СТАРШИЕ И МЛАДШИЕ


Литературная группа «Серапионовы братья»

1


В давние времена, в годы перед первой мировой войной, некий предприниматель устраивал литературные вечера и диспуты в помещении Калашниковской хлебной биржи, находившейся за один квартал от Старо-Невского проспекта. Однажды состоялся тут широко разрекламированный вечер футуристов.

Председательствовал на этом диспуте почтеннейший академик Бодуэн-де-Куртенэ. Рядом с ним за длинным столом, возвышаясь над публикой, набившей до отказа обширный, вместительный зал, сидели, перешептываясь, поэты разных направлений.

Публика ждала скандала, потому что если футуристы — то скандал обязателен.

Сразу было отмечено, что нет Маяковского. Доклад делал молодой, кудрявый Виктор Шкловский, на нем был длинный парадный студенческий сюртук. Шкловский со все нараставшим темпераментом подымал паруса новой поэзии, новой лингвистики, новой филологии. Говорил он образно, как поэт. После него Николай Бурлюк, один из главарей футуризма, в своем кратком выступлении употребил даже старинное выражение «светоч искусства», а затем очень искренним, задушевным голосом прочел простые лирические стихи, без всяких «дыр-бул-шур», с рефреном: «Мама дома?» Ничего скандального. Молодая часть аудитории была несколько удивлена. Старики успокоились.

Но тут на трибуне выросла фигура этакого разбойника, рыжего, размашистого, коренастого. Самый доподлинный футурист-скандалист. После первых же его слов поднялся такой шум, что ничего невозможно было услышать. До меня донеслось только «к черту». Кого к черту, за что к черту — понять было трудно. Человек орал на трибуне, зал орал ему в ответ.

Наконец-то скандал!

Как в повернутом калейдоскопе, оказался вдруг на трибуне поэт Владимир Пяст, никак не футурист. Он дрожащей рукой (запомнилась широкая кисть, вылезшая из слегка задравшегося рукава) поднес к губам стакан с водой, отхлебнул, отставил стакан, снова схватился за него, а из груди его с каким-то мелодраматическим клокотаньем вырывались жалобные и гневные выкрики. Смысл удалось уловить — его, Пяста, пришедшего сюда с открытой душой, сочувствующего, доброжелательного, послали к черту. Он размахивал какой-то тонюсенькой брошюркой и кричал, что футуристы послали в ней к черту замечательных поэтов, в том числе и его, Пяста.

— Я бы не пришел, если б знал!.. Меня заманили!.. Мне только сейчас показали!

Голос у него оказался погромче, чем даже у футуриста.

Аудитория ревела, гудела, орала, свистела, стучала ногами. Из-за стола выскочили поэты, размахивая руками.

Бодуэн-де-Куртенэ хранил поистине академическое спокойствие. Он величественно восседал в своем председательском кресле — но не как олимпиец, а скорей как главный врач сумасшедшего дома в отделении буйно-помешанных. Он не был неподвижен, как бог. С иронической, немножко скучающей усмешкой на худеньком старческом лице, он махал неслышным звонком и успокоительными жестами левой руки старался навести порядок.

Вдруг шум стал затихать. Что-то случилось неожиданное. Уже не было Пяста (возможно, что футуристы силком стащили его с трибуны), а на трибуне стоял неизвестный, очень серьезный и очень взволнованный человек. Он начал читать стихи. Но шум еще продолжался, поэты громко ругались. Неизвестный с недоумением оглянулся на них, затем с укором, чуть подавшись вперед и положив руки на кафедру, взглянул в зал своими большими глубокими глазами. И тогда замолкли даже поэты. Стало совершенно тихо.

Бодуэн-де-Куртенэ, слегка повернув седую голову, воззрился на неизвестного, обдумывая, очевидно, к какой категории сумасшедших следует его отнести. А неизвестный читал стихи. Читал с упоением, со страстью. Публика, пораженная, даже ошеломленная этим внезапным поэтическим напором, молча слушала. Может быть, то были плохие стихи, а может быть, и хорошие. Не помню. Да и не так важно это было в ту минуту.

Поражало то, что этот молодой поэт ничего не услышал, ничего не заметил — ни шума, ни криков, ни скандала, он был полон стихов, он был на пределе волнения — первое выступление перед публикой! Ему было не до каких-то там пустяков. Ему, видимо, сказали, что он выступает после Пяста, и вот, увидев, что Пяста уже нет на трибуне, он вышел — вне всего, что происходило, занятый только стихами, взволнованный до глухоты и слепоты ко всему, кроме стихов, и это состояние передалось всем. Он вышел как одержимый — и победил. Победило отношение к стихам, в душевном состоянии неизвестного заключена была подлинная, заразительная, покоряющая поэзия. Оно подчеркнуло и окрасило все, что было в том вечере от поэзии — выступления Шкловского, Бурлюка...

Из дальнейшего в памяти осталось заключительное слово Бодуэна-де-Куртенэ. Вполне научно, отнюдь не издевательски прозвучало замечание академика, что в исследовании творчества таких поэтов, как футурист-скандалист, нужен не филолог, а психолог, и даже не психолог, а психиатр.

Так я и не узнал, кто такой был неизвестный одержимый стихами поэт. Может быть, потом он стал известным. А может быть, ушел в тень и на старости лет в тысячный раз надоедает детям и внукам своей наскучившей им историей о том, как он в юности писал стихи и какой успех имел, выступив вместе со знаменитыми поэтами и под председательством великого академика. Вполне возможно и то, что он давно забыл об этом эпизоде, и если вспоминает, то с насмешкой и неудовольствием, как о детской шалости.

Не знаю. Больше я никогда не видал его. Пришла война, фронт, казармы. Пришла революция. И я вспомнил неизвестного поэта только в 1920 году, когда я поселился в Доме искусств.

Дом искусств стал не случайным средоточием литературных битв тех начальных лет. Калашниковская биржа, зал которой снимался предприимчивым коммерсантом для прибыльных вечеров, отошла в прошлое. Дом искусств был создан революцией, и здесь господствовало то отношение к искусству, которое звучало в пафосе неизвестного поэта и покорило публику даже Калашниковской биржи. В художественный совет вошли люди, которые без искусства не могли существовать, искусство было воздухом, которым они дышали. Во главе совета стоял Максим Горький.

Еще продолжались бои гражданской войны. Сыпняк, голод, холод косили людей. Глядели черными глазницами разрушающиеся здания, и слово «разруха» повторялось на все лады. Город жил в боевом напряжении, но победа молодой Советской Республики была уже ясна, неудержимо росла тяга к культуре, и голодные люди шли в большой холодный зал Дома искусств, чтобы поглядеть, послушать, поучиться.

