НАЧАЛЬНЫЕ ГОДЫ. М. ГОРЬКИЙ



1


В пятнадцатом году в Польше я был контужен в грудь. Последствия сказались не сразу. Считаясь уже излеченным, направленный в один из стоявших в Петрограде полков, я на учении, при команде «на выпаде останься — коли!», упал в строю и подняться уже не смог. Брань унтера не помогла мне встать на ноги. Тогда меня сволокли в околоток, там фельдшер сунул мне под мышку градусник и очень удивился, что я не симулянт,— у меня было чуть ли не сорок градусов.

Меня отправили в военный госпиталь. Здесь, в приемном покое, коротенький врач с маленькими жесткими глазками и злыми короткими усами, брезгливо выстукав меня, сказал фельдшеру, вытирая руки одеколоном:

— Чахотка.

В больничный листок он записал: «tbc, положение безнадежное», после чего меня положили в «палату смертников». Называлась эта палата так нехорошо потому, что там полагалось умирать во славу врачебного диагноза.

Приговоренный военно-медицинской наукой к высшей мере, я осваивал новое, предсмертное положение не без труда.

Палата была большая. В ней — человек двадцать пять больных солдат. Кто кашлял, кто бредил, некоторые были уже без сознания. Санитар, низкорослый, кривоплечий, без трех пальцев на правой руке, в некогда белом, но давно уже почерневшем халате, поставил мне на столик возле кровати баночку для мокроты и больше не беспокоил меня. Поскольку медицина приказала всем здесь умереть, постольку лечения нам не полагалось. Но кормили «смертников» лучше, чем в других палатах,— гречневой кашей и даже мясными котлетами начальство старалось скрасить последние дни нашей жизни.

Справа от меня лежал пожилой солдат, весьма солидный бородач, человек сумрачный, молчаливый и очень хозяйственный. Он ежедневно отчитывал санитара за мусор и грязь, которыми очень богата была наша палата. Но его немногословные строгие выговоры санитар выслушивал равнодушно, иногда только ухмыляясь не без доброты. А чистенький фельдшер острил:

— Ты ж тут на временном пребывании, проездом, так сказать, в загробный мир. О боге думай, а не о вшах.

Слева от меня лежал молоденький самокатчик, очень разговорчивый и любознательный. С необычайным оживлением, как о чрезвычайно радостном событии, он рассказывал о том, как его стукнуло осколком:

— Прямехонько в грудки.

Обо всем он говорил с удивительным восторгом человека, которому предстоит еще долгая, замечательно интересная жизнь, а не безвестная смерть в этой вшивой палате. Он был ровесник мне, ему было тоже девятнадцать лет, но книг в жизни своей он, малограмотный деревенский парень, почти не читал. Однако имя Горького было знакомо ему.

Горький был для него не живым человеком, а легендой, увлекательнейшей сказкой о том, как человек с самых низов дошел до самого верха и других туда зовет. Это была хорошая, внушавшая бодрость, обещавшая счастье сказка.

Книги Горького — то те, то другие — сопровождали меня от Прасныша до Полесья, от Нарева до озера Нарочь, постепенно вытесняя все остальные книги, всех остальных писателей того времени. И в петроградских казармах они дружили со мной. Они составляли поразительный, оздоровляющий контраст с господствовавшей литературой тех лет, удивительной по лживости шовинистической литературой, в которой стиралась грань между талантом и бездарностью.

Не помню, каким образом оказалось у меня здесь несколько книжек, среди них изданные тоненькими брошюрками «Двадцать шесть и одна» и «Рождение человека» Горького, а также его «Детство».

Двадцать шесть загнанных на дно жизни тружеников построили мечту — и она рухнула от прикосновения сытого животного. Но жизнь — не в нем, не в его сытой морде, жизнь — в пути, в дороге, на которой Горький помог женщине родить. Народ силен, как эта женщина, которая, родив, встала и пошла.

Вырванный солдатчиной из привычного с детства интеллигентского круга, я по-новому полюбил произведения Горького. Книгами своими Горький внушал мужественное отношение к самым тяжким бедствиям. Я не понимал тогда, что Горький стал для меня уже не просто любимым писателем, но учителем жизни. Книгами его я питался как хлебом, без которого не проживешь.

Насколько позволяла болезнь, я читал соседям своим рассказы Горького, и даже юный самокатчик не перебивал меня. Он слушал, разинув рот и сдерживая кашель.

«Детство» Горького самокатчику так и не пришлось узнать, потому что он умер.

Он умер вечером. Санитар убрал с его кровати белье и оставил голое безжизненное тело на грязном, в разноцветных пятнах, полосатом матраце до утра. Дело обыкновенное, незачем беспокоить начальство к ночи. Так мертвый самокатчик провел с нами последнюю свою ночь в «палате смертников».

Сосед мой и я не могли заснуть. В темноте кашляли, бредили, метались умирающие солдаты. Пахло потом, немытым человеческим телом и почему-то щами, которые, очевидно, кисли в невынесенных тарелках в каморке санитара. Тяжелый, густой, отравляющий воздух. Мой пожилой сосед молчал, даже выговора санитару не сделал за то, что тот оставил покойника вместе с живыми. Он молчал торжественно и важно, повернувшись набок и глядя туда, где желтело в сумраке неподвижное худенькое мальчишеское тело. Он так величаво молчал, что наутро казалось мне: всю ночь мы с ним проговорили на самые важные, на самые глубокие и нужные душе человеческой темы.

