Вообще от хорошей жизни писателем не становятся. Надо что-то претерпеть или вообще быть больным.
Смех в его глазах растаял.
Рассказ, который он написал тогда, был «Аристократка», одна из знаменитых его вещей.
В мелких страстях и страстишках мещанского микромира, в неожиданных и диких курьезах быта Зощенко находил и демонстрировал всем опаснейшие бациллы, отравлявшие жизнь и работу людей. Лицом к лицу со сквернами жизни, обличая их, он и сам иногда отравлялся, как отравляется рабочий на вредном производстве, например, свинцовыми белилами, или как исследователь в своей лаборатории — ядовитыми парами, или как доктор — видом ран и запахом гноя. Он уединялся, мрачнел. Люди смеялись, читая произведения Зощенки, но автору было не до смеха, ядовитые испарения душили его, как газы на войне. Однажды в таком состоянии отравления он сказал мне:
— Где-то я читал, что Фонвизин, уже полупараличный, катался в тележке перед университетом и кричал студентам: «Вот до чего доводит литература! Никогда не будьте писателями! Никогда не занимайтесь литературой!». Надо спросить Чуковского, верно ли это.
Не знаю, право, чего больше в юмористических рассказах Зощенки — горечи или смеха. В таких, например, вещах его, как «Каменное сердце», льются слова до бешенства страстные.
Смех, грусть, горечь — все соткано воедино в сложной новизне его лучших произведений, в словесной вязи их. В «Истории болезни» он вдруг называет плакат воззванием, и это как нельзя лучше передает впечатление тяжело больного человека, ошарашенного грубым объявлением: «Выдача трупов от 3-х до 4-х». «Воззвание» — это громоподобно, оно бьет в уши. В этом же рассказе фельдшер говорит: «Если вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте». И это внезапное в разговоре с больным «что вряд ли» вместе со смехом вызывает буквально ужас. «История болезни» — один из тех рассказов Зощенки, в которых до предела доведено изображение грубости, крайнего неуважения к человеку, отчаянной некультурности, самодовольного невежества, душевной черствости, хамства. В таких своих превосходных и злых рассказах Зощенко выступал как подлинный гуманист и яростный обличитель, жестоко уязвленный пороками и уродствами человеческими. А если пересказать сюжет той же «Истории болезни», то он может показаться удивительно мелким, бледным, обыденным. Но Зощенко подымал самые обыденные сюжеты и «мелкие» происшествия до уровня высокого искусства — в этом его отличительная особенность и в этом, кстати, замечательная традиция русской классической литературы. Достаточно вспомнить «Шинель» Гоголя.
Время нэпа было очень трудным, и многие сбивались, спотыкались, даже падали, теряя перспективу. Резко изменившаяся жизнь создавала в повседневных буднях драматические эпизоды, совсем непохожие на те, что возникали в накале гражданской войны, но зато очень сходные с такими, которые случались в дореволюционные времена.
Мы обедали и ужинали обычно в кафе «Двенадцать». Это нэповское заведение помещалось на Садовой улице, недалеко от Невского, и название свое взяло от номера дома, а отнюдь не от поэмы Блока, как думали некоторые литераторы. Днем кафе это имело вполне благопристойный вид, вечерами же, часов после десяти, оно меняло свой облик. Появлялись воры, бандиты, подсаживались к столикам проститутки. Пьяный шум заполнял большой дымный зал. Музыканты во главе с маэстро рассаживались на эстраде в глубине и веселили пропойц и растратчиков модными шимми и дикси. Парочки направлялись по лестнице во второй этаж, в отдельные кабинеты. Сцены из жизни, отброшенной, казалось бы, навсегда в прошлое, возникали тут клочками и обрывками, как в кошмаре каком-то.
Однажды вечером к нашему столику, за которым мы поедали бифштексы по-деревенски, запивая их пивом, подошла высокая молодая женщина, худощавая, с тонким лицом и большими, словно раз навсегда удивленными глазами, в полосатой мужской кепке, в светлом жакете и короткой юбке. Она поздоровалась с Зощенкой. То была его бывшая сослуживица по петроградскому порту, машинистка. Но она уже не работала в порту.
— Меня уволили по сокращению штатов,— сообщила она.
Совершенно ясно было, чем она сейчас зарабатывает. Официант, низкорослый крепыш, чернявый, с усиками над губой-пиявкой, в прежние времена служивший, наверное, вышибалой в публичном доме, обратился к ней на ты:
— Чего тебе? Водки? Шампанского?