Горький выступил на первом же вечере, а в январе двадцатого года Алексей Максимович читал здесь свои знаменитые воспоминания о Толстом, в ту пору только что написанные.

«Понедельники» Дома искусств стали известны в городе. Здесь К. И. Чуковский читал свои статьи о Горьком, о Маяковском и Ахматовой, главы из книги о творчестве Некрасова, А. Ф. Кони, стряхнув с себя, как шелуху, звание сенатора и чин действительного тайного советника, взбирался, опираясь на костыли, тяжко хромая, на трибуну, чтобы рассказать о встречах с Тургеневым, Толстым, Достоевским. Здесь я познакомился с Виктором Шкловским, которому, конечно, рассказал, как и где впервые видел и слышал его. В Доме искусств он с бешеным темпераментом взрывался в своих выступлениях. Воспоминания, лекции все чаще сменялись острыми и резкими дискуссиями.

В июне двадцатого года в переполненном зале читала «Двенадцать» Блока жена поэта Любовь Дмитриевна. Несколько стихотворений прочел сам Блок. Прочел ровным и в то же время предельно выразительным голосом, и лицо его, по видимости неподвижное, почти застывшее, дышало, казалось, всеми страстями и трагедиями эпохи. Два вечера мы слушали Блока. В ноябре выступил со своими стихами Осип Мандельштам. 8 декабря Александр Грин прочел только что тогда написанные, ныне прославленные «Алые паруса».

Были и еще писательские вечера, похожие на смотр действующих в литературе сил. Были выставки художников Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Петрова-Водкина, Рылова, Замирайло...

Идиллии в отношениях между разными писателями не было никакой. Бывали очень серьезные столкновения. Доходило и до того, что иные не подавали друг другу руки.

Иногда литературные бои принимали и весьма курьезную форму.

4 декабря петроградцы сошлись в Доме искусств на встречу с Владимиром Маяковским.

В ярко освещенном зале гремели «150 миллионов», еще не опубликованные, никому здесь не известные.

Новая поэма Маяковского была встречена бурными овациями.

А в это время группа снобов в угловой комнате устроила спиритический сеанс, этим удивительным способом выражая свой протест против революционного поэта.

Вспоминаю, как я отворил дверь в ту темную комнату, зажег свет, и возмущенные голоса повергли меня в крайнее недоумение:

— Безобразие! Кощунство! Как вы смеете! Вы вспугнули духа!..

Во втором отделении Маяковский читал свои агитстихи, и это было просто озоном после новоявленных спиритов.

По окончании вечера Маяковского чествовали в узкой компании литераторов, в маленькой комнатке. Пили чай. Больше ничего. Но было нечто более драгоценное, чем еда и вино. Были любовь и признание.

Когда я возвращался к себе, я услышал в комнате, где происходил спиритический сеанс, воркованье снобов — они читали друг другу мертвые стихи. Спорить с Маяковским в открытую они, очевидно, боялись и вот утешали друг друга похвалами и восторгами. Томно ахали какие-то приблудшие девицы.

Быт Дома искусств создавался особый, своеобразный. В громадной кухне возникали, как в клубе, ожесточенные споры на самые острые темы.

Вот, к примеру, сценка в один из обычных, будничных вечеров. На холодной плите, поджав под себя руки-косточки, сидит сухонький, легонький Аким Львович Волынский, критик, философ, искусствовед, организатор балетной школы, почетный гражданин города Милана (за книгу о Леонардо да Винчи), один из основных деятелей издательства «Всемирная литература». Перед ним яростно размахивает руками частый его гость Миша Корцов, редактор антирелигиозной газеты «Вавилонская башня», сотрудник «Красной газеты» (псевдоним «Милицейское око»). Накинутая на узкие плечи шинель то и дело падает, и Корцов подхватывает ее своими цепкими руками. Маленький, черненький, сгорающий на жарком огне энтузиазма и чахотки, Корцов уничтожает бога, а идеалист Волынский слушает, чуть склонив голову набок. На пергаментном лице его прорезаны глубокие морщины и борозды, как некие таинственные письмена. На этом ссохшемся лице — неподдельная доброта и не очень уверенный скепсис.

В своей черной крылатке, как некая загадочная сумеречная птица, пролетает от двери к двери художник Замирайло, устремляясь к старушке — сестре Врубеля. Входит с чайником в руке Мариэтта Шагинян, и гремучие речи Миши Корцова мгновенно воспламеняют ее. Она останавливается по дороге к единственному действующему в доме крану и обрушивается на тех интеллигентов, которые ноют и жалуются, вместо того чтобы бороться вместе с большевиками. Нытиков тут в данный момент нету — но это неважно. Из комнат полуподвального этажа появляется Александр Грин в желтой гимнастерке, туго стянутой поясом, высокий, серьезный. Он слушает, поджав губы, потом хочет взять чайник из рук Шагинян:

— Разрешите, я вам налью?

Детская улыбка показывается на лице Шагинян. Писательница сама наливает воду и спешит к маленькой дочери, которая ждет морковного чая с повидлом.

— Манжакать надо,— говорит почетный гражданин города Милана и хочет спрыгнуть с плиты. Но Миша Корцов не пускает. Он еще не успел истребить до конца апостолов и римского папу.

В консерватории из одной комнаты слышна флейта, из другой — рояль, из третьей — виолончель, все этажи звучат, как разом играющие десятки музыкальных табакерок. Все пронизано музыкой, и даже немузыкант, попадая в консерваторию, переходит на какую-то новую удивительную волну, она захватывает его и несет. В Доме искусств этой волной была поэзия. Все было непередаваемо проникнуто ею, она жила и в прозе, и в разговорах, и в быту. Она изгоняла дух Елисеева, бывшего владельца дома, заражен ею был и единственный из елисеевских слуг, оставшийся в доме, немногоречивый Ефим Егорович, с желтой бородкой на худом лице. Он близко принимал к сердцу интересы новых жильцов, ходил на литературные вечера и выставки картин, не забывая, впрочем, о печках и прочих необходимых в хозяйстве вещах. Он хорошо чинил модные в ту пору «буржуйки» — железные печки с трубой в окно.

Вот он, завершив последний свой обход дома, удаляется к себе. Его шаги смолкают. Тишина. И вдруг в час ночи отворяется дверь моей комнаты, и я слышу сквозь сон: «Я слово позабыл, что я хотел сказать... Слепая ласточка в чертог теней вернется...» Это Осип Мандельштам сочиняет стихи. Исчезает. Проходит то ли минута, то ли час, и вновь он появляется: «В беспамятстве ночная песнь поется...» Моя комната попала, очевидно, в орбиту кругов поэта. Я опять засыпаю. Через какой-то период времени уверенный, окрепший голос Мандельштама вновь будит меня: «А смертным власть дана любить и узнавать!»