То был не единственный случай, когда покойника оставляли лежать среди живых. Это случалось часто в нашей палате. Но на этот раз ко мне явился мой дядюшка, профессор С. А. Венгеров. Два дня тому назад я решил наконец известить его о своем неприглядном положении, отправил открытку, и вот теперь в дверях появилась массивная фигура с полукружием седой бороды, в белом халате.

Венгеров подошел ко мне, поглядел на соседнюю койку, на которой лежал мертвый самокатчик, уронил перчатки, заплакал и быстро пошел к выходу. Как он потом говорил, он вспомнил известную сцену из «Войны и мира» (посещение госпиталя Николаем Ростовым). Но у меня тогда не возникали литературные ассоциации, и я очень удивился странному поведению дядюшки.

Через несколько минут Венгеров вернулся с врачом, и меня вместе с моим пожилым соседом перевели в другую палату, а вскоре вызвали на комиссию. Мы оба — мой сосед и я — нарушили правила «палаты смертников», не умерли. Комиссия обоим нам оставила «положение безнадежное», но дала при этом только трехмесячный отпуск.

Я вышел из ворот госпиталя с книжками Горького в карманах шинели. Я не понимал еще, что вынашивалось во мне за время моей солдатчины, но поселилась во мне странная и твердая уверенность, что Горький, и не подозревавший о моем существовании, помогает мне прояснить до конца хаос и сумбур вынесенных из несправедливой войны впечатлений. Так действует на читателя писатель с высоким сознанием ответственности за свое дело, за каждое слово свое, за каждый поступок.

Вместе со мной вышел из госпиталя и мой пожилой сосед. Я очень полюбил этого солдата, и мне хотелось при прощании сделать ему что-нибудь самое приятное. Я вынул из кармана шинели «Рождение человека» Горького и подарил ему эту книгу.


2


Горького я никогда не видел, кроме как на портретах. По выходе из госпиталя несколько раз подходил я к дому, где помещалась редакция горьковского журнала «Летопись» и где, следовательно, была надежда встретить Алексея Максимовича,— но войти не решался и уходил.

И вдруг я встретил Горького — или это был не он? — совсем неожиданно и вдалеке от «Летописи», в трамвае.

Он был весь в черном: черная шляпа, черный, наглухо застегнутый пиджак, черные брюки, черные штиблеты и даже перчатки на руках тоже черные. Очень высокий и очень невеселый, он сидел в трамвае, составив вместе ноги, и если бы даже лицо его не было удивительно похоже на лицо Максима Горького, то все равно он обратил бы на себя внимание необычностью своего вида. Но к тому же лицо его было лицом Максима Горького, и потому пассажиры поглядывали на него с интересом и любопытством.

Я уже давно пропустил остановку, на которой мне нужно было сходить, и, наверное, не мигал уже минут двадцать. Передо мною в обыкновеннейшем петроградском трамвае сидел Максим Горький — не человек, а легенда,— и я рад был тому, что сам он — необыкновенный, резко отличающийся от остальных пассажиров. И вдруг он встал. Поднявшись с места, я последовал за ним.

Он сошел с трамвая, зашагал по Кронверкскому проспекту и пропал в подъезде одного из домов.

Горький это был или нет? Не знаю. Только после Октября я познакомился с Алексеем Максимовичем.

Корней Иванович Чуковский привлек меня к работе в издательстве, которым руководил Горький. Он привел меня в служебный кабинет Алексея Максимовича так просто, как будто всякий мог входить сюда.

Я очутился лицом к лицу с высоким, чуть сутулым человеком, очень похожим на того, которого я видел в трамвае. Но этот Горький был одет в серый веселый костюм, голубой воротничок облегал его шею, которая казалась очень тонкой, весь он был гибкий и упругий и шагал по комнате мягко, неслышно, словно в туфлях.

Он внимательно и строго взглянул на меня, поздоровался, шевельнул губами так, словно хотел откусить правый ус, сел за стол и вновь поглядел на меня — на этот раз успокаивающе. У него было необычайно подвижное лицо, очень откровенное, и освещалось это лицо глазами выразительности чрезвычайной. Он промолвил:

— Да-с...

И придвинул к себе рукопись, лежавшую на столе. Склоненный над рукописью, он стал теперь похож на старого токаря, изучающего чертеж.

— Талантливый человек,— обратился он к Чуковскому.— Будет писать...

При этом он одобрительно постукивал пальцами по рукописи.

Я не знаю, что это была за рукопись и кого похвалил тогда Алексей Максимович. Я был очень занят в тот момент — надо было придумать, куда девать руки и ноги, они вдруг стали мешать мне.

Алексей Максимович в те годы старался сплотить и старых и молодых вокруг одного великого дела — создания новой советской культуры, культуры для всего народа, а не для кучки «избранных». Алексей Максимович собирал и организовывал советскую интеллигенцию. Он хотел, чтобы люди умственного труда служили Советской власти, рабочим и крестьянам молодой Советской Республики, бившимся на западе и на востоке, на севере и на юге против соединенных армий интервентов и белогвардейцев.

Он основал Дом ученых, Дом искусств, издательство «Всемирная литература» и т. д. Всякого человека, способного строить, создавать реальные ценности, он старался поддержать, давал ему дело в руки, ревниво следил за его работой. Он ценил людей не только по уже сделанному, но и по тому, что они еще могут сделать, по возможностям, заложенным в них.

Горький намерен был издать все лучшие произведения мировой литературы. В этом громадном деле мне назначено было доставать сочинения русских и иностранных писателей. Окончательного и точного плана изданий еще не было, и мне была предоставлена некоторая свобода в выборе книг. Вскоре я не знал уже, куда и класть все эти многотомные труды гениев и талантов.

