Молодым надо помогать, не требуя от них ничего взамен — даже просто благодарности. Это предохранит от напрасных расстройств, даже злобы (несправедливой). Но что можно для воспитания хотя бы чувства связи, да и все-таки благодарности, надо делать. Растить практиков-эгоцентриков нельзя. Сложное дело. Как-нибудь надо бы рассказать несколько историй. Это интересные истории, каждая по-своему. Разные эпохи, разные характеры. И не забыть диких, необоснованных претензий N — это иллюстрация безобразного навязывания себя, стариков, молодым, высокой, не в меру, оценки себя и каждого своего поступка. Еще всегда надо знать, что молодой может быстро перешагнуть через тебя, а также то, что молодой окажется талантливее тебя. И радуйся этому, а не злись. Общаться с молодыми в литературе — интересно.
Давно преследуют меня два сюжета: смерть Катулла и гибель Александрийской библиотеки (указы Феодосия Великого), александрийский патриарх Феофил, прелестный Иоанн Златоуст — последний из ранних христиан.
О Катулле — вот что.
Северная Италия. Вино. Виноградники. Знойный день кончается. Вечерняя прохлада. Старый человек зашел к соседу с табличками (книгой) в сумке. Сосед — такой же виноградарь, как гость,— любитель поэзии. Он обожествляет Вергилия, Горация, гость насмехается над этими небожителями. Но сдержанно, пряча глубоко антипатию, горечь, почти ненависть. Он только насмешлив и скептичен. Однажды он вынимает таблички. «Вот стихи, которые ненавистны богам земным и небесным». И он читает любовные стихи, которые, как он говорит, залежались у него с юных лет, оставленные одним из друзей юности. Богатый виноградарь хохочет, издевается, удивляется пустоте и никчемности этих виршей. И вновь восхваляет божественного Горация. Гость прячет таблички, хочет ответить обычными насмешками скептика, но это у него на этот раз не получается — губы дрожат, он чувствует себя плохо. «Вам дурно, друг? Сегодня был знойный день. Отдохните у меня». Но старик ушел. Вскоре раб прибежал к виноградарю. Старик упал на дороге. Он лежит мертвый. Виноградарь увидел в руках мертвого книгу табличек. Он увидел имя автора, ясно написанное: Катулл. Так звали его гостя, его соседа, его старого друга — насмешника. Значит, он читал свои стихи.
Я не исторический писатель. В северные виноградники Италии двухтысячелетней давности мне переселиться трудно — мелких деталей быта не знаю,— а сюжет не отпускает. Так и вижу всю эту картину. Хоть на интуицию полагайся. Дата смерти Катулла неизвестна. После заговора Катилины Катулл, видимо, уехал на родной север, и больше ничего о нем не известно. Он сошел с исторической сцены, и неверно предполагают, что он обязательно умер. Нет! Он остался жить в родовом своем поместье с язвительной мыслью о своей поэзии, отброшенной титанами с презрением, пинком Горация. И вот так он умер, как рисует воображение и ленится написать перо.
Другой сюжет — сложней.
Указы Феодосия 90-х годов IV века запретили языческие обряды. Патриарх Феофил (александрийский) решил показать свою преданность христианству и Риму, созвал фанатиков — монахов и пустынников и повел на разгром Александрийской библиотеки, сокровищницы знаний (в здании, именуемом «Серапион»). Разгромил. Уничтожил.
Феофил был развратным, кровожадным, растленным, его «двор» состязался по пышности и разврату с византийским. Но Византийская империя уважала епископа Иоанна Златоуста, прекрасного, прелестного человека, последнего из ранних христиан, из тех, кто обличал богачей, боролся за справедливость, из тех, у кого жива была социальная сторона христианства. Он был к тому же отличным писателем, его проповеди — образец прозы того времени. Феофил на его место хотел поставить своего человека. После разгрома Александрийской библиотеки императрица Евдокия решилась и послала Иоанна Златоуста в изгнание. Ночью после ареста Иоанна Златоуста случилось грандиозное землетрясение. Испугавшись гнева божия, императрица немедленно вернула Иоанна Златоуста, Феофилу пришлось его вновь рукоположить. Он выждал и все-таки прикончил Иоанна Златоуста, тот погиб в тюрьме. Ни в какой гнев божий Феофил, конечно, не верил. Совершенно был безнравственный человек.