Уже под утро Мандельштам присел к столу и записал все стихотворение от начала до конца. Голосом торжественным и певучим, гордо вздергивая подбородок, поэт прочел вслух свое новое произведение. Небольшого роста, худенький, остролицый, преисполненный вдохновения и радости. Оставил листок, промолвил:

— Передайте куда-нибудь, пожалуйста.

Стихотворение это было напечатано в журнале Дома искусств.

На следующий день он, недоспав, мчался по лестнице, торопясь на курсы Балтфлота — читать матросам лекцию. Дом искусств вообще днем пустел — обитатели расходились по работам и службам.

О том, что поэзия вернулась со служб домой, оповещал обычно громкий, модулирующий голос Пяста: «Грозою дышащий июль!..» С этой же фразы начиналось также и утро, она разносилась, как звон будильника. Всегда одна и та же: «Грозою дышащий июль!..» Пяст прочищал ею горло и настраивал себя на работу. Он, запомнившийся мне участник вечера футуристов, оказался теперь тоже жильцом Дома искусств.

Из всех жильцов Дома искусств Мандельштам был самый бесприютный и самый внебытовой. Вспоминаю, как однажды он, получив большое полено хлеба — совершеннейшее сокровище тех времен, выданное ему в Балтфлоте,— забежал ко мне и попросил разрешения оставить это богатство у меня на часок-другой, это представившееся мне огромным — не полено, а бревно хлеба. Он оставил и убежал. Я положил его драгоценность за окно и прикрыл номером «Вавилонской башни».

Затем Мандельштам исчез. Несколько дней подряд я испытывал все муки Тантала. Я спрашивал о Мандельштаме, но его не было. Его комната пустовала. И вдруг он вбежал ко мне:

— Михаил Леонидович, дайте, пожалуйста, хоть что-нибудь, может быть, корку...

Я подскочил к окну, вынул полено хлеба и протянул ему. А он, не давая мне слово сказать, торопился:

— Вы потенциально богатый... Если у вас я сегодня возьму, то уже к вечеру... Мне не нужно так много...

— Это ваш хлеб! Ваш собственный, заработанный! Весь! Целиком ваш! Вы его получили в Балтфлоте и оставили у меня! Я вам возвращаю ваш собственный хлеб!

Редко мне приходилось видеть столь изумленного человека, каким был в тот момент Осип Мандельштам. Он обо всем забыл.

Он любил матросов Балтфлота, и матросы Балтфлота любили его.

В дни кронштадтского мятежа он, встретившись со мной, схватил меня за локоть:

— Они не придут? Они не могут, не должны прийти! Они не придут!

Он весь дрожал от возбуждения. Он горел, заклинал, верил, этот поэт, впоследствии оклеветанный и погибший.

«Они», белогвардейцы, не пришли. Конечно, не пришли. Матросы Балтфлота сказали им свое весьма увесистое и грохочущее слово.


2


При Доме искусств работала литературная студия, которой руководил К. И. Чуковский. Опытные писатели вели в ней занятия. Молодежь обучалась здесь литературной грамоте, здесь писались стихи и рассказы, молодые знакомились со стариками, а старики — с молодыми.

Вот тут, в Доме искусств, и образовалась одна из первых ячеек советской литературы.

Была строгая закономерность в том, что советская молодежь, желавшая работать в литературе, тянулась к Горькому. Имена Горького и близких к Горькому писателей привлекали молодых, начинающих писателей в Дом искусств. Здесь то новое, что несла в себе молодежь, встречалось с интересом, радушно, находило помощь, поддержку. Здесь на молодых надеялись, здесь молодых любили, а глагол «любить» — очень емкий, в данном случае он означал веру старших в то, что молодые двинут литературное дело вперед.

Проходя мимо одной из отдаленных комнат нижнего этажа, куда ход вел через кухню, можно было иногда услышать доносившийся оттуда голос: «Праздничный, веселый, бесноватый...» Значит, пришел и ходит там из угла в угол красноармеец Николай Тихонов, шлифуя сочиненные в ночном карауле стихи. В студии появлялся невысокого роста брюнет в полувоенном костюме, с палочкой, на которую слегка опирался. Романтическая фигура — участник двух войн, бывший адъютант 1-го полка Деревенской бедноты, отравленный газами, контуженный Михаил Зощенко, к тому времени служащий военного порта. Говорили, что он очень талантлив, что его хвалит сам Чуковский. Размашистый, речистый Николай Никитин, тоже студист, в зеленой гимнастерке, кипел стихийными страстями и в том, что он писал, и в том, что говорил. Была среди начинающих врач Елизавета Полонская, которую признавали как поэтессу, а о том, что она врач, и не догадывались. Жил в Доме искусств семнадцатилетний Лев Лунц, рома-но-германист, филолог, которого в университете считали будущим ученым, а в Доме искусств видели в нем будущего литератора — драматурга и прозаика.

С теми молодыми, которые шли к Алексею Максимовичу из Дома искусств, соединялись и другие начинающие писатели.

Как-то в двадцатом году на квартире Горького на Кронверкском шел разговор об организации нового журнала, и А. Н. Тихонов-Серебров сказал:

— Есть молодой писатель Федин. Надо его найти и привлечь.

Вскоре после того машинистка издательства, в котором я работал, предупредила:

— Сегодня к Алексею Максимовичу придет один сотрудник «Правды». Его фамилия Федин, и он пишет рассказы. Алексей Максимович читал один его рассказ.

Пришел высокий блондин в солдатской шинели с большими красивыми глазами на исхудалом лице.

Выйдя от Алексея Максимовича, Федин повторял в чрезвычайном волнении:

— Горький сказал мне, что я буду писателем!

У стариков были свои дьявольские счеты с Горьким, мы же прямо и без сомнений шли к нему, видя в нем своего главного учителя в литературном деле.

Федин стал захаживать в Дом искусств. Он жадно и страстно всматривался в жизнь и в людей, готовый на дружбу и на бой.

Был среди молодых критик Илья Груздев, друживший уже с некоторыми из близких Горькому молодых.

Шкловский привел и познакомил с нами В. Каверина, совсем тогда еще юного.

Так постепенно подобралась, отсеялась из множества молодых группа тянувшихся к Горькому начинающих писателей. Объединяла нас родившая нас эпоха, отчаянная любовь к литературе, стремление, ломая инерцию дореволюционной беллетристики, выразить в слове все испытанное и виденное в годы войн и революции. Жизненный опыт почти у всех был не по возрасту велик. Для того чтобы передать этот совершенно новый опыт, не влезавший никак в старые рамки и схемки, надо было иметь литературное мастерство, которого у нас не было. И мы, естественно, шли к Горькому, к старшим.