Работа эта была, в сущности, больше физическая, чем умственная. Ума требовалось ровно столько, чтобы понимать разницу между Тургеневым и Боборыкиным, физической же силы надо было прилагать куда больше, ибо иные собрания сочинений представляли собой немалую тяжесть.

Живые писатели — знаменитые и не знаменитые — приносили и присылали в издательство свои книги сами. Василий Иванович Немирович-Данченко привез свое полное собрание сочинений на тележке. Алексей Максимович поглядел на всю эту обильную продукцию, сложенную стопками прямо на полу, и сказал:

— А ведь Немирович хорошо написал о Кавказе.

Он нагнулся, вытянул нужный том и спрятал его в портфель. Это означало, что он еще раз прочтет эту книжку и, если понадобится, отредактирует ее.

Великолепно зная произведения классиков, Алексей Максимович хранил в памяти своей и книги второстепенных, третьестепенных, десятистепенных писателей. Память его казалась мне столь же обширной, как все шкафы с книгами, взятые вместе.

Книги копились в издательстве, заваливая полки, шкафы, столы, подоконники, кучами вырастая на полу. Живые книги поступали в работу, мертвые — в архив, дискуссионные — на заседания. Образовывалось немалое кладбище мертвых книг. Можно было предаться грустным размышлениям, глядя, как целые собрания сочинений находили в архиве свое успокоение.

В первую очередь отправились в архив книги «военных рассказов», которые в таком изобилии пеклись в годы империалистической войны. Честные фронтовые читатели еще до революции шарахались от этих книг, как от генеральского окрика, или как от какого-нибудь коменданта узловой станции, особенно любящего сажать под арест отпускных солдат, или попросту как от смертоубийственного «чемодана». В этом фальшивом шовинистическом оркестре соединялись в те годы литераторы самых разных направлений — и мистики, и реалисты, и эстеты, и пессимисты, и бодрячки. И странно, что авторы принесли сейчас все это для издания,— это было уже чрезмерной слепотой.

Вскоре Алексей Максимович вызвал меня к себе на квартиру. Я твердо решил держаться с Алексеем Максимовичем так же просто и свободно, как и другие работники издательства. Так я решил, шагая по холодным и голодным улицам Петрограда на Кронверкский проспект. Шел я, как полагалось в девятнадцатом году, не по обмерзшим тротуарам, а прямо посреди разрушающихся мостовых, и не оглядываясь на такие привычные детали города, как, например, неубранные лошадиные туши.

Я накопил в себе достаточно дерзости, чтобы бестрепетно постучать в дверь квартиры Алексея Максимовича и войти в столовую, куда был позван.

Алексей Максимович сидел за столом в голубой сорочке, без пиджака, покуривал, а на столе уютно шумел самовар — небольшой, пузатый, деловитый. Помнится, Алексей Максимович был один.

Горький, поздоровавшись, указал на стул против себя:

— Прошу.

Я передал Алексею Максимовичу список закупленных мною книг. Насупив брови, отчего лицо его сразу стало неимоверно суровым, Алексей Максимович прочел список, затем промолвил:

— Слепцова надо достать, «Трудное время». Отличная вещь. Златовратского почему не взяли? Надо еще посмотреть «Записки мелкотравчатого»... Решетникова не забыли? Вы еще зайдите...

Он рекомендовал мне двух-трех книжников с Литейного и продолжал перечислять забытые мною книги. Список был невелик и касался тех писателей, которых я либо не читал совсем, либо никак не привык ценить по навыкам своего воспитания. О существовании «Записок мелкотравчатого» я даже и не подозревал и не знал, кто и написал их. Алексей Максимович спокойно разъяснял мне значение писателей, произведения которых отсутствовали в моем списке, не видя, очевидно, случайности в том, что я упустил их. Это было очень похоже на урок. Но ему приходилось обучать так и старых, заслуженных литераторов.

Внезапно он прервал себя.

— Да вы себе чаю налейте,— сказал он, кивая головой на самовар, и шея его чуть вышла из воротничка.— Налейте. Вот перед вами чашка.

Я поставил чашку под кран, открыл его, но закрыть уже не смог. То ли с краном что-то случилось, то ли урок на меня так подействовал, но кран категорически отказался поворачиваться. Вода выливалась на поднос, я весь вспотел, но ничего не мог поделать с взбунтовавшимся самоваром.

Алексей Максимович поднялся, прошел ко мне, легким движением пальцев закрыл кран и поставил чашку передо мной. Вернулся на свое место, закурил и сказал:

— «Записки мелкотравчатого» вы у Десницкого попросите. У него есть.

Я поглядывал с изумлением и страхом на медный кран, как на живое и недоброе существо. Этот проклятый кран не пожелал подчиниться мне, но без всякого сопротивления покорился Горькому. Вещи слушались Горького. Если он брал в руки какую-нибудь безделушку и начинал поворачивать ее, рассматривая, то этот предмет, зажатый между большим и указательным пальцами его руки, как бы оживал, играл, прихорашиваясь и, казалось, остался бы висеть перед его глазами, даже если б он выпустил его. Горький любил произведения рук человеческих, и вещи отвечали ему взаимностью.

Список книг, закупленных мною, Алексей Максимович одобрил. Но дополнительный список, который дан был Алексеем Максимовичем, показал мне, что книги не только умирают, но могут и воскресать из мертвых.