Из всех биографий Плутарха почему-то больше всего врезалась в память гибель Цицерона. Предательство приемного сына Филолога, высунувшаяся из носилок голова Цицерона (любопытство!), кара Филологу, отданному римским воином жене Цицерона (она заставила предателя отрезать кусок собственного мяса и есть самого себя), выставленные на площади голова и рука Цицерона, в которых римляне видели «образ души Марка Антония». А воин, дисциплинированно отрубивший эту голову и руку, но отдавший предателя на месть жене убитого!..
Самое трагическое послание — письмо Сенеки Луцилию, которое начинается: «Жди каждый день какой-нибудь беды от людей» — письмо, написанное в ожидании вестника смерти от Нерона, воспитанника Сенеки. Высокая поэзия и глубочайшая горечь.
Озверение недостаточно изучено. Как предостеречь, какая тут возможна профилактика? Как вырастают (...) бандиты? Короленко, один из двух святых русской литературы (первый — Гаршин), в своем дневнике пишет, что бандита, который ворвался к нему в 20-м году, чтобы украсть собранные для беспризорных детей деньги,— что этого бандита он готов был убить. И убил бы — если б удалось разрядить в него револьвер. Короленко — и убийство, пусть хоть бандита! Гаршин был святым, но психически больным. Святой Короленко был духовно и физически совершенно здоровым. В последний год жизни он часто плакал. Негодовал на себя за эту слабость — но плакал. (...) Гаршин и Короленко бесспорные святые нашей литературы, наши святые писатели. А может, самый святой — грешник Пушкин? Пушкин, перед которым даже Лев Толстой склонял голову? «...И горько слезы лью, но строк печальных не смываю...» Пушкин ни с кем не сравним. Он во всем выше всех. Все наши гении произошли от него. И никто не превзошел его гениальности, его глубины и широты, бесконечных, поистине божественных.
____________
В социализме, в коммунизме — единственное спасение людей от всех несчастий и от возможности озверения. Я понял это умом давным-давно, а до того (так мне сейчас кажется) чувствовал. И это давно стало моей плотью и кровью. Но как страшно труден путь! Выше Ленина никого не знаю в истории. Он весь состоял из устремления победить страдание, уничтожить причины страдания, учредить счастье на земле. Он действительно как-то совсем не думал о себе, словно относился к себе как к средству, к инструменту, отданному людям.
Прочел недавно книгу Шагинян «Уроки Ленина» (имеется в виду книга М. Шагинян «Четыре урока у Ленина».— Ред.), в ней есть глубокий подход к живому изображению некоторых черт Ленина. Образ Ленина во всем объеме никому не удался. Да и как это возможно? Здесь нужен эпос, глубочайшая значимость каждого слова.
У Шагинян особенно живо рассказано о Ленине и Горьком. Но есть много умного и в других главах.
Очертания иллюзорны, как горизонт. Горизонт — всего лишь условная линия, которой в данный момент из данной точки достигает наш взгляд. Мы идем к горизонту, и горизонт отодвигается от нас в соответствии с каждым нашим шагом и рельефом местности. И если мы будем «догонять» горизонт, то, как известно, в конце концов, совершив круг по земному шару, мы вернемся к исходной точке.
Человек, познав поверхность земли и коварство кругового движения, оторвался от земли сначала по касательной, а затем перпендикулярно. Но чем больше мы узнаем, тем больше неизвестного чувствуем за пределами наших познаний. Опыт и знания расширяют, усиливают, обостряют наши способности, мы уже знаем, что очертания горизонта реальны и условны, знаем, что каждый конец иллюзорен, каждое очертание предмета и события иллюзорно, что бездонные (...) бездны незнаемого окружают нас, и мы стараемся жить в них разумно и справедливо. Справедливо. Вот в этих неизвестностях каким-то образом возникает понятие нравственности, оно стремится цементировать известное и неизвестное, соединить, вдохнуть в душу безмерность вселенной... Понятие нравственности возвышает и расширяет человека, делает его даже безмерным. Да и физически человек — тоже бесконечное число бесконечных вселенных.