Требовалась большая вера в будущее, чтобы в ученических рукописях двадцатого года увидеть будущих советских писателей. Горький увидел их и с огромным увлечением принялся помогать. Он направил в нашу группу Всеволода Иванова, очень похвалив его.

Мы решили читать друг другу свои рассказы и стихи и 1 февраля 1921 года впервые сошлись для этого у меня в комнате. С той поры мы собирались еженедельно, читали друг другу новые свои вещи, хвалили, ругались, спорили.

Рукописи свои мы давали Горькому.

Членами нашего кружка, или общества, были прозаики К. Федин, М. Зощенко, Вс. Иванов, Н. Никитин, В. Каверин, Л. Лунц и я, поэты Н. Тихонов и Е. Полонская, критик И. Груздев.

Однажды Алексей Максимович прислал мне записку, в которой выражал желание собрать у себя всех нас для разговора об альманахе.

Когда я зашел к Горькому на дом условиться о дне встречи, он осведомился:

— Хлеб у вас есть?

— Получаем по карточкам,— ответил я.

— А мука?

— Муки нету,— сознался я.

— Масла тоже нету?

— Тоже нету.

Он выдвинул ящик письменного стола и вынул аккуратно запакованный в восковую бумагу большой кусок масла — в нем было не меньше двух кило.

— Вот вам на всю братию,— промолвил он.— Со следующего месяца вы будете получать ученый паек, а муку забирайте завтра же вот по этой записке.

Ученый паек имели только профессиональные писатели. Это был серьезный аванс для молодых людей, едва вступающих на литературный путь.

Мы ничего не просили в этом роде у Алексея Максимовича, мы только передавали ему свои рукописи на чтение. Но Алексей Максимович прекрасно знал, что голод — плохой помощник в работе, и делал все, что мог, чтобы мы не голодали. Таков уж был его обычай.

— Надо бы придумать вам марку,— сказал затем Алексей Максимович, усмехаясь.— Назваться надо как-нибудь...

В сущности, совершенно случайно назвались мы «Серапионовыми братьями» — просто книга Гофмана лежала на столе во время одного из собраний, и вот название ее приклеилось к нам. Было только внешнее сходство — герои Гофмана тоже рассказывали друг другу разные истории. Мы считали это название временным, но так уж оно и закрепилось.

Узнав о нашем гофмановском названии, Алексей Максимович промолчал, мнения своего не выразил. Но потом и сам стал называть нас серапионами.

Настроения у нас были романтические. Была идея делить гонорары (если таковые будут) и пищу поровну, как в коммуне.

В Доме искусств центр явственно перемещался от старых и маститых писателей к молодым. Были и совсем юные — шестнадцатилетние Николай Корнеевич Чуковский и парижанин Владимир Познер, тогда живший в Петрограде, ныне французский писатель. Были девушки, преданные искусству, среди них — душа Дома искусств Марья Сергеевна Алонкина, или, попросту, Муся Алонкина, семнадцатилетняя энтузиастка рождающейся советской литературы. Она с четырнадцати лет работала в Пет-рокоммуне, а затем — такие повороты были тогда часты — стала секретаршей Дома искусств. Владимир Познер посвятил ей такие стихи:


На лестнице, на кухне, на балконе

Поклонников твоих, Мария, ряд.

Лев Дейч, Альберт Бенуа, Волынский, Кони —

Тысячелетия у ног твоих лежат.

А ты всегда с бумагами, за делом,

И если посмотреть со стороны,

Ты кажешься, о Мусенька, отделом

Охраны памятников старины.


Муся Алонкина вышла замуж за чешского коммуниста и в тридцатые годы умерла от туберкулеза. Ей посвящен был в 1922 году наш первый альманах.

То было очень молодое время. Советская литература переживала тогда своеобразный Sturm und Drang.

Невероятными темпами шел рост литературы. Чуть ли не каждый день приносил новое имя и новое — конечно, «замечательное» — произведение. Новые, неизвестные до того имена писателей доносились к нам из Москвы, из Сибири, со всех концов страны. И чем неизвестней было имя, тем больше возбуждало оно надежд.

В этом бурном и молодом потоке старые, заслуженные писатели, сдружившиеся с нами, такие, как Ольга Форш, М. Шагинян и другие, тоже числились молодыми и начинающими и нисколько не обижались на это.

Но, может быть, моложе всех был Алексей Максимович Горький. Его увлечение советской литературой выражалось в формах необыкновенных.

— Они пишут гораздо лучше меня,— сказал он, например, однажды, и это было уже просто страшно.

Никогда в истории всех литератур не случалось так, чтобы общепризнанный мировой писатель, классик, с такой уверенностью и надеждой строил молодую литературу, неудержимо и обаятельно восхищаясь неоперившимися птенцами.

Его любовь и забота согрели нас и оставили в душе неизгладимое чувство благодарности.

Алексей Максимович заботился обо всем — и о нашей пище, и о нашей одежде, и о наших рукописях.

Он был болен и собирался для лечения за границу. Но и оттуда он продолжал заботиться о нас. Из Берлина он тотчас же по приезде прислал нам костюмы и сапоги. Полонской достались тоже мужские сапоги.

Вот отрывки из писем его ко мне 1921 —1923 годов:

«...Держитесь ближе, крепче, и вы явитесь магнитом, который привлечет к себе все наиболее значительное...»

«...Крайне необходимо, чтобы все вы как можно скорее и крепко встали на ноги,— не голодали бы, не хворали...»

«...Очень беспокойно думается о всех вас...»

И так далее, и так далее.

Он называл дружбу молодых советских писателей «оригинальным и небывалым в русской литературе явлением» и писал:

«...Как хочется, чтобы эта внутренняя связь все крепче связывала бы вас. Только вот на таком чувстве глубокой дружбы и взаимопомощи возможна плодотворная работа без ущерба для индивидуальности каждого из вас...»

Он организовывал переводы советской прозы на иностранные языки, писал о новой литературе, и письма его того времени полны самых нежных фраз. Вот слова, которые адресовал он молодой советской литературе, быстро и бурно растущей по всей стране:

«...Вы начинаете новую полосу в развитии литературы русской...»

«Слежу за вами с трепетом и радостью. Будьте здоровы, живите дружно...»

Между тем жизнь меняла свои формы. Переход от суровых и романтических лет гражданской войны к нэпу резко, зримо изменил весь облик жизни. Часть помещения Дома искусств была отдана под ресторан, название которого было «Шквал». То был действительно шквал — бурный, пьяный, крепко посоленный первым годом нэпа.