Бывшая сослуживица Зощенки не нашла ничего оскорбительного в его хамском тоне, такое обращение стало уже привычным для нее.
Зощенко, конечно, оборвал официанта, деликатнейшим образом повел себя с девушкой («как студент»,— заметил он потом без улыбки), но зла этим не исправишь.
Зло ходило по улицам, хамило, врывалось в дома и в души.
Иные бывшие герои спивались и, бия себя в грудь, кричали:
— За что боролись?
Другие хватались за отвлеченный, парадный, барабанный оптимизм, оторванный от живой жизни, но эта соломинка не спасала, не давала выхода.
Вообще по-разному путались люди в сложнейшей обстановке того времени, и многообразны были формы шатаний, сомнений, колебаний, разочарований, падений. Слова «обрастание», «разложение», «перерождение» определяли опасности, которые подстерегали в повседневном быту. Стойкость каждого испытывалась весьма жестоко и ежечасно.
В те годы голос Зощенки, его произведения звучали резким осуждением всем мерзостям. Зощенко мерил людей и жизнь высокой меркой, выстраданной им в его боевой биографии, и несоответствие многого в быту и нравах того времени этой мерке порождало его «смех сквозь слезы», его глубокую и горькую сатиру, имевшую очень точную социальную направленность. Зощенко принадлежал к тем, кто вступил в ожесточенную борьбу с пакостями жизни.
В личной жизни Зощенко отличался удивительной непритязательностью. Когда появлялись у него деньги, он не берег их, раздавал, по большей части безвозвратно. Долго жил по коммунальным квартирам, хотя мог бы, став уже известным писателем, устроиться лучше. Отсутствие практицизма было у него изумительное, он совсем не умел заботиться о себе, о своих удобствах, сразу как-то уставал. В этом направлении у него не было никакой настойчивости.
— А ну его к черту! — говорил он и бросал едва начатые попытки как-то улучшить свое существование.
Он любил только изящно одеться, вот и все.
Подспудная печаль его юмористических рассказов очень явственно проступала в его жизненном облике и поведении. Эта горечь очень чувствовалась и многими читателями. Однажды я слышал, как один рабочий, беря книгу Зощенки, возразил библиотекарше:
— Это не просто смешные рассказы, над ними и плакать надо!
Никак не был похож Зощенко на присяжного юмориста-весельчака. Тем досадней и обидней было встречать отношение к нему как к этакому остряку-бодрячку, который обязан веселить общество. Мне это казалось попросту оскорбительным. А между тем и среди его поклонников находились люди, не понимавшие, что таится за его юмористикой, какая «великая грусть» видится ему в авгиевых конюшнях нравов человеческих, какая плодотворная тоска мучает его. Один из таких поклонников, желая сказать Зощенке приятное, заявил однажды в застольном тосте:
— Аверченки у нас уже нет. Но есть Зощенко, который достойно заменил его.
Зощенко поднялся и ушел.
Бывало, что он уклонялся, убегал от ожидавшего его успеха. На вечер, который предложили нам устроить по случаю пятилетия «Серапионовых братьев», Зощенко не явился. Он прислал мне письмо: «Дорогой Миша, передай мои извинения всем товарищам за то, что я не был 3 числа в Доме печати. Я был в Детском и не мог приехать. Кроме того, все это время у меня плохое сердце. Вчера я даже послал телеграмму в Харьков, в Одессу и в Москву с отказом от выступления...» Так «дипломатически» начал он, но дипломатия не была сильной стороной его характера, и он закончил откровенно: «...Если говорить правду, то сердце у меня не так уж плохое, даже хорошее, но просто ужасно не хотелось и не хочется выступать. Ты, надеюсь, меня понимаешь. Так пущай серапионы меня простят. Целую тебя. Твой Зощенко. 6/II 26».
А ведь его ждали овации. Он уклонился от триумфа.
Нет, не очень-то любил Зощенко свою славу юмориста. Да и вообще не шел он навстречу успеху, славе. Он был вправе сказать позже в автобиографии: «Я никогда не работал для удовлетворения своей гордости и тщеславия».