Мне иногда хочется написать повесть на такой сюжет. Вся история человечества. В этом сюжете есть эксперимент одной из научных групп некоей другой жизни. Нас запустили в категории пространства и времени, придуманные для каких-то неизвестных нам целей. На самом деле нет ни пространства, ни времени, а есть... вот этого мы не знаем. Но мы связаны с экспериментаторами, мы не хуже их, может быть, мы ради высокой цели добровольцами пошли в подопытных кроликов. И мы хоть и не знаем («забыли»), но чувствуем сродство с теми, кто «запустил историю человечества». Эксперимент, возможно, заканчивается — развитие сознания привело к ядерному оружию. Все выяснено, и мы скоро вернемся в жизнь, которую вели до ухода добровольцами под эксперимент. Неоромантическая чушь, в которой бога заменяет наука. Чушь — а очень привлекательно. Или утешительно?
Друзья звали его «Пим» по первому слогу его имени и фамилии — Пимен Пименов. И я тоже давно так называл этого человека с круглой головой и плотным туловищем, поставленным на толстые, но сильные ноги. Я знал его издавна, с 20-х годов, когда он казался совершеннейшим фантастом в своих уверенных суждениях о будущих автоматических заводах, о полном освобождении человека от физического труда, о замене человеческих мускулов машинами. <...> Он в мыслях своих жил в золотом веке, подчинил ему свою работу и не заботился о таких пустяках, как бытовые удобства. Знакомство с ним показало мне, что одержимость действительно делает человека чудаком, неумелым в быту, личностью необычного поведения. Оказалось, что это не обычный литературный штамп, а жизненный факт, с которым ничего не поделаешь. <......>
Как-то я присутствовал при его беседе с одним молодым кибернетиком. Молодой человек утверждал, что и нравственные проблемы решит кибернетика.
— Хоть сейчас можно сделать машину Иуду!
— Иуду? — повторил Пим.— Зачем? Как будто нам этого не хватает. А вот сделайте святую машину.
(Плохая работа — от потери цели. Для себя. Условия делают человека моральным.)
Он всю свою деятельность пронизывал нравственной мыслью...
...В нем выразилась массовая тяга к чистоте и справедливости жизни. Он стремится соразмерить свое поведение с золотым веком и жить не для себя.
Но в конце концов не это ли движет лучшими нашими людьми в науке и технике вне званий и чинов? Не это ли объединяет их с лучшими людьми всего мира? Моральная техника — эти слова Пима, сказанные мимоходом, очень мне памятны. «Техника должна быть моральной». «Плохая работа — от отсутствия общей идеи, от работы только для себя и для своей выгоды, карьеры, денег и прочего». Это, по-моему, верно.
...Все сопровождалось надеждой. Все было окрашено ею. Что бы ни случилось. Такой уж это был человек. Надежды на разные личные достижения он не обнажал, он даже всегда высказывал сомнение, что ему что-нибудь удастся из того, чего он добивается, будь то мелочь или что-нибудь важное в его жизни. Его веселость основана была на какой-то несформулированной общей надежде на нечто большое, очень большое...
В 23-м году вышла у меня книжка «Машина Эмери». Кажется, в том же году (а может быть, в начале 24-го) приехал в Ленинград Катаев, позвонил (или зашел), и мы условились где-то вместе пообедать. Катаев сказал, что хочет познакомить меня с одним приятелем, тоже литератором. Сошлись в кафе «Двенадцать» или у бывшего «Домино» (кажется). Маленький смешной человек, спутник Катаева, был Олеша. В руках у него была «Машина Эмери». Он не просто хвалил этот рассказ. Он говорил как человек глубоко заинтересованный (боюсь сказать — взволнованный или потрясенный). Он говорил:
— Гибель художника, и сам художник, и его зависть к новому — замечательно! И тема — умерла поэзия! Гибель поэзии!