Дом искусств кончал свое существование. Население его разъезжалось и расходилось кто куда.

Но связь между молодыми, скрепленная Горьким, не порывалась. Мы продолжали собираться еженедельно и читали друг другу свои новые вещи, и письма Алексея Максимовича, получаемые нами, оглашались на собраниях.

Из-за границы Алексей Максимович продолжал давать советы, ни на миг не оставляя нас без внимания и заботы своей.

О Европе он так рассказывал в одном из писем ко мне:

«Здесь приглашают возвратиться к мироощущению халдейских пастухов. Вообразить не мог, что доживу до такой глубокой духовной реакции, до проповеди такого угнетения человека догмами, какое наблюдается здесь!..»

И тут же:

«Гг. эмигранты на публичных собраниях провозглашают здравицу Чингисхану и бьют женщин по лицу, как это было в Париже... И вообще — дико, безумно, болезненно».

Это письмо ко мне, отправленное 31 марта 1925 года, заканчивается словами, полными глубокого пафоса:

«Я нахожу, что никогда еще русский литератор не стоял в такой трудной позиции. Героическая позиция. Такой ее признает история».


3


Конечно, Алексей Максимович не только хвалил молодых советских писателей и восхищался ими. Весьма часто он сердился и упрекал. Памятен его красный карандаш на рукописях, памятно его недовольное постукивание пальцами по столу.

Не раз предостерегал он молодых писателей от всякого рода ошибок. Еще в первые годы советской литературы он хотел, например, уберечь нас от увлечения формальным методом. Вот характерные в этом смысле выписки из его писем ко мне:

«Я знаю, что в молодости человека весьма беспокоит зуд творчества различных законов и что всегда это приводит законоположников к дидактике и другим грехам против духа искусства. И уж если законотворчество одолевает непобедимо, так следует придавать этим законам или — точнее — издавать законы в художественной форме, оставляя за собою право иронического отношения к собственному законотворчеству...»

В мае 1925 года он писал в одном из писем ко мне еще яснее:

«Когда писатель работает над своим материалом, то его — изредка, скажем,— смущает мысль, как бы не ошибиться, не согрешить против метода. При этом забывается, что литературные идеи и формы, школы и течения создаются самими художниками — Флоберами, Чеховыми и т. д. ...Вы предоставьте ученым-филологам создавать науку о литературе, как они обещают и грозят, а себе предоставьте свободу не считаться с ними...»

Уже в августе 1922 года он упрекал некоторых из нас за погрешности в языке и указывал путь, каким следует идти.

«Техника, которой вы обладаете,— писал он,— задачи, которые вы ставите перед собою,— неизбежно и настоятельно требуют большего богатства слов, большего обилия и разнообразия их. Не следует, конечно, пускаться на фокусы, не нужно «сочинять» слова,— но язык наш достаточно гибок и богат — следует глубже всмотреться в него...»

Алексей Максимович не был неизменен в своих отношениях к отдельным писателям, да и вообще к людям.

Вчера он, например, очень любил такого-то писателя, а сегодня он встречает его хмуро и неприветливо. Что случилось? Случилось то, что вчера вечером Алексей Максимович прочел новую вещь этого писателя, и оказалось, что после хорошей повести писатель написал плохую, неряшливую, развязную, самоуверенную. Подробно и терпеливо объяснял Алексей Максимович, почему и чем плоха эта вещь.

От его оценки работы зависели и обращения его в письмах. Вот в ответ на рукопись или книгу приходит письмо, которое начинается с нежного «милый мой»,— значит, Алексей Максимович доволен работой. Но вот вместо обращения сухо поставлены только начальные буквы имени и отчества,— это значит, что Алексею Максимовичу не понравилась последняя вещь.

Алексей Максимович очень откровенно реагировал на работу того или иного писателя. Он знал, что люди меняются, что если плохой работник мог стать хорошим, то и хороший работник может стать плохим. И он не допускал успокоения. Сам он был всегда в движении, всегда в поисках, в стремлении вперед.

Это был великий работник. И людей он ценил по их работе.

Он преклонялся перед трудом человеческим, перед творческими силами человека и ненавидел лень, стремление к покою.

Никому не давал он «почить на лаврах». Казалось, что, заподозрив «маститого» в том, что тот почил на лаврах, Алексей Максимович испытывал озорное желание сдернуть его с этого мягкого и удобного ложа.

Он требовал деятельности, творчества на благо людей — работы радостной и непрерывной.


4


Среди старших писателей, любимых многими молодыми, были Бунин, которого ни разу не привелось мне видеть, и Куприн. Имя Куприна запомнилось с отроческих лет.

В годы реакции, после поражения революции пятого года, был объявлен «конец Горького». Расцветала беллетристика, напичканная всякими модными проблемами, из коих едва ли не главной почитался «половой вопрос», иногда же просто безличная, но с этакой многозначительной задумчивостью. Литературные дельцы, уловившие, так сказать, «дух времени», изготовляли общедоступное варево из всех «проклятых» вопросов сразу и продавали по сходной цене на всех литературных перекрестках. Едва оперившиеся юнцы искали «озарений» и «бездн» в публичных домах и «кружках самоубийц».


Не так-то легко было в те далекие времена, пятьдесят с лишним лет тому назад, мальчишке найти в этой неразберихе хорошую книгу. А дурная книга зазывала в рекламах, в диспутах, в разговорах. Спасибо, что «Сатирикон» сам шел в руки на каждом углу,— он был, во всяком случае, остроумен. Аверченко, Тэффи, Саша Черный с азартом читались всеми возрастами. Тут же, на углах, подростки хватали, впрочем, и «Ната Пинкертона» и «Ника Картера» в кровавых обложках.

В Четвертой классической ларинской гимназии, где я учился, литература под эгидой директора А. А. Мухина, человека культурного, была в почете. Мухин, приходя в класс, читал нам произведения современных писателей, даже Горького, что по тем временам было очень смело. Однажды прочел очерк Брюсова о Гоголе так хорошо, что он врезался в память.

Мне было лет пятнадцать, когда восьмиклассники почтили меня приглашением в организуемый ими литературный кружок. На первом собрании читал свои рассказы сам организатор кружка — высокий, мрачный, черноволосый юноша, сын известного педагога Острогорского, наш гимназический Лермонтов. Какие-то смутные отрывки, наброски, жалобы, что кто-то лезет в душу в галошах, проститутки, тоска — живое от сердца и мертвое от «модной» беллетристики.