Он активно ненавидел в жизни то, что подвергал осмеянию в своих произведениях, слово и дело в этом смысле у него были слиты. И в творчестве своем он отнюдь не был только юмористом. Особые свойства его таланта, его характера сразу же, еще в студии, понял К. И. Чуковский, который всегда оставался для Зощенки большим авторитетом.
Горький с первых же прочитанных им в 1921 году вещей Зощенки высоко оценил его творчество, заметил, что страдание для этого молодого писателя — враг человека и подлежит уничтожению. Горький все годы неизменно хвалил и поддерживал Зощенко. Я нахожу в письмах Алексея Максимовича ко мне постоянные упоминания о Зощенке. То он сообщал о переводе рассказа «Виктория Казимировна» на французский язык, то просто писал: «Хорош Зощенко — передайте ему сердечный привет», или коротко, по поводу очередного рассказа Зощенки: «Очень хорош Зощенко». Иногда он отзывался распространенней: «Рассказ заставляет ждать очень «больших» книг от Зощенко. В его «юморе» больше иронии, чем юмора, а ирония жизненно необходима нам» (это замечание относится уже к 1925 году). Позже, 25 марта 1936 года, Горький писал Зощенке в связи с его «Голубой книгой»: «Эх, Михаил Михайлович, как хорошо было бы, если б вы дали в такой же форме книгу на тему о страдании!..» И дальше: «Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить». Он так же предлагал Зощенке «высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно к миру».
Да, Горький глубоко понимал творчество и личность Зощенки, его любовь к людям, его стремление прогнать из жизни «великую грусть».
2
В самые первые дни и недели нашего знакомства Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать «Записки офицера». Он рассказывал:
— Едут по лесу на фронте два человека — офицер и вестовой, два разных человека, две разных культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует...
Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.
Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть — определившее жизнь. Но всегда Зощенко недоговаривал, и похоже было, что он не рискует коснуться испытанного им в том прифронтовом лесу чувства словами приблизительными, да и вообще любыми словами.
На одном собрании кто-то в те давние времена попрекнул Зощенко его дворянством. Зощенко, почернев, ответил прямо и резко:
— Я порвал со своим классом еще до Октябрьской революции.
И мне вспомнились ненаписанные «Записки офицера».
В памяти Зощенки, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых, решительных действий, непохожих на прежние.
Те, кто был на фронтах первой мировой войны, вместе с солдатами испытывали на себе ее бедствия и видели воочию рабское, бесправное положение народа, одетого в серые шинели, знают это чувство, этот свет, как бы вдруг зажигавшийся в душе и заставлявший иначе, по-другому взглянуть на все окружающее и на себя, сидящего в окопах, или едущего по лесу с вестовым, или просто стоящего с котелком в очереди к походной кухне с задымленной, покривившейся трубой.
В 1927 году в Париже я впервые и единственный раз в своей жизни встретился с Анри Барбюсом и, взглянув в его внимательно всматривающиеся, удивительно добрые глаза, увидел в них этот свет решения, принятого в бедственные для народа времена.
Я думаю, что не ошибаюсь, говоря о том переломном моменте в жизни Зощенки. Уж очень часто в разговорах со мной в те месяцы, когда он еще только становился писателем, когда начинал писать, вспоминал он о том эпизоде во фронтовом лесу. В каких-то намеках, полусловах он все возвращался к нему.
Там, в его дописательской жизни, сформировался его характер, оттуда вынес он свою жизненную позицию, свои взгляды на жизнь и человека, тогда же родилось и стремление его создавать литературу народную.
Одновременно с рассказами Зощенко писал повести. Первую серию повестей Зощенко создал в годы 1922— 1926, и они не пользовались такой повсеместной известностью, как его юмористические рассказы. Они были «трудней» для чтения, эти оригинальные, поистине новаторские произведения.
Уже герой первых его рассказов Синебрюхов говорил: «Каким ни на есть рукомеслом займусь — все у меня в руках кипит и вертится». В повестях этот мотив занимает, по существу, основное место, является критерием для характеристики людей.
Стрелочник спрашивает Аполлона Перепенчука, героя повести «Аполлон и Тамара», собравшегося покончить с собой:
«— Знаешь ли какое ремесло?
— Нет.
— Это худа,— сказал стрелочник, покачав головой.— Как же это, брат, без рукомесла жить? Это, я тебе скажу, немыслимо худа! Человеку нужно непременно понимать рукомесло...»