Он никогда не скрывал, что на «Зависть» его толкнула «Машина Эмери». При каждой встрече со мной он говорил, как лозунг: «Машина Эмери»! Но публично или кому-нибудь другому, кроме меня, он ни разу не сказал о происхождении «Зависти». И я молчал. Тайна.
Тынянов написал обо мне (24-й год) рецензию для «Русского современника». Он вез корректуру в редакцию и случайно встретился со мной в трамвае. Дал мне прочесть. Рецензия была в общем похвальная. Но про рассказ «Актриса» было написано: «Под ним мог бы подписаться и Куприн». С точки зрения Тынянова это была очень обидная, даже просто оскорбительная брань. Но я имел неосмотрительность сказать:
— Это мне очень лестно. Я очень люблю Куприна.
— Ах, так! — азартно воскликнул Тынянов, выхватил у меня корректуру, вычеркнул «Куприн» и поставил «Потапенко». Вот это было ужасно! Я действительно оскорбился, но было уже поздно. Эта откровенность принесла мне чрезвычайный вред.
Есенина оторвало от родной деревни предчувствие громадных перемен <... ...> и, конечно, гениальное дарование. Революция понесла его, и в нем скрестились тоска по родному и неудержимость будущего, которому раскрылись все поры. Бури бушевали в нем такие, каких, может быть, никто больше из его современников не знал. Даже Блок. Его раздирало. «Какой скандал! Какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке!»
— Это же не стихи,— сказал мне Мандельштам с недоумением.— «Какой скандал!» Что же это такое?
Нет, это стихи — и притом страшные, именно в силу обыкновенного разговорного прозаизма — страшные.
А кудри Есенина казались мне иногда осенними листьями, которые вот-вот осыпятся.
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выжидал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся!) и меня заставил оглянуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, японском халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили «королева», благоговели, преклонялись, как придворные, устраивали какие-то мессы вокруг нее — «великая», «классик», а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, «башням из слоновой кости». В сущности, мы были с ней, что называется, «одного круга». И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина и, конечно, классик русской поэзии.
Как-то пришли ко мне, просили от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.
Как-то она рассказывала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенко. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.
— Я не прозаик,— говорила Ахматова,— я его замечания приняла.
Ахматова иногда ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе и выступали. Как-то она сказала мне:
— Читали статью в ... (не помню, в каком журнале)?
— О ком?
— О ком! Конечно, о Серапионах!
И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется серапионам.
Жизнь раскидывала нас в разные стороны, давала разные судьбы, а вот поди-ка ты — внутренний контакт не порвался. Она очень глубоко жила современностью. Не приспосабливалась, а вникала в самую суть очень искренне и очень по-женски. Она была женщиной во всем. Очень женщиной. И какой!
Был юбилей Тихонова. Полный зал народа. Вступительный доклад я постарался сделать как следует, досидел до конца, затем мы с Дусей, не оставшись на пьяный банкет, повертелись и ушли. Вышли на улицу. Ночь. Мороз. Совершенно пустынно. Сказочно — как бывает вдруг в Ленинграде в самую даже обычную минуту. Пошли по Литейному. Видим: по той стороне идет — но это же не Ахматова, а Данте. Даже жутковато. Идет высокая женщина, одна, ночью, с палкой в руке, держится очень прямо, и на плечах голова Данте, обмотанная теплым платком так, что виден только профиль.
Мы перешли улицу. Догнали.
Вылетела из-за угла машина. Я бросился наперерез. Удалось хоть на машине доставить домой Ахматову-Данте.
Ахматова рассказывала мне, как ее везли с аппендицитом в такси от больницы к больнице:
— Нигде не принимали. Не было мест. А я знала, что я смерть в себе везу.
Нашелся, наконец, врач, который ждал Ахматову. В палате соседка по койке спросила Ахматову:
— Ты, Аннушка, говорят, стихи пишешь? Правда? Ей было тогда уже за семьдесят.