Товарищ Острогорского, будущий композитор и профессор Ленинградской консерватории Арсений Гладковский, в ту пору солидного вида гимназист в пенсне со шнурком, с мягким доброжелательством отозвался о рассказах приятеля. Автор сидел, хмуро опустив большую, тяжелую голову, и глядел себе под ноги. Мы почтительно молчали, посматривая на живого писателя в гимназической куртке.

Вскоре в газете «Речь» появилось объявление о выходе книги Острогорского («издание автора»). Деньги у меня водились — я работал репетитором, «тянул оболтусов», как тогда выражались, поэтому я мог купить книгу, прочел ее с жадностью и особенно запомнил курсивом выделенные автором слова о том, что жить надо не просто так, а «для чего-то». Только неизвестно, для чего. А еще через некоторое время собрания литературного кружка прекратились, потому что Острогорский покончил с собой, о чем тоже сообщалось в газетах. Он сел в теплую ванну и, как древний римлянин, вскрыл себе вены. Для этого жить не стоило.

Гораздо позже, в двадцатые годы, Александр Грин, рассказывая мне о нравах петербургского ресторана «Вена», где собирались литераторы и артисты, вспомнил вдруг об Острогорском:

— Был такой мрачный гимназист. Приходит, подсаживается к столику, сидит и молчит. О чем ни спросишь — ответит односложно и опять молчит. А потом вдруг взял да зарезался. Бродили тогда такие гимназисты по Петербургу... Куприн очень его жалел,— добавил Грин.— Все хотел как-то помочь...

Куприн... Мне, может быть, и десяти лет не было, когда донеслось до меня это знаменитое имя. Но полюбил я Куприна позже. Однажды довелось мне прочесть «Ночлег». Этим небольшим, непрославленным рассказом Куприн вдруг вошел в душу, стал в ряд тех, кого любили не по указке, не с холодным, официальным, как богослужение, славословием, не с расчетливой лестью, а по неудержимому душевному влечению.

«Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша, здравствуй, милая моя...» — эта веселая песня, которой заканчивается «Ночлег», прозвучала такой мучительной болью, какая надолго врезывается в сердце.

Некий поручик Авилов невзначай в юности искалечил жизнь другому, человеку, и вот, спустя несколько лет, столкнулся со сломанной, исковерканной им человеческой судьбой. Только что он витал в сентиментально-выспренних, тщеславных мечтах, и его как сдернуло с заоблачных высей на грешную землю, где он попросту ничтожный подлец, негодяй, походя губивший ни в чем не повинных, хороших людей. Дребезжат и катятся по земле ведра, которые уронила узнавшая поручика женщина, жертва его преступления. И он, маленький, нечистый человек, сам искалеченный жизнью, людьми, временем, идет мимо нее, трусливо съежившись, приподняв вверх плечи, «точно ожидая удара». А вокруг здоровые солдатские голоса орут веселую песню «с гиканьем, визгом и пронзительным свистом»: «Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша...». Беспощадно, страшно, вырвано с мясом и кровью из самых недр жизни.

Вслед за «Ночлегом» резанули с той же силой незнаменитые в ту пору «Мелюзга», «Попрыгунья-стрекоза», «Мирное житье», «Река жизни», знаменитые «Гамбринус», «Молох», «Поединок»... Но незаметный «Ночлег» долго оставался как ключ, открывающий в каждом купринском произведении самое главное. Столь целебные по тем временам любовь к жизни, любовь и действенная жалость к людям, а отсюда горькое обличение всех уродств — вот что открылось мне в вещах Куприна после «Ночлега».

Озираясь, я видел, что ведь живу-то я среди купринских персонажей, их сколько угодно и здесь, на бесконечных линиях Васильевского острова, в Гавани, в Румянцевском сквере, на Среднем и Малом проспектах. Явился Куприн и показал их такими, какие они есть. А вывод делай сам. И вывод достаточно ясен, если читать умеючи не только такие рассказы, как «Собачье счастье», где уже все сказано до конца.

В январе 1915 года я пошел на фронт. Фронт первой мировой войны был своеобразным университетом для юнцов моего поколения. Реальность войны отметала всякую накипь ложного патриотизма.

Однажды в какой-то залетевшей на фронт газете я прочел интервью с Куприным. На вопрос, не собирается ли он писать о войне художественное произведение, писатель ответил, что нет, не будет, и добавил, что напишут о войне те, кто участвует в ней, кто сидит сейчас в окопах. А он, Куприн, не на фронте, а в тылу. В отвратительно фальшивый хор якобы патриотической литературы ворвался голос честного, большого писателя и человека. Было радостно услышать этот голос.

К следующей зиме я получил кратковременный отпуск в Петроград для лечения. Как раз в цирке Чинизелли был объявлен во славу войны этакий «парад-алле» с участием писателей и артистов. Имя Куприна обозначено было на афише особенно крупными буквами. Переодевшись в штатское, я пошел в цирк.

Куприн не выступил. То, что он приготовил для этого вечера, было прочитано каким-то артистом. Не могу передать, что это было такое,— нечто очень торжественное, вычурное, совсем чуждое тому Куприну, которого читали и любили, но — увы! — близкое тому, что господствовало во многих тогдашних статьях и корреспонденциях. Аплодисменты и даже овации принимал не Куприн, а чтец, толстый человек в каком-то черном сюртуке, может быть даже во фраке, с багровым лицом — видимо, от стянувшего шею воротничка кровь ударила в голову. Какое-то подставное лицо. Какая-то не купринская рукопись. Не писал, не мог написать Куприн то, что было прочитано. Обман!..

В моей душе остался в неприкосновенности тот Куприн, который жил в его книгах, и это было хорошо.

Только в девятнадцатом году я впервые увидел Куприна вблизи. Это случилось в издательстве, которым руководил Горький. Куприн принес очерк для сборника, который предположено было выпустить к пятидесятилетнему юбилею Алексея Максимовича.

Оказался Куприн именно таким, каким и должен был быть автор «Ночлега», «Мелюзги», «Поединка», «Молоха», «Олеси»... Доброе, усталое, осунувшееся лицо в мягких усах и бородке, черная шелковая русская рубашка под легким пиджаком, свободная поза отдыхающего после трудов человека. Он сидел в кабинете Алексея Максимовича у стола, тихий, спокойный, немногословный, и от него веяло ласковой и просторной силой. Алексей Максимович улыбался ему, они обменивались малозначащими словами, как старые знакомые и друзья, и в паузах не чувствовалось ни напряжения, ни даже недоговоренности. Они и молчали так, словно говорили о чем-то очень важном.

Очерк Куприна не был опубликован, потому что вся книга по просьбе Алексея Максимовича была отменена. Помню я этот очерк очень смутно. В нем на двух-трех страничках говорилось о пути Горького, как о подъеме мальчика из самых низов народных на вершину высочайшей горы, откуда он всем виден и весь мир виден ему.