И еще раз:
«— Как же это можно без ремесла? Нипочем не можно. Как же существовать-то?»
Стрелочник устраивает Аполлона Перепенчука на работу могильщиком — ирония автора не требует тут никаких комментариев. Так кончается «сентиментальная повесть» Зощенки о любви «глубоко переживающего» Аполлона к девушке, носящей традиционно романтическое имя Тамара. Так трактует он беспочвенных, занятых только переживаниями и пустопорожними рассуждениями людей.
В повестях своих Зощенко осмеивает тех, кто ничего не умеет делать, но зато полон никчемных, отвлеченных рассуждений. Эти люди живут у Зощенки в совершенной оторванности от реальной жизни. В «Мудрости» фигурирует философствующий бездельник, отдалившийся от людей, и вот «какое-то веяние смерти сообщилось всем вещам. На всех предметах, даже самых пустяковых и незначительных, лежали тление и смерть». И он умирает от удара в тот день, когда решил вернуться к жизни.
Позднее Зощенко написал «Воспоминания о М. П. Синягине». По страницам этой повести гуляет задумчивая «благородная» личность, не имеющая никакой реальной цели в жизни и лишенная определенной профессии. Это не человек, а пародия, собирательный тип бездельника, приобретшего этакий интеллигентский облик, и в дореволюционной беллетристике выставлявшийся иногда как тип положительный. Это, пожалуй, самая резкая, самая издевательская из повестей Зощенки. С ней может поспорить в этом отношении разве только рассказ «Дама с цветами», где в самом отвратительном виде показана фальшь выспренних «переживаний», существующих у мещанина только для самолюбования и умиления перед самим собой.
Но недостаточно и уметь что-то делать. Герой повести «Страшная ночь», например, имеет профессию — он играет в оркестре на музыкальном треугольнике, в этом и только в этом заключается его роль в жизни. И вот он поражен мыслью, что треугольник могут вдруг отменить. Отменят — «и как же жить тогда? Чем это, кроме того, я прикреплен?». Ужас охватывает его, и он переживает страшную ночь, он звонит в колокол, чтобы разбудить, созвать людей.
Этот Котофеев похож, в сущности, на трагических персонажей Леонида Андреева, которыми тот пугал читателей. И от сюжета повести Леонид Андреев, может быть, не отказался бы, только нагнетал бы мрак. Зощенко же просто ведет Котофеева в милицию, где героя повести и штрафуют за нарушение общественного порядка.
«Чем же, кроме того, я прикреплен?» Оказывается, одной профессии недостаточно, требуются более глубокие и крепкие связи с обществом.
Много и откровенно привелось мне разговаривать с Зощенкой. Однажды, 8 января 1928 года, жена моя, практикуясь в стенографии, взяла да и записала незаметно для нас один из разговоров, а потом показала нам. У меня сохранилась эта запись. Зощенко, оказывается, говорил:
— Ты можешь ошибаться, считая, что романтика и лирика украшают мои молодые вещи. Это не украшает, это построено на ужасе... И мне совсем не смешно, когда я смеюсь, разговариваю с девицей. Вообще-то ежели говорить обо мне, то я не верю, чтобы я мог изобразить благодушный организм...
И тут же:
— Я хочу быть нормальным человеком... Вот напишу «Записки офицера», у меня там положительный тип будет... У меня еще продлится какой-то период моего нездоровья, но возможно, что скоро наступит благоприятная полоса, такая, какая была до неврастении, два года тому назад. В эту полосу я напишу вторую книгу повестей, для большинства которых у меня сюжеты уже есть. Потом я стану приблизительно здоровым, нормальным человеком и напишу совершенно здоровую вещь со счастливым концом, авантюрную — «Записки офицера», которую я ношу черт знает сколько лет. И умопомрачительный сюжет у меня есть, и ни одного факта я не тронул... И если бы я не подумал, что для этого нужно здоровье — конечно, вышла бы ерунда собачья, я бы осекся... В «Записках офицера» какая-то линия будет от исходной точки. Я вернусь к ней. Был у меня какой-то период возмужалости, когда мне стыдно было говорить лирические вещи. Я понемножку приду к ним опять...
Он добавил:
— Я знаю, что надо быть здоровым человеком, чтобы их написать. Ты смотри, я не курю в течение года, я не пью, веду размеренный образ жизни, второй год лечусь...
То он курил, то бросал курить, пьяным не бывал никогда, но «Записок офицера» так и не написал.