Время меняет оценку. Книги испытывают судьбу независимо от их авторов. Можно сколько угодно рекламировать плохую книгу, но она все равно рано или поздно умрет. И можно как угодно ругать или замалчивать хорошую книгу, но она все равно останется в живых.

Однажды был литературный вечер в клубе милиционеров. Большой зал был полон народу. Обещаны были выступления лучших писателей, в том числе Максима Горького.

Знаменитости один за другим читали свои произведения. Их встречали и провожали вежливо, слушали внимательно и с уважением. Но когда появился перед публикой Алексей Максимович, зал грохнул аплодисментами и приветствиями. И сам Горький, в отличие от других выступавших, чувствовал себя совершенно свободно, был очень весел и весь светился оживлением.

— Ну да,— раздраженно сказал кто-то из присутствовавших здесь литераторов своему соседу, тоже литератору,— здесь он в своей компании.

Алексей Максимович, бесспорно, был здесь в своей компании. Он был с народом, он был единственным подлинно народным писателем среди выступавших. Революция принимала все без исключения произведения его.

Он хотел и других писателей убедить в том, что надо работать для народа. Он давал им работу, подсказывал темы, с величайшим тактом учитывая возможности каждого.

Вокруг Алексея Максимовича собиралось все больше и больше литераторов, ученых, художников, интеллигентов всех профессий. Иными из новоявленных друзей Алексей Максимович увлекался чрезвычайно. Он вообще увлекался людьми часто и неудержимо.

Позже, в двадцать первом году, в беседе с нами, молодыми, начинающими писателями, он сказал как-то:

— Меня называют бытовиком, даже натуралистом. Но какой я бытовик? Я — романтик.

Далеко не все оправдывали эти его порывы. Приходилось ему часто обманываться в людях. Но он все равно не менял своего поведения и продолжал увлекаться то тем, то другим.

Это была в нем изумительно молодая черта, редкая для писателя, справившего пятидесятилетний юбилей со дня своего рождения.


3


Прошло несколько недель, и в работе моей совершилась серьезная перемена. Я сидел уже за секретарским столом в той же комнате, в которой принимал посетителей Алексей Максимович Горький, и сознание мое явно отставало от действительности.

Гордый, испуганный, счастливый и растерянный неожиданным выдвижением на столь высокий пост, я робел каждый раз, когда входил в комнату Алексей Максимович. Никак не мог я привыкнуть к тому, что нахожусь чуть ли не в ежедневном общении с Максимом Горьким. Среди посетителей попадались люди весьма известные, даже знаменитые — академики, профессора, писатели. Я был полон почтения и энтузиазма.

К тому часу, когда являлся Алексей Максимович, толпа просителей обычно ожидала его в приемной. Все они так горячо выражали свои чувства Алексею Максимовичу, что казались равно обожающими его.

Алексей Максимович приходил всегда с толстым портфелем под мышкой. Из портфеля он вынимал одну за другой прочитанные рукописи и книги и выкладывал их на стол.

Очень высокий, очень гибкий, очень бесшумный, он для меня был вне возраста. Он представлялся мне очень старым и мудрым и очень молодым, самым молодым и даже шаловливым, когда, весь светясь, начинал, например, рассказывать что-нибудь забавное и увлекательное, изображая вдруг то официанта, то — неожиданно — пастуха в киргизских степях.

Я доверчиво полагал, что те, кто объясняется в любви к Алексею Максимовичу, действительно преданы ему и революции,— был я все-таки еще очень молод, возможность дистанции между истинным чувством человека и словом его была неясна мне.

Чуть ли не единственным исключением считал я нашего юрисконсульта. Он имел наглость публично есть сало. Где он доставал его — неизвестно. Он все пожирал сам, никого не угощая. Неприятно было глядеть на его кругленькое брюшко, распиравшее жилетку. Щеки и губы его вечно лоснились, маленькие поросячьи глазки искательно и блудливо улыбались, нос у него был тупой и приплюснутый. Самый сытый человек среди служащих, он осмеливался высказывать пренебрежение даже к конине, деликатесу девятнадцатого года. Он стал ближайшим объектом моей ненависти. Я считал его способным на все.

В этом юрисконсульте я подозревал даже одного из анонимных корреспондентов, грозивших стянуть петлей шею Максима Горького. Алексей Максимович получал много писем, и случалось, что из конверта вдруг вываливалась завязанная петлей веревка,— это очередной негодяй грозил великому писателю расправиться с ним по-белогвардейски. К угрозам этим Алексей Максимович относился юмористически.

Алексей Максимович хлопотал о пище, о сапогах, о жилье для людей умственного труда и от каждого требовал хорошей работы. Просьбы же он принимал всякие.

Писатель Федор Сологуб должен был дать Алексею Максимовичу новое свое произведение, но вместо ожидаемой рукописи принес ему ходатайство о корме для своей коровы.

Алексей Максимович внимательно, чуть сдвинув брови, прочитал это ходатайство, проставил в одном месте недостающую запятую и тут же, взяв листок бумаги, начал терпеливо покрывать его крупными, почти печатными буквами, составляя письмо в помощь корове Сологуба. При этом подвижное лицо его стало сердитым, словно он делал кому-то выговор.

Передавая это письмо Сологубу, он улыбнулся, стер движением губ усмешку и вновь улыбнулся. Он привычен был ко всякого рода ходатайствам, даже самым курьезным.

Случилось однажды, что один бывший статский советник обратился к Алексею Максимовичу с просьбой вернуть ему его утраченный чин. Алексей Максимович очень обрадовался этому статскому советнику,— он любил анекдоты.