Вскоре после этой встречи пришли трудные дни. Войска Юденича подступили к самым воротам Петрограда. В числе других пригородов была захвачена белогвардейцами и Гатчина, где жил Куприн. Когда разгромленные Красной Армией, питерскими рабочими белогвардейские банды покатились на Запад, оказалось, что в Гатчине нет Куприна. Как это могло случиться?.. Жив ли он? Не убит ли?.. Нет, Куприн жив. Он ушел. Тот самый Куприн в черной шелковой рубашке, добрый, любящий Горького, ушел с белогвардейцами. Ушел от своих книг, от чувств и мыслей, насыщающих лучшие его произведения, от своих героев, от живой жизни, от самого себя... И мне казалось, что ушел не Куприн, который сидел тут перед Алексеем Максимовичем, любил людей и жизнь, писал книги, а тот чтец, который выступал в цирке Чинизелли,— закупоренный в черное, с багровым лицом, с зажатой в тугой крахмальный воротничок толстой шеей. Даже не так. Тот черный человек схватил Куприна и силком потащил его за собой. Куприн не хотел, он упирался, вырывался, но черный человек осилил... Вот что выделывало воображение, вот как выплясывала фантазия, когда я старался постичь, как это так Куприн ушел с белогвардейцами, с ужасными персонажами из «Поединка», которых он сам обличал во всех грехах... И я верил рассказу одного гатчинского жителя, который утверждал, что к Куприну ворвались офицеры, силком напялили на него гвардейский мундир и увезли, как пленника. Я верю этому рассказу по сей день.

В двадцатые годы в каком-то журнальчике появились гневные стихи об эмигрантах. Заканчивались же они так: «Но Александра Куприна и до сих пор до слез нам жалко!..» Автора стихов строжайше «проработали» за эту жалость к эмигранту Куприну. Но была в стихах правда. Непонятно и противоестественно было, что Куприн — в эмиграции. Александр Грин говорил мне:

— Мне все кажется, что вот войдет сейчас Куприн и скажет: «Здравствуй, старик...»

Куприн ушел, но книги его остались, они издавались у нас, народ продолжал помнить и любить Куприна.

Он вернулся. Он вернулся больной, старый, и встречен был с нежной заботой.

Так шла жизнь, что я оказался в комиссии по похоронам выдающегося русского писателя Александра Ивановича Куприна. Имя Куприна действовало само и созывало людей. Лучшие музыканты прощались с Куприным музыкой Баха, Генделя, Гайдна, Бетховена, Шопена, Чайковского. Писатели старые и молодые, артисты, художники — все люди искусства сошлись у гроба, явились толпы читателей. Процессия растянулась на много кварталов. У могилы Константин Федин сказал последнее сердечное слово Куприну.

А в гробу лежал худенький человек с кротким, умиротворенным лицом, и при взгляде на него вспоминался герой «Гранатового браслета», однолюб и мечтатель.


5


Имя Горького с ранних лет было для меня как бы свидетельством нужности, полезности, значительности всякого дела, в котором он участвовал.

Сотрудники журнала «Летопись», руководимого Горьким, вызывали у меня особое уважение. Такое чувство, например, испытывал я к В. Я. Шишкову, роман которого «Тайга» печатался в «Летописи».

С Шишковым мне привелось часто встречаться в жизни. В литературную свою работу В. Я. Шишков вложил упрямую волю и терпеливую настойчивость участника многих походов по сибирской тайге, исследователя диких сибирских рек, борца со штормами и буранами, просветителя дальних жителей нашей страны. В годы гражданской войны он был уже не в Сибири, а в Петрограде. Вышедший из самых недр народных, он принадлежал к тем «старикам», которые всем сердцем приняли революцию.

В книгах Шишкова бурлит, бушует, раскрывается во многих своих проявлениях народная жизнь, его герои выхвачены из самой глубины, вылеплены рукой суровой и благожелательной, правдивой и сильной. Но читателю не видна эта авторская рука за широкими, яркими, то трагическими, то насыщенными юмором картинами страстей и судеб человеческих.

Любимые герои Шишкова богатырски борются со злой силой рабства и угнетения. Автор же всех этих произведений, полных буйства и борьбы, в контраст с этими бурями в своих книгах, был тих, скромен, сдержан, отзывчив, но неуступчив в вопросах принципиальных. Эта неуступчивость напоминала людям, что перед ними отнюдь не мягкотелый человек. Вспоминалось, что этот человек в черной шляпе и черном пальто, похожий на сельского учителя, водил людей в опасные походы и не сгибался перед грозами жизни и природы.

Шишков из всего своего жизненного опыта вынес удивительно доброе отношение к людям. С большим вниманием он приглядывался, присматривался к новым поколениям писателей, легко вступал в знакомство и товарищество. Пристально он изучал жизнь и людей и, опытный путешественник, то и дело пускался в странствия. Однажды (это было в двадцатые годы) он надел котомку и отправился в пеший поход, чтобы как следует увидеть перемены в жизни, перемены в людях. Часто принимал он неожиданных и странных гостей. Когда он писал свою книгу «Странники», его посетителями были беспризорники, почуявшие в этом дяде с бородкой доброго и сильного друга.

Обиды и уколы критики Шишков сносил без лишних слов, а иногда даже чересчур доверчиво относился к критическим замечаниям. Как-то, уже в тридцатые годы, он, прочтя недоброжелательный отзыв об одном своем рассказе, напечатанном в ленинградском журнале «Звезда», обратился к нам:

— Что же вы вовремя не предупредили меня, что рассказ-то плох?

Один только раз я видел, как критический отзыв по-настоящему, до болезни взволновал Вячеслава Яковлевича. После опубликования первой части «Пугачева» появилась разносная статья, где Шишков обвинялся в нелюбви к русскому народу. Шишков впервые в жизни начал протестовать, написал заявление. Помнится, он писал, что в романе есть, может быть, недостатки, но только не тот, в каком его обвинил критик. Не может быть у него, Вячеслава Шишкова, нелюбви к русскому народу. Сколько нервов стоила писателю эта история!..

В 1939 году мы вместе ездили по Украине. Шестидесятипятилетний Вячеслав Шишков проявлял спокойную выносливость во всех путешествиях, которые совершались им с гораздо более молодыми спутниками.

Стойко работал он в тягчайших условиях ленинградской блокады, а с сорок второго года — в Москве. Его номер в гостинице «Москва» был освещен тем же доброжелательным гостеприимством, что и его комнаты в Пушкине, где он жил в довоенное время. Друзья и знакомые, наезжавшие в Москву с разных концов, находили в этом новом «доме» Шишкова приют, теплую ванну, даже драгоценную по тем временам пищу, которой Вячеслав Яковлевич делился с гостями по-братски.