«Люблю» — это слово недостаточно выражает мое отношение к русской литературе, к русским классикам. Могу сказать, что я люблю многих иностранных писателей, читаю и прочитываю с восхищением, а вот что касается русской классики (и не только классики), то тут нечто гораздо более сильное возникает во мне. Можно ли сказать, что я люблю почву, на которой вырос, или воздух, которым дышу? Не «люблю», а жить без этого не могу.
За десятилетия своей сознательной жизни я много раз перечитывал произведения Ф. М. Достоевского, и каждый раз по-новому. Бывали периоды, когда я просто не в состоянии был читать Достоевского — слишком больно, а бывало так, что я совершенно не мог обойтись без него, словно именно он разъяснял мне то, чего я не мог понять. Так не бывало у меня ни с кем больше из классиков.
Не могу вспомнить, когда и при каких обстоятельствах я познакомился впервые с произведениями Достоевского и какое вынес первое впечатление. Наверное, это было в отроческие годы. Могу только сказать, что «Записки из Мертвого дома» давным-давно стали для меня из всего творчества Достоевского как одна из мудрых и человечных книг во всей мировой литературе. А Степан Трофимович Верховенский и Иван Карамазов запечатлелись в душе сильней, чем все другие герои Достоевского, как самые глубокие по охвату изображения «интеллектуалов».
Слово «любимые», как мне кажется, неприложимо к произведениям Достоевского. Нельзя любить беспредельность, которую Достоевский раскрывает в человеческой душе. Сочетание идеала Мадонны и идеала Содома в одной душе вызывает потрясение, а не любовь, когда воочию видишь это в реальном, максимально правдивом <...> изображении. Потому и можно иногда уходить от Достоевского, как от ужаса, о котором хочется иногда и забыть. Объем душевного мира приравнен Достоевским к бесконечности, каждый человек у него — галактика, а все вместе — не имеющая пределов Вселенная. Поэтому и получилось так, что из одной черты Достоевского происходят целые плеяды писателей. Пригладить, причесать Достоевского под то, что обычно именуется реализмом, по-моему, неосуществимо. Можно только урезать, исказить, чтобы уложить его в прокрустово ложе какого-нибудь из литературоведческих терминов. Конечно, он реалист, но в том смысле, в каком он сам говорил: «Я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой».
Каждый любит Чехова по-своему. Каждый по-своему, притом в разные моменты жизни по-разному, входит в тот необъятный поэтический мир, который именуется творчеством Чехова,— мир, полный лиризма, юмора, гнева, всех оттенков чувства человеческого. В этом мире современная Чехову русская жизнь нераздельно слита с прошлым России и таит в себе зародыши будущего, она выступает в неразрывной цепи событий, вытекающих одно из другого, в потоке истории <...> боль за прошлое и настоящее России переплавляется в его произведениях в надежды на лучшее, на светлое будущее.
Конечно, в этом будущем предуготовано место людям полезного труда и большого сердца, о которых молодой Чехов в статье о знаменитом путешественнике, ученом Пржевальском пишет как о подвижниках, олицетворяющих в глазах народа высшую нравственную силу. Он признается в своей бесконечной любви к такого рода деятелям. С яростной энергией он в статье «Фокусники» поддержал борьбу Тимирязева с шарлатанами, невеждами и пошляками. Он и сам совершил поистине изумительный по тем временам подвиг нравственный, политический, литературный, проделав тысячи километров по тогдашнему сибирскому бездорожью, чтобы добровольно, никем не принуждаемый, пройти в кромешный ад царской каторги, прикоснуться к страшнейшим язвам русской жизни того времени и рассказать о них. В его произведениях, из которых каждое — творческий подвиг, люди полезного труда и большого сердца — не один только Дымов из «Попрыгуньи» — овеяны огромной и неизменной авторской любовью, и мучительна их жизнь под властью Пришибеевых, в обществе тунеядцев и пошляков.