Алексей Максимович никого не оставлял без внимания, и не бывало так, чтобы человек ушел, не повидав его.

Было подчас непонятно, как это хватает времени у Горького на все, что он делал. Он вел огромную организационную и общественно-политическую работу, читал и редактировал громадное количество рукописей, писал, регулярно принимал посетителей по самым разнообразным делам, иногда не имеющим никакого касательства к литературе.

Приемная всегда была полна народу в те дни, когда приходил Алексей Максимович. Глаз мой привык к этому зрелищу битком набитой приемной. Тем более удивительно было отметить мне, что толпа посетителей стала вдруг редеть.

Это случилось осенью девятнадцатого года, и я вначале никак не соединял такой неожиданный факт с наступлением Юденича на Петроград. Мне он казался случайностью. Но чем ближе подходил Юденич к Петрограду, тем меньше становилось посетителей у Алексея Максимовича, и притом посетителей непризывного возраста.

Приемная пустела.

Это была невеселая картина.

Один за другим исчезали почтительные визитеры, так обожавшие Алексея Максимовича.

Это всем стало заметно. И юрисконсульт пояснил цинически:

— К Юденичу в очередь выстраиваются. Хихикнув, он продолжал:

— Им теперь Горький не нужен. Зачем им Горький? Он их еще под виселицу подведет. С ним теперь опасно. Они к Юденичу готовятся. Каждый человек жить хочет.

И я возненавидел юрисконсульта за эти его слова еще больше прежнего. Когда он исчез, я нисколько не усомнился в том, что он убежал к Юденичу.

По приемной Горького можно было измерять приближение Юденича к Петрограду. Утешительно было все-таки то, что наиболее революционная часть тогдашней интеллигенции не оставила Алексея Максимовича. Среди этих людей были его честные помощники и сотрудники в той колоссальной работе, которую он вел тогда. Но остальные отхлынули, отшатнулись, сгинули в те осенние тревожные дни.

В тот день, когда Юденич подступил к самым воротам города, Алексей Максимович, как всегда, явился на работу.

На столе в кабинете его ждала большая пачка писем, и Алексей Максимович принялся вскрывать их. Вот он вынул из одного конверта петлю, а вот вторую, третью... Были и письма с площадными ругательствами. Сейчас их стало особенно много. Известно было уже, что у Юденича составлен список большевиков, подлежащих немедленному повешению, и список этот открывался именем Максима Горького.

Алексей Максимович аккуратно складывал присланные ему анонимными белогвардейцами петли одну на другую. Возводя башенки из смертоносных петель, изредка откидывался на спинку стула, проводил пальцем по усам, потом продолжал свое удивительное занятие, и синие глаза его сияли любопытством и насмешкой. Пока его умелые, сильные пальцы играли с заготовленными для него удавками, в комнату один за другим заходили ближайшие его друзья, помощники во всех делах.

Вынув из последнего конверта последнюю петлю и ловко устроив ее на верхушке башенки, Алексей Максимович поднялся и, чуть сутулясь, прошелся по комнате.

Затем он сидел с друзьями в фонаре, висящем над Невским проспектом. Это был действительно фонарь — остекленный выступ, лепившийся к стене дома. Во всю длину свою виден был отсюда мертвый проспект. Ни трамваев, ни извозчиков, ни случайных прохожих. Только изредка показывались конные и пешие патрули да на ближайшем перекрестке дымились угли ночного костра.

Алексей Максимович перебирал имена исчезнувших писателей. Он говорил, то и дело по привычке своей касаясь пальцами усов:

— Мережковский... он, как фокстерьер, висел на моей шее...

В его глуховатом баске слышалась усмешка.

— Сологуб... У него душа — как недоношенный ребенок в спирту, уродец, да...

Он помолчал и промолвил вдруг:

— А моя душа сегодня — как большая кошка с рыжими глазами, и шерсть стоит...

Мимикой и жестами он изобразил эту самую кошку, душу свою.

В приемной было пусто.

Обычные просители не появлялись сегодня, чтобы лишний раз объясниться Алексею Максимовичу в любви. Пустая приемная была как дыра, брешь, пробитая в наивном представлении о людях.

Поздним вечером по поручению Алексея Максимовича я отправился в Наркомпрос.

На Чернышевой площади худенький человечек наскочил на меня. Это был Мережковский. Скороговоркой, страшно волнуясь и торопясь, он вываливал свои тревоги.

Он весь дрожал и дергался в этом ночном мраке между кооперативом и Наркомпросом.

Мережковский хотел, чтобы Юденич взял Петроград завтра к вечеру,— тогда он успеет утром получить в Наркомпросе гонорар за полное собрание сочинений, а затем он заново продаст книги Юденичу. Он хотел получить и тут и там. Он не считал меня человеком,— он походя наплевал мне в душу, как в помойку, и побежал дальше, терзаемый заботами суетного света.

Потом посетители стали возвращаться в приемную, они прибывали с каждым днем. Их становилось тем больше, чем стремительней откатывались банды Юденича к Нарве. И опять они так горячо выражали свои чувства Алексею Максимовичу, что казались равно обожающими его.

Алексей Максимович принимал посетителей по-прежнему внимательно, заботился о каждом. Он спокойно и настойчиво продолжал воспитывать людей, отвоевывая для Советской власти всех, кого можно было отвоевать среди старой интеллигенции. И усилия его, как известно, оправдались в отношении многих.

