НА БУЙНОМ ВЕТРУ. ПЕТР ПАВЛЕНКО



1


В начале тридцать первого года он появился в Ленинграде. Николай Тихонов познакомил нас («Павленко, тот самый»), а день-два спустя мы уже сидели в номере «Европейской гостиницы», и Павленко с огромной энергией доказывал, что необходимо сейчас начать большую литературную дискуссию, может быть выпустить книжечку «Разговор пяти или шести», в которой, в статьях пяти или шести писателей, надо бы обнажить все больные вопросы нашей литературы, поставить точки над «i» и вообще заговорить в полный голос.


Время было бурное и стремительное. В кратчайшие сроки рождались новые гигантские заводы, вырастали громады новых городов, наша страна преображалась с такой быстротой, какой еще не знала история. Реальная фантастика первой пятилетки вовлекала в работу необычайного размаха все новые и новые миллионы людей. Жизнь доходила до предельного накала. Борьба обострялась до крайности.


Все это, конечно, неотразимо воздействовало на литературу, производило перемены и в литературных организациях, живших разрозненно, не собранных еще воедино. Отдельно существовали Союз писателей в Москве, Союз писателей в Ленинграде, Ассоциация пролетарских писателей (РАПП), «Кузница» и пр. Путаница заседаний, споры и ссоры, «перегибы» и «загибы» во все стороны, вечные, особенно частые в те годы обвинения в «отставании от жизни» — а литература развивалась, росла, мы дружили вне всяких организационных рамок, разъезжали по стране, по новостройкам, и книги диктовала жизнь, прошедшая сквозь совесть, талант и ум писателя. Хотелось не заседать, а писать, а если дискутировать, так о том, что такое хорошо и что такое плохо в жизни и в литературе. Вот такой разговор и предлагал Павленко, в ту пору только что вошедший в руководство московского Союза писателей.


Я не встречался с Павленко в двадцатые годы. Только потом я узнал вкратце его биографию — трудное детство, юность в рядах Красной Армии, работа в советских заграничных представительствах, сотрудничество в газетах. Павленко не сразу нашел свое место и свой голос в литературе и в писательской общественности. Но к моменту нашего с ним знакомства он, журналист, большевик, уже, видимо, полностью ориентировался и взял точный курс. Он уже участвовал в новом деле — он ездил с первой писательской бригадой в Туркменистан, и в «Красной нови» была опубликована его повесть «Пустыня», которую мы схватили, чтобы издать у нас, в ленинградском Издательстве писателей.


И в Москве и в Ленинграде во главе Союза писателей стояли тогда писатели, начавшие свою литературную деятельность в годы гражданской войны. К этому нашему поколению по возрасту и биографии (с таким еще «экзотическим» дополнением, как заграничная работа) принадлежал и Павленко, но вошел он в литературу позже нас. И он живет в моем воспоминании как писатель, рожденный буйным ветром первой пятилетки. Таким я впервые увидел его, таким и запомнил. И как все передовые люди, он, неугомонный, устремленный в будущее, всеми помыслами своими жил уже в завтрашнем дне.


Небольшого роста, тощий, очень подвижной, он сразу же, с первой встречи, заинтересовывал своей острой, напористой речью, перенасыщенной меткими, весьма подчас ядовитыми характеристиками людей и событий. Легкий тик, дергавший его левое веко (кажется, следствие контузии), придавал своеобразную выразительность его тонкому лицу. Губы его иногда чуть кривились в скрытой усмешке наблюдательного, все примечающего человека, который любит по едва уловимым признакам определять настроение, черту или даже характер собеседника. Очки его не сползали к носу, как у какого-нибудь неврастенического раззявы, они сидели плотно и увесисто. Можно было легко разгадать, что при всей своей кажущейся нервности и порывистости этот человек внутренне очень устойчив.


Только устойчивость он находил не в покое, а в движении. Похоже было, что покой ему просто противопоказан. Он был насквозь динамичен и в действиях своих очень целеустремлен.