Чеховское искусство совершает буквально чудеса, когда вдруг открывает возможность крутых и благотворных переломов даже в тех персонажах, которые много разговаривают и ничего не делают, мечутся, ноют и, в общем, погрязают в трясине. Они составляли большую часть современного Чехову общества, их много в его произведениях, и мечены они одним пороком — «отсутствием общей идеи», по определению старого профессора из «Скучной истории». Задавленные, запутанные, заблудившиеся, лучшие из них хотят и могут стать людьми. И когда зоолог из повести «Дуэль» подымает на одного из таких изолгавшихся и нечистых людей — на Лаевского — револьвер, то не простая случайность, не просто крик ужаснувшегося глупого дьякона удерживает его от убийства, тут сказался естественно и правдиво выраженный взгляд автора. Отнюдь не смертельной опасностью потрясенный Лаевский круто меняет все свое поведение, и зоолог поражен, изумлен, смущен. В чеховском милосердии — проницательная вера в возможность благотворных перемен, крутых и глубоких поворотов даже и в нравственно павшем человеке. Нечего говорить о том, как эта вера близка нам, нашей жизни.
Но суд Чехова беспощаден, когда он создает потрясающую галерею калечащих жизнь и людей безнадежных душевных уродов. Раз прочтя, навсегда запоминаешь этих чудищ. Они пострашней гоголевских — от Апломбова из «Свадьбы» до мельчайшего, но омерзительного насекомого Яши из «Вишневого сада», от Пришибеева до старика Полознева из «Моей жизни». Великое искусство Чехова поворачивает все эти фигуры «княгинь», «попрыгуний» и прочей мелкой и крупной дряни всеми сторонами их существа, но они остаются неизменно отвратительными. Это тоже пластика, но страшная пластика, и к ней Чехов прибегает при изображении давящей, уродующей жизнь и людей силы. Если Лаевский и ему подобные способны к душевным потрясениям, то у существ, подобных Полозневу, потрясений вообще не может быть, потому что у них нет души. Ничто не действует на них, никто не может их переубедить. Их самоупоение не знает никаких пределов, и в абсолютно тупой самовлюбленности они душат в зародыше все мало-мальски живое и яркое. «Отец обожал себя, и для него было убедительно только то, что говорил он сам»,— рассказывает герой «Моей жизни» о старике Полозневе. Полознев поставлен перед лицом трагедии сына и дочери, он виновен в этой трагедии, от которой дрогнуло бы и чугунное сердце. Но он заявляет: «Я справедлив, все, что я говорю, полезно». Он лишен сердца, хотя бы чугунного. Если Апломбов еще вызывает смех, как многие и многие персонажи Чехова, то Полознев страшен. В совершенном, до последней детали реалистическом изображении чеховском этих страшилищ, превращающих все и вся в одну «палату номер шесть»,— не просто кошмар и, конечно, никак уж не капитуляция. Такое изображение уже прямо питало революционную силу народа. Известно, какое сильное впечатление произвел на молодого Ленина рассказ «Палата номер шесть».
Хирургическая точность анализа душевной жизни человека в сочетании с гениальной силой изображения делает чеховское человековедение и высочайшим искусством, и подлинной наукой. <...> Чехов пленяет и покоряет нас своим проникновенным гуманизмом, своим бессмертным юмором, своей мужественной и активной любовью к людям труда <...> своей болью за Россию, за родной народ, болью, переплавленной в действие, своей бесстрашной жизнелюбивой зоркостью, с которой он, изображая современную ему жизнь, всматривался в будущее.
Поэму «Двенадцать» мне, как многим из моего поколения, привелось впервые прочесть на улице, на ходу, в свеженаклеенной на стену газете. В тот день мела метель, реальнейшая петроградская метель, заставлявшая забирать застывшие пальцы в рукава шинели и нахлобучивать облезлую папаху поглубже на обмерзшие уши. Эта самая метель мела и в поэме Блока, на залепленных снегом, мокрых полосах газеты, края которой трепались на ветру. И солдаты, проходившие по улице, казались теми самыми, что шагали в поэме. Поражающее впечатление сегодняшней резкой правды, с огромной силой ворвавшейся с улиц города в поэзию, было ошеломляющим. В тот момент было неважно, насколько верно или неверно изображение, навеки врезались в память колючие, злые и мужественные строки. Поэма жила громадным душевным напряжением тех лет, жаром революционной борьбы, и народ тотчас же выхватил из нее и распространил, как лозунги, наиболее разящие строки.