Смерть Шишкова поразила чрезвычайной своей неожиданностью. Казалось, еще так недавно я видел Шишкова гуляющим по улицам с папиросой в пальцах. Он был весел, улыбался, радовался победам на фронтах...

В годы гражданской войны и рождения советской литературы Шишков естественно и просто дружил с молодыми. Ни одного злого слова не помню от него. Он принимал участие во всех наших начинаниях.

А круг молодых ширился и рос.

Приехал в самом начале двадцатых годов из Ташкента молодой, горячий Лавренев. Первые рассказы его, собранные в книге «Ветер», произвели эффект в Петрограде. Характерный для того времени романтический тон и сюжетная острота его произведений пришлись нам очень по душе.

Появились первые вещи Михаила Козакова, тогда еще только замышлявшего свои «Девять точек», впоследствии переработанные им в известный роман «Крушение империи».

В 1924 году прибыл к нам широкоплечий, с виду очень сильный человек с большим румяным лицом, по фамилии Голиков, по имени Аркадий. В его ясных, всегда широко открытых глазах выражение дружественной горячности и некоторого простодушия сменялось гневом, когда он сталкивался с подлостью или только слышал о какой-нибудь мерзости. Ходил он в военной гимнастерке. Ему едва исполнилось двадцать лет, а жизненный опыт его был громаден. Шестнадцатилетним юношей он уже сражался против белогвардейцев, много довелось ему испытать и видеть.

Он привез нам повесть о гражданской войне — «В дни поражений и побед».

К тому времени мы уже состояли в редакциях. В только что основанном журнале «Звезда» работал Константин Федин, до того редактировавший журнал «Книга и революция». Александр Лебеденко, в ту пору начинающий прозаик и ответственный секретарь «Ленинградской правды», привлек меня в редакцию журнала «Ленинград». Нам вместе с друзьями нашими из числа пролетарских писателей прозаиком Сергеем Семеновым и поэтом Ильей Садофьевым удалось организовать в Госиздате издание альманахов «Ковш». Вот в этот «Ковш» мы и решили взять повесть Голикова, и она была напечатана там в 1925 году.

Для дальнейших своих произведений молодой автор избрал псевдоним «Аркадий Гайдар». Да, тот молодой, румяный юноша был Аркадий Гайдар. Он был только с виду здоровый. Отец Евгения Шварца, врач, гостивший тогда в Ленинграде, как-то зашел ко мне и встретил у меня Гайдара. Когда Гайдар ушел, он сказал:

— Не верьте его румянцу. Он больной человек. Действительно, на здоровье Гайдара сильно сказывалась полученная им на фронте контузия.

Мы редактировали рукопись Гайдара, а он при встречах часто рассказывал нам разные случаи из жизни. Один боевой эпизод произвел на нас такое впечатление, что я не выдержал:

— Надо его вставить в повесть! Гайдар возразил:

— Нет, это нельзя. Я в том бою не участвовал, это произошло в двенадцати верстах от моего полка.

В этих словах его сказалось еще весьма наивное представление о художественном творчестве — «чего не видел своими глазами, о том и писать нельзя». Но в то же время в этом его заявлении, которое вызвало у нас тогда горячие возражения, выразилось предельно чистое стремление к правде в жизни и в творчестве, и оно, когда Гайдар дал волю своей богатой художественной фантазии, получило верное, полноценное воплощение в его произведениях.

Было у нас чувство общности во всех делах. Помню, как Федин перенес тяжелую операцию кишечной язвы. Когда я был после этого в Москве, Леонид Леонов спрашивал меня:

— Как фединское брюхо? Зажило? Ведь это наше брюхо!

Вот такое было ощущение — «наше»!

Встреча с каждым новым талантом была радостью. Однажды А. Н. Серебров-Тихонов, приехав из Москвы, с таинственным видом вынул из портфеля несколько скрепленных страниц и проговорил:

— А ну-ка догадайтесь, кто написал?

И он прочел отточенный, остро талантливый рассказ Бабеля «Соль». Затем сказал:

— Бабель привез целый чемодан таких рассказов.

Первые рассказы Бабеля были напечатаны еще до революции в журнале «Летопись» Горьким. Конечно, Горьким. Было просто удивительно, скольких талантливых писателей ввел в литературу Горький. Пожалуй, другого такого примера не найти во всей мировой литературе.

Самые разные писатели находили поддержку Горького. Уж на что непохожи были друг на друга, как писатели, Шишков и Бабель, но обоих Горький взял в «Летопись». Только было бы талантливо и человечно. А что каждый пишет в свойственной ему форме — это очень хорошо. Не надо быть похожими друг на друга. Не раз Алексей Максимович предостерегал нас от этой дурной «похожести». Он всей душой любил разнообразие и многоцветность жизни, а следовательно, и разнообразие и многоцветность литературы.

Горький, автор «Рождения человека», был отцом и внимательнейшим восприемником советской художественной литературы.

А советская литература шла в гору. В 1926 году Сергей Миронович Киров возглавил ленинградскую партийную организацию, и плодотворные изменения произошли в литературной жизни Ленинграда. Во главе тогдашнего крупного издательства «Прибой» встал Михаил Алексеевич Сергеев, старый большевик, человек большой культуры, тонкий ценитель литературы. В «Прибое», а затем и во вновь организованном нами Издательстве писателей в Ленинграде он очень много сделал для советской литературы, для советских писателей. Конечно, он был связан с Горьким еще до прихода в «Прибой».

Горький все годы внимательнейшим образом следил за работой нашей и стремился помогать в ней.

Вот выдержка из письма его ко мне от 1 июня 1935 года:


«...Писать о героях революции нужно языком эпическим, просто, даже сурово, избегая всяких украшений — писать так, как ваятели Греции изображали тела героев и богов. Основное качество героя нашей революционной эпохи — актуальность, деятельность. Нам более или менее известно, что и о чем они говорят, и нам нужно пытаться изобразить, как они говорят. Их слово равносильно делу,— в сущности, оно и есть дело,— а поэтому важно показать, как оно действует на людей, как влияет на них. Это возможно изобразить только словами эпической простоты...»


Так понимал он героев революции.

Героем революции был и он сам, великий пролетарский писатель, неутомимый и страстный строитель социализма, нежный и суровый учитель советских писателей.

Когда в 1928 году Алексей Максимович вернулся на родину, которой так ревностно служил и в годы лечения за границей, прием его превратился во всенародное торжество.

1961 — 1964


Загрузка...