«Записки офицера» с неизбежностью прикоснулись бы к темам, которые в ту пору усиленно разрабатывались другими писателями,— «перестройка интеллигенции», «революция и интеллигенция», а по всему складу зощенковского характера и таланта эти темы, как мне думается, не годились ему. Наверное, он мог бы уловить словами чувство, испытанное в прифронтовом лесу офицером, оставшимся наедине с вестовым. Но ему, видимо, было неинтересно переносить в литературу это замеченное уже другими писателями чувство. Он брал конечный результат, писал с жизненной и литературной позиции, к которой его привели участие в первой мировой и гражданской войнах, советская работа. А то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе. Может быть, оно и было той «исходной точкой», о которой он упомянул в нашем разговоре. Может быть, оно лечило его, когда он отравлялся бытом нэповских лет.
«Построено на ужасе», «не верю, чтобы я мог изобразить благодушный организм», а с другой стороны — «у меня там положительный тип будет», «здоровая вещь со счастливым концом» — вот обычный диапазон его настроений, повторяющийся мотив при наших встречах, в тех, конечно, случаях, когда мне удавалось ввести в тему нашего разговора его самого, его творчество. Вообще же в суждениях о себе он был даже не просто скромен, а как-то даже невнимателен. В том же разговоре, который я уже цитировал, он сказал:
— Черт с ним, хвалит или ругает меня Институт истории искусств. Неужели ты думаешь, что я сам не знаю, чего стоят мои вещи? А пущай ничего не останется.
Так выразился он о своих замечательных и знаменитых юмористических рассказах, которые к тому времени для него отошли уже в прошлое.
Мне всегда думалось, что после первых своих вещей, в которых он так откровенно сказал о «великой грусти», он как бы спрятался, надев комическую маску. Но в прорези этой маски глядели умные и печальные глаза автора, то добрые, то злые, меняющие свое выражение часто и резко, в зависимости от того, что видели они и как отзывалось виденное в душе автора.
Комический сказ, созданный Зощенкой, обнажал, обличал мещанина, как бы «взрывал» мещанскую психику изнутри. Природный юмор спасал Зощенко от «ужаса», о котором он говорил мне не раз («это построено на ужасе»). Зощенко прорывался сквозь уродства жизни, наступал на нэповские нравы в своей комической маске, как солдат в противогазе сквозь отравленный участок фронта. Он вносил в ряды «уважаемых граждан» и «нервных людей» смятение и беспорядок — «нарушал беспорядок», как выразился один из его персонажей.
Увы! Некоторые критики видели только маску и не замечали лица автора, его позиции. 12 сентября 1929 года он писал мне в письме из Ленинграда в санаторий:«Чертовски ругают... Невозможно объясниться. Я сейчас только соображаю, за что меня (последний год) ругают — за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством! Эва, дела какие! Я долго не понимал, в чем дело. Последняя статья разъяснила. Черт побери, ну как разъяснишь? Тему путают с автором. Не могу же я к каждому рассказу прилагать учебник словесности... В общем худо, Мишечка! Не забавно. Орут. Стыдят в чем-то. Чувствуешь себя бандитом и жуликом». В журнале «Звезда» № 7 за 1940 год, в статье о Зощенке, в единственной своей монографической критической статье в жизни, мне привелось в связи с такого рода попреками говорить: «Зощенко... обвиняли в тех самых грехах, в каких, бесспорно, виновны его персонажи. Это все равно что пожарного счесть пожаром, или ассенизатора признать навозом и выбросить его в помойку, или критику приписать грехи рецензируемой им книги...»
Комическая маска под конец просто мучила Зощенко. Но его надежды сказались и в цитированном выше разговоре со мной: «У меня был период возмужалости, когда мне стыдно было говорить лирические вещи. Я понемножку приду к ним опять...».
Он нашел свой новый стиль к началу тридцатых годов в новой серии рассказов и повестей. Наряду с развитием прежней своей манеры в таких рассказах, как уже упоминавшаяся «История болезни», появились у него такие вещи, как «Страдание Вертера», «Огни большого города», «Возмездие», его прелестные рассказы о Леле и Миньке, его совсем необычные, оригинальнейшие «Возвращенная молодость» и «Голубая книга» и многие другие произведения, в которых автор разговаривал с читателем, не «стыдясь» лирических, а порой и откровенно гневных нот.