Для той молодежи, которая пришла к революции через испытания войны, через фронт и казармы, не казалось неожиданностью, что Александр Блок в своей поэме разбил и отбросил все тогдашние эстетские каноны и нормы. Эта молодежь, ничего не писавшая, но читавшая литературу, чувствовала не только в «Стихах о России», но во многих произведениях Блока вечную тревожную мысль о судьбах родной страны, мысль, окрашенную глубоким, за душу хватающим чувством любви. Именно этой своей живой реалистической стороной оборачивалась для такого рода молодых поэзия Блока. Очень помнилось, как строго и сурово, хоть и редко, звучал голос Блока в первой мировой войне. Первые же слова его о войне, о галлицийских кровавых полях резко выделились своей реалистической правдой, в особенности на фоне шовинистического хора, в котором известные литераторы наперебой клеймили «тевтонов» и с невероятной легкостью в изящных стихах брали Берлин.
Поэму «Двенадцать» буржуазные литераторы объявили, как известно, «падением Блока». Было в этом нечто похожее на «конец Горького», объявленный того же толка литераторами в годы реакции.
Революция соединила Горького и Блока в одной работе.
В те годы Алексей Максимович Горький старался сплотить и старых, и молодых вокруг одного великого дела — создания новой советской культуры. Он хотел, чтобы люди умственного труда служили Советской власти, рабочим и крестьянам, отбивавшимся на фронтах от белогвардейцев и интервентов. Александр Блок принимал живое и деятельное участие во всех предприятиях Горького.
Когда приходилось видеть Горького и Блока, сидевших рядом, за одним столом, за одним делом, то казалось, что кроме всем заметных отношений глубокого взаимного уважения есть еще между ними отношения скрытой взаимной нежности. Они были так внимательны, подчас даже предупредительны друг к другу, как бывает у людей разных, непохожих, при очень большой взаимной тяге. Мне всегда казалось, когда приходилось видеть вместе Горького и Блока, что между ними происходит какая-то безмолвная беседа, более значительная, чем слова, которыми они обменивались.
Блок хотел написать статью для книги, задуманной к 50-летию Горького. Он просил в записке достать ему некоторые материалы, эту записку лет 25 тому назад я отдал одному литературоведу. По ней видно было, с какой любовью, с какой проникновенной тщательностью готовился Блок к написанию статьи о Горьком.
Блок писал рецензии о рукописях, редактировал, выступал на собраниях, заседал в коллегиях, редсоветах, правлениях того времени. И все это он делал не так, как некоторые другие. Во всей этой деятельности присутствовали те же идеи, что в его книгах, все в его поведении, вплоть до мелочей, было словно продиктовано глубоким внутренним убеждением, которого он не нарушал ни одним фальшивым звуком. Не было случайности в том, что в тот или иной раз читал он из своих произведений на поэтических вечерах. В каждом высказанном мнении, в каждом поступке выражалась вся правда его мыслей и чувств. Поэтому его выступления, доклады, рецензии могли войти и вошли в собрание его сочинений как необходимое дополнение к произведениям художественным.
Душа его, казалось, не знала отдыха, покоя. Другие, близко знавшие Блока, скажут о нем больше, верней и лучше, чем я, сравнительно редко имевший случай наблюдать и слушать его. Но казалось, что в нем неустанно совершается напряженная работа мысли и чувства не только тогда, когда он говорил и действовал, но и тогда, когда он просто сидел молча, всматриваясь в людей с серьезным и пристальным вниманием, или, не произнося ни слова, шел в черной своей шубе с барашковым воротником и в тяжелых галошах по пустынным улицам голодного и холодного Петрограда, отбивавшегося от врагов. Вся жизнь его, как и поэзия, пронизана страстными и мучительными поисками окончательной правды о людях, о жизни, о России, о революции. Так и запомнился Александр Блок этой своей вечной волей к правде, чистотой высоких помыслов и тревожных поисков, действенной любовью своей к родному народу.