Нельзя, впрочем, сказать, что ко всем одинаково относился Алексей Максимович. Уравниловки не было.

От иных он уже ничего хорошего не ждал и не надеялся на них. Бывало так, что, слушая того или иного просителя, он старался не глядеть в глаза ему, словно ему стыдно было за человека, гладил сердитый ус, стучал пальцами по столу и вдруг обрывал собеседника неожиданным словом или движением.

Среди других, пропавших в дни наступления Юденича и вновь появившихся после разгрома белогвардейских банд, был один толстовец, отличавшийся большим к себе уважением. Он, видимо, склонен был несколько путать себя с самим Львом Толстым, хотя обладал качествами, как раз противоположными качествам великого писателя.

Придя к Горькому, он, вполне уверенный в своих великолепных достоинствах, присел на край стола и обратился к Алексею Максимовичу с какими-то глубокомысленными словами, смысл которых, впрочем, заключался в простой просьбе — то ли о дровах, то ли о чем другом.

Можно было не глядеть на Горького, чтобы понять, какой прием был оказан этому развязному бородачу. Голос толстовца стал никнуть, оборвался. Затем он как бы невзначай сполз со стола, попятился, несколько уменьшился в размерах и вильнул к двери.

Алексей Максимович при этом не произнес ни слова.

Юрисконсульт так и не вернулся. Но он не ушел к Юденичу, как некоторые из посетителей Горького, не был участником какого-либо белогвардейского заговора. Оказалось, что он просто воровал продукты из кооператива вместе с заведующим, за что и был арестован. Он был обыкновенным воришкой, не больше того.

Как-то зимой я встретил его. Распахнутое пальто было вываляно в снегу. Он шатался, бледный, осунувшийся, и пахло от него, как от испорченного автомобиля: он надрался бензином, который назывался тогда автоспиртом. Значит, он был уже выпущен из тюрьмы. Но милиционер теперь вновь тащил его куда следует.

Этот бывший злодей мой показался мне теперь одним из самых безобидных гадов на свете.

Вскоре после тех дней привелось мне однажды ехать с Алексеем Максимовичем к нему домой на извозчике. У меня было заготовлено чрезвычайно много всяких слов для разговора о том, что случилось. Но слова никак не шли с моего языка. Робость сковала меня. Полный самых возвышенных чувств, я молчал и мучился. Но, казалось мне, Алексей Максимович все равно видит меня насквозь и все понятно ему без слов.

Алексей Максимович сидел прямо, положив портфель себе на колени. Он молчал, изредка покашливая. Для него, конечно, не нов был опыт последних дней. Он знал людей. Он знал все. Он был очень старый, самый старый и мудрый, но черная широкополая шляпа его была молодо и шаловливо сдвинута на ухо. И, может быть, в душе его в тот момент зрел образ Клима Самгина.


4


Алексей Максимович отлично знал всякую физическую работу. В те годы и ученые академики, никогда не бравшие топора в руки, сами подчас кололи дрова. Но много времени тратилось при этом на каждое полено, и левая рука не помогала правой. Горький раскалывал полено, придерживая его левой рукой, как опытный дворник,— он не боялся отрубить топором палец.

Он прекрасно чувствовал паразита даже в самом привлекательном обличье. Если в словах собеседника он улавливал пренебрежительное отношение к людям физического труда и склонность кичиться своей высокой интеллигентностью, в нем тотчас же подымался старый пролетарий, и «аристократ духа» тонул немедленно. Алексей Максимович умел отбрасывать, когда нужно было, всякую вежливость.

Все проявления творчества человеческого были драгоценны ему, вся жизнь была для него непрерывным творчеством, созданием все новых и новых ценностей на благо людей, и душе его близок был всякий труд — и литератора, и токаря, и живописца, и плотника. Ценил он человека прежде всего по работе.

В работе каждого он умел отделить плохое от хорошего. Одна переводчица представила книжку туманных рассуждений о западноевропейской литературе. Книжка эта оказалась знакома Алексею Максимовичу, и он, отбросив ее, промолвил:

— Никому не интересно знать, что думает эта образованная дама о литературе.

А переводы этой же «дамы» он похвалил:

— Отличная работа.

С любопытством обозревал он бывших хозяев жизни, которых быт того времени бросал подчас к нему. Среди этих вымирающих экземпляров человеческой породы попадались иногда оригинальные фигуры. Однажды, например, явилась к Алексею Максимовичу барыня, которая требовала, чтобы в ее дом (так она и выразилась — «в мой дом») не вселяли семей с детьми:

— От детей всегда идет беспокойство и сырость. Алексей Максимович, выпроводив ее, сказал заинтересованно:

— Курьезная мадам. Ведь какое изуверство — сырость от детей... Говорит, как про слизняков каких-то...

Он ненавидел паразитов, в каком бы обличье они ни показывались — в виде ли такой барыни или в образе высокоинтеллигентного бородатого толстовца.

В то же время он давал жестокий отпор истребителям людей умственного труда — махаевцам. Помню, как, встретив очередное препятствие в организации Дома ученых, он, взволнованный, шагал по комнате и говорил:

— Такие прямо голову хотят отрубить России. А ведь хромоногий Кони — и тот работает, взобрался сегодня ко мне по лестнице...

Он перечислял ученых, работавших с ним рука об руку, и восхищение звучало в его голосе. Неистребима была в нем вера в мощь человеческой мысли, человеческого труда.