Поколение, к которому принадлежал Зощенко, на Западе было названо «потерянным поколением». У нас, в России, революция спасла это поколение от судьбы западных наших сверстников, героев произведений Хемингуэя, Ремарка, Олдингтона и других крупных западных писателей. Большая часть этого поколения активно делала революцию, стала поколением зачинателей, первопроходцев во всех областях жизни и строительства, в том числе и в литературе. Зощенко — плоть от плоти этого поколения первооткрывателей, поколения начальной советской поры.
Мне всегда думалось, что Зощенко со своей славой юмориста и в тот период, когда он глядел из-под комической маски, и позже, был, по существу, романтиком, только в двадцатые годы ему одно время было «стыдно» обнаруживать это, как бывает стыдно возмужавшему молодому человеку показаться слишком чувствительным, сентиментальным. В этом смысле он в разговоре со мной довольно точно определил «период возмужалости», когда ему «стыдно было говорить лирические вещи». Чувство сродства с народом и революцией дало Зощенке силу прийти к новому, зрелому лиризму в своих произведениях. Его человеколюбие все явственней выражалось и в жизни и в литературе.
Вспоминаю, как один литератор, восхищаясь строительством новых городов и заводов, вымолвил такое:
— Все-таки главное — это города, дома, машины, а не люди.
Глаза у Зощенки стали как замороженные: неподвижные, чужие, злые.
— Значит, коробка важней человека?
Он усмотрел бездушие в словах литератора и сразу же пошел в наступление.
Он с увлечением сотрудничал в газетах, не чураясь никакой самой черной репортерской работы, и во все вкладывал душу.
Для него не существовало пустяков, мелочей. Каждую строчку он писал всерьез и от души. Работу ремесленную или по указке, без выношенной темы, он называл диктантом.
— Ну, это диктант,— говорил он про газетную статью, рассказ, роман, про всякое равнодушно выполненное литературное изделие, вне зависимости от жанра и размеров.
В годы первой пятилетки он работал в заводской многотиражке, и помню, как на одном собрании ошеломило и спутало «проработчиков» выступление рабочего, который, не считаясь ни с какими тогдашними литературными «табелями о рангах», восхищался фельетонами Зощенки в заводской газете:
— Такие чудные вещицы он нам пишет!
Зощенко в своей литературной работе ни на один миг не забывал, что главное — люди, что все для людей, работающих, строящих, достойных любви и уважения, для тех людей, у которых «все в руках кипит и вертится», и читатели это очень чувствовали.
Из поездки на Беломорканал он вывез «Историю моей жизни», которая очень понравилась Горькому. Он жил современностью самым интенсивным образом.
Он безбоязненно проявлял свое человеколюбие и в годы, когда культ личности Сталина привел к нарушениям революционной законности. Опасность быть ошельмованным черными словами «враг народа» вызывала страх не столько за свою жизнь, сколько за свою честь. Хлопоты об арестованных грозили гибелью тем, кто хлопотал. Но Зощенко был среди тех, кто тем не менее пытался выручать товарищей. Об одном таком деле, в котором принял участие Зощенко, рассказывает Мариэтта Шагинян в журнале «Наш современник» (1964, № 8). Был арестован талантливый поэт и переводчик Д. Выгодский, которого мы хорошо знали и любили. Шесть писателей — в том числе Зощенко — по своей воле (никто никуда не вызывал) дали свои ходатайства-поручительства о нем, с номерами своих паспортов, по всей форме. Это было не единственное дело, в котором Зощенко старался добиться справедливости.
В те годы Зощенко создавал свои рассказы о Ленине, написанные прозрачным, чистым языком, без всяких парадных слов. Естественно и непринужденно вылились из души писателя эти чудесные, ясные, простые рассказы, в которых высокой поэзией овеян образ величайшего из гуманистов и демократов, самого человечного человека.
«Он хотел, чтобы все люди, которые работали, жили бы очень хорошо. И он не любил тех, кто не работает». Такими простейшими словами начал Зощенко свой рассказ «Покушение на Ленина». В двенадцати рассказах-эпизодах Зощенко стремился показать правдивость Ленина, его бесстрашие, волю, умение работать, скромность, справедливость, любовь к природе и красоте. Глубоким и светлым, молодым и свежим чувством проникнуты эти рассказы Зощенки. В рассказах этих восстанавливалась и пропагандировалась чистота, простота, глубокая человечность Ленина, ленинских идей.
С самого начала войны Зощенко много работал. Вместе с Е. Шварцем он написал антифашистскую пьесу, которая ставилась Н. Акимовым в дни ленинградской блокады.
Затем война разъединила нас, в последние годы, как и в первые годы знакомства, вновь живших в одном доме. Встречи наши в Москве во время войны были кратковременными и не слишком частыми.
3
В августе 1946 года я, потрясенный только что выслушанным докладом, в котором Зощенко подвергся жесточайшей критике, шел домой через город, еще носивший страшные следы бомбежек и обстрелов. Мой спутник, молодой поэт, то и дело спрашивал меня:
— Что теперь будет, Михаил Леонидович? Что теперь будет?
Дома ждали меня Б. М. Эйхенбаум, М. Козаков с женой 3. А. Никитиной и А. Мариенгоф с женой А. Б. Никритиной. Они были тоже взволнованы докладом. Мне сказали, что сейчас придет Зощенко.
Он пришел. В кепочке. В сером пиджачке и брюках в полоску. С палочкой. С легкой усмешкой на тощем лице.
— К чему же меня приговорили? — спросил он.— Меня не позвали на собрание.
Я ответил, что положение в высшей степени серьезное. Все мы вместе прошли ко мне в кабинет. Зощенко спросил уже без улыбки:
— Какое самое худое слово из всех худых слов было обо мне сказано?
Меня оставили с ним наедине, и я постарался сжато изложить суть доклада. Заключил я так:
— Тебе бы, по-моему, следовало прежде всего заявить, что ты советский человек и советский писатель.
— А кто же я такой? — искренне удивился Зощенко.— Как это вдруг на старости лет, на пятьдесят втором году жизни, заявлять, что я советский? Никаким другим я и не был за все годы!
Мы перешли в другую комнату, где сидели остальные.
Зощенко хотел понять то, что произошло, но недоумение вновь и вновь вспыхивало в нем. Поистине то была страшная ночь. Бдение наше длилось до утра. Затем мы расстались. О сне, конечно, и думать было нечего.
День за днем положение обострялось — в газетах, по радио, на собраниях. Имя Зощенки приобретало какой-то зловещий цвет.
Как-то в те дни я шел с Зощенкой по набережной канала Грибоедова, и он сказал мне:
— А ведь со мной опасно показываться на людях.
— Да ну тебя! Не до шуток.
— Вот именно, что тут не до юмора. Появились какие-то критики, которые соединяют имена. Ты заметил? Я уже сложил чемоданчик.
Зощенко завершал работу над циклом партизанских рассказов, и через год некоторые из них были опубликованы в журнале «Новый мир». Полностью весь цикл вошел в книгу Зощенки, вышедшую в 1961 году в издательстве «Советский писатель». Мне кажется, что до сих пор эти талантливые и своеобразные рассказы остались не оцененными по достоинству.
В Гослитиздате в превосходном переводе Зощенки вышел роман финского писателя Майю Лассила «За спичками».
Жилось Зощенке необычайно трудно. Невыразимо трудно. Но, вопреки всем обстоятельствам, он упорно работал.
Долгий перерыв в издании его книг кончился только после 1953 года.
В 1958 году отмечалось 90-летие Горького. По приглашению родственников Алексея Максимовича Зощенко и я отправились в Москву.
Я привык видеть Зощенко чуть ли не каждый день, а в дороге, в поезде, я посмотрел на него как бы со стороны и поразился — как он постарел и какой больной вид у него.
Дом на Малой Никитской. Столько связано воспоминаний с этим домом! В большой комнате — люди, близкие Горькому. А Горького нет. Он пошел бы к Зощенке навстречу с протянутой рукой, с неповторимым ласковым сиянием синих глаз, с тем словом, которое нужно именно сейчас, именно Зощенке... Но здесь были люди горьковской традиции, горьковской любви, горьковского сердца. Зощенко был встречен здесь с душевной теплотой.
Летом того года я был под Москвой. Ночью меня вызвали к телефону. Голос 3. А. Никитиной из Москвы сказал:
— Умер Миша Зощенко.
На Сестрорецком кладбище на песчаной горе — могила. Над ней поставлена стоймя большая мраморная плита. На этой плите — большими буквами: «Михаил Михайлович Зощенко».