Много хлопот доставляло ему устройство разных бытовых дел интеллигенции. Как-то, сочиняя очередное рекомендательное письмо для кого-то из литераторов, он вдруг откинулся на спинку стула и промолвил весело: — А ведь я прямо как полицмейстер.


Удивительна и невероятна была его работоспособность. И никогда при этом он не жаловался на избыток обязанностей и ношу свою нес, по-видимому, легко, охотно и энергично. Он слишком уж не жалел себя, а люди в большинстве тоже не жалели его, стараясь взвалить на него и свои маленькие заботы.

К его пятидесятилетию группа писателей решила издать сборник статей о нем. Мне поручено было составить для этой книги хронологическую канву. С огромным азартом принялся я изучать жизнь Алексея Максимовича для этой суховатой работы. После службы, поев пшенки и воблы, я бежал в Публичную библиотеку и погружался в комплекты старых газет.

Мне пришлось убедиться в том, что в этих газетах было затеряно немало ценных произведений Алексея Максимовича, ни им самим, ни кем-либо другим не собранных. Я продемонстрировал как-то Алексею Максимовичу список этих забытых вещей, но он просил меня доставить ему только два или три рассказа, среди них — рассказ «Схимник».

Перелистывая все эти «Волжские вестники», «Нижегородские листки», саратовские и самарские газеты, я увидел, что библиографическая работа бывает и не такой унылой, как представлялось мне раньше. В ней оказалось возможно вдохновение открывателя новых земель, исследователя неведомых дебрей.

В книге о Горьком должны были участвовать многие писатели и ученые. Самый неожиданный материал понадобился Александру Блоку — отзыв какого-то митрополита об Алексее Максимовиче. Не помню, к сожалению, что это был за митрополит или, может быть, архимандрит и что он такое сказал о Горьком, но поразительно было своеобразие материала.

Горький отменил эту книгу. Но моя работа, уже превращавшаяся в биографию Горького, продолжалась, и Алексей Максимович не раз давал мне самые разнообразные сведения о людях, которых он помнил и ценил, но не о себе. Впоследствии все собранное тогда мною я отдал И. А. Груздеву.

В том же году, в котором Алексей Максимович отменил книгу о себе, он нашел старые свои заметки о Толстом. Он хотел обработать их, но однажды принес их в издательство, бросил на стол и сказал:

— Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся.

Так получилась своеобразная форма замечательных воспоминаний Горького о Толстом.

Задумал и издал он сборник и о Леониде Андрееве, смерть которого вызвала слезы на его глазах.

В статье о Леониде Андрееве Алексей Максимович назвал его «единственным другом в среде литераторов». Эта горькая фраза вскрывает многое в отношениях Горького с дореволюционными писателями, вернее — в отношениях дореволюционных писателей к нему.

Алексей Максимович, конечно, не был одинок в родной своей стране. Народ, победив, поставил его во главе литературы и в качестве руководителя многих культурных организаций. Алексей Максимович никому не припомнил прежних обид, привлекая к работе тех, кто некогда пытался затравить его.

Он глядел не в прошлое, а в будущее.

Исследуя жизнь и деятельность Алексея Максимовича, можно было обучиться тому, как жить и работать. Из страшного детства, из голодной юности, со дна жизни поднял Алексей Максимович нерушимую веру в возможность организации счастья на земле.

Горького хорошо знали в народе. На Красной улице помещались курсы комсомола, не успевшего справить в ту пору еще и первую годовщину своего существования. На этих курсах, где я проводил занятия, часто возникали разговоры о Горьком, о его героях как о живых людях. Юноши и девушки переносили героев Горького из прошлого в современность, как бы домысливая их развитие. Вспоминаю, как однажды спор о Гавриле из рассказа «Челкаш» перешел в разговор о деревне, о путях крестьянства, о самых актуальных проблемах того времени.

Иногда мне приходилось сопровождать Алексея Максимовича с работы к нему домой на Кронверкский. Обычно Горькому давали лошадь. Как-то ехали мы на извозчике, и единственный экипаж на пустынном проспекте привлек внимание милиционера, молодого парня. Он остановил извозчика, подошел проверить и увидел Горького. Сдвинув белесые брови, милиционер напряженно всматривался в как будто знакомое лицо и не мог сообразить, где он встречал этого гражданина в старомодной черной широкополой шляпе, в черном длиннополом осеннем пальто с наполовину поднятым воротником и с толстым портфелем на коленях. Наконец он осведомился хрипловато:

— Как фамилие?

Алексей Максимович назвал свою подлинную фамилию:

— Пешков.

Похоже было, что фамилия эта ничего не подсказала милиционеру. Но лицо этого Пешкова было ему все же удивительно знакомо. Наконец он, решившись, махнул рукой:

— Проезжайте, товарищ Пешков.

Извозчик тронулся. А лицо милиционера вдруг просветлело, он вспомнил, сообразил или догадался — не знаю, но, во всяком случае, крикнул весело, радостно:

— Здравствуйте, товарищ Горький!


5


Революция создавала новую советскую литературу. Гремели стихи Маяковского и других революционных поэтов. Но советской прозы в двадцатом году еще почти не было.

Она еще только рождалась. Она шла с полей гражданской войны, со всех концов страны.

В Петрограде будущие советские писатели ходили «на огонек» в Дом искусств.

Дом искусств помещался на углу Мойки и Невского проспекта. Это был большой дом с многочисленными ходами и переходами, с залами, библиотекой. Хозяин дома, богач Елисеев, бежал в первые дни революции, дом опустел.

Этот обширный, поистине холодный дом был отдан деятелям искусства. В комнатах для елисеевских лакеев и горничных поселились писатели и художники. Это было весьма пестрое общество, в котором соединялись разные стили, разные взгляды на искусство и жизнь, разные идеологии. Все это жило под одной крышей, дружило, враждовало, боролось.

Заселение дома началось в девятнадцатом году, а в двадцатом году под жилье пошли уже и библиотека, и ванная, и чуланы — всякий угол, где только мог уместиться человек.

Новые жильцы проводили ночные дежурства у ворот и подъездов, бегали в Дом ученых за пайками, выходили на субботники по очистке тротуаров и мостовых, читали лекции в Балтфлоте и милиции, много заседали, спорили, устраивали выставки картин, писали на бумаге, выдранной из бухгалтерских гроссбухов, заполнявших первый этаж, где до революции помещался банк.

Во главе обширного совета Дома искусств стоял Горький,— так же как и во главе Дома ученых, издательства «Всемирная литература» и других культурных учреждений того времени.

Молодежь в двадцатом году еще не влияла на развитие литературы. Господствовали старики, настроение большинства из них отнюдь не было революционным. И эти настроения выражались подчас весьма явственно.

20 сентября 1920 года в петроградском Доме искусств был дан банкет в честь приехавшего к нам знаменитого английского писателя Уэллса.

Это был необычайно богатый по тем голодным временам банкет. Иностранного писателя принимали очень гостеприимно. Длинные столы в большом зале были покрыты чистыми скатертями Елисеева. На столах не только хлеб и колбаса, но у каждой тарелки лежала даже палочка настоящего, давно не виданного шоколада. Горело электричество, топилась печь.

Максим Горький и Герберт Джордж Уэллс сидели друг против друга — старые знакомые, коллеги по мировой славе.

Приземистый, коренастый, упитанный, Уэллс, этот автор увлекательнейших фантастических романов, имел вид расчетливого практика, реальнейшего из людей. Он был скептичен, устойчив, неподвижен.

Лицо Алексея Максимовича выражало все движение его души.

Вот глаза его улыбнулись,— Горький увидел среди присутствующих любимого им человека. Но тотчас же он насупился, посматривая направо и пальцем теребя ус: пришла и шумно разместилась за столом большая группа журналистов из закрытых буржуазных газет.

Да, лицо Алексея Максимовича нельзя было назвать неподвижным. Это было живое лицо живого человека, а не маска. И оно меняло свое выражение в зависимости от того, куда был направлен взгляд, и от того, что происходило.

А происходило неладное.

Когда начались речи, состав собравшегося общества определился ясно. Особенную активность проявляли журналисты закрытых газет. Отдельные голоса советских литераторов заглушались ораторским темпераментом людей, выбывших вскоре после этого вечера в эмиграцию. Эти ораторы жаловались, просили помощи, клеветали, но действовали они все же в достаточно осторожной форме: они орудовали намеками, дополняя слова безнадежными жестами, скорбными и гневными взглядами: «Невозможно, мол, все сказать до конца, опасно, но вы сами понимаете...». Один из ораторов так и выразился:

— Мы лишены права говорить членораздельно.

Апогеем этого ряда выступлений была речь известного в дореволюционные времена писателя Амфитеатрова. По изобилию сочиненных им книг он был равен, пожалуй, только Боборыкину и Василию Ивановичу Немировичу-Данченко, и был этот человек неимоверных объемов.

Он решил быть самым бесстрашным и разоблачить все до конца.

Он говорил, вкладывая в слова весь своей темперамент:

— Вы, господин Уэллс, видите хорошо одетых людей в хорошем помещении. Это обманчиво...

Тут он взъярился и, вообразив себя, очевидно, перед многотысячной аудиторией, завопил:

— Но если все здесь скинут с себя верхние одежды, то вы, господин Уэллс, увидите грязное, давно не мытое, клочьями висящее белье!..

Тут Алексей Максимович улыбнулся.

Это уже был анекдот. Стараясь разоблачить перед иностранным гостем «ужасы революции», противники самым комическим образом разоблачали самих себя.

Все же Алексей Максимович поднялся с места и промолвил:

— Мне кажется, что ламентации здесь неуместны.

Но это замечание вызвало разные протестующие возгласы. Амфитеатрову оно только прибавило пафоса.

Вскоре после этого Амфитеатров бежал за границу и объявился уже в белогвардейской прессе.

Здесь, в этом зале, как и везде, Алексей Максимович олицетворял движение, вечное движение вперед — жизнь.

Его произведения, самые реалистические, самые страшные, проникнуты мечтой о лучшем человеке и лучшей жизни.

Алексей Максимович прошел сквозь испытания потяжелее, чем «клочьями висящее белье», и не пошатнулся в вере своей в творческие силы человека.

Свою ответную речь Уэллс адресовал главным образом небольшой кучке присутствовавших здесь подлинно советских людей. В его ответе сказалось стремление понять суть «коммунистического опыта», как выразился он.

Никто больше не просил слова.

Представление кончилось.

Тогда Алексей Максимович поднялся и сказал очень весело:

— Приветственные речи кончились, чему я очень рад. Я надеюсь, что прекрасный ум Уэллса,— вежливый полупоклон в сторону гостя,— извлечет из всех этих речей какое-нибудь жемчужное зерно, если оно имеется в. них. Революция непобедима. Она перестроит мир и людей...

Он, первый мировой писатель пролетариата, говорил как судья и хозяин — уверенно и свободно. Его краткая, чуть ироническая речь дышала огромным достоинством.

1941


Загрузка...