Уловив в ленинградской литературной среде настроения, схожие со своими, он загорелся мыслью, которая занимала его, и принялся за ее реализацию и у нас. С ним вообще бывало, что он как бы невзначай сходился с людьми, но никак не случайно рождалось из новых знакомств общее дело. Он был по натуре своей организатор, и дружбы затевались у него в совместной работе.


Он настойчиво возвращался к мысли о дискуссии, о книжке «Разговор пяти или шести», его письма ко мне тех месяцев и его разговоры полны этой, как он выражался, «затеей». В то же время он путешествовал, писал, внедрялся в самые разные дела, впитывал в себя все происходящее, каждое событие, большое и малое. Все это в душе его быстро обрабатывалось, получало оценку, приобретало особый тон и звучало в его устных рассказах и в литературных произведениях в резко окрашенной «павленковской» форме.


Надо сказать, что Павленко был блистательным собеседником, рассказчиком. Искусством разговора он владел виртуозно. Даже то, что казалось не очень значительным, не слишком интересным, становилось в его изложении ярким или, во всяком случае, занимательным. Его отличала чрезвычайная восприимчивость ко всему живому, ко всему новому, он являлся как бы концентратом всего самого важного, что произошло, его появление на пороге вызывало не только дружескую радость, но и нетерпеливый интерес к тому, что и как он расскажет. Казалось, что жизнь его всегда идет на пределе, не знающем усталости и упадка, у некоего критического радиуса, который, впрочем, очень точно выверен.


Он умел дружить и умел любить. Его речь не всегда обжигала, как крапива, или жалила, как оса. Вдруг теплые лирические волны подымались из его души, затопляли его голос, в глазах его, смотревших на вас сквозь стекла очков, улетучивалась даже и тень насмешки, тик прекращался, или вы просто переставали замечать его, губы выпячивались несколько даже наивно, по-ребячьи. Тогда казалось, что главное в нем — лиризм, что и под колючими речами его всегда подспудно таился лирик, только искавший случая, чтобы высказаться. Но если лиризм натыкался на равнодушие или недружелюбие, тем более — на враждебность, то на его место тотчас же выступала умная и цепкая ирония. В нем органически сочетались пафос и сарказм, нежность и язвительность, горячность и деловитость. И все шло в одной многоцветной живой волне, все подчинено было одной идее, всегда ищущей выражения в конкретном действии. Чувствами своими он владел властно. Человеком он был сильным, решительным. Резкостей не избегал.


Беглые и краткие характеристики его, которые он попутно рассыпал в беседах и письмах, то полные юмора, то иронические, били обычно прямо в цель. В некоторых случаях они все же казались мне неоправданными, несправедливыми. Вот мы сидим в Летнем саду, и он с большим лирическим напором передает мне впечатления о последней поездке. Снимает очки, вытирает, снова надевает. Мимо проходит литератор, останавливается, здоровается. Я знакомлю его с Павленко. Литератор сказал нечто лестное о «Пустыне» или о какой-то другой вещи Павленко и, постояв, пошел дальше. И вдруг Павленко подмигивает мне:


— Приспособленец.


Почему? За что? За чрезмерно ласковую улыбку и вполне нормальную похвалу книге? За излишнюю почтительность чуть дрогнувших при фамилии «Павленко» плеч? Но ведь это же наверняка просто вежливость, воспитанность. Да и если даже повлияла слегка на комплимент фамилия видного «центрального товарища», то не из этого одного состоит человек. Не слишком ли злой язык у моего нового приятеля? И начинался спор, в котором я горячился, а он — нет.


В нем, возможно, сказывался в таких случаях художник. Он, бывало, выхватывал черту, проявившуюся на миг, и тут же преувеличивал, строил на ней характер, всегда в таких случаях гротесковый, примеривал характер к человеку, а потом, поиграв, повертев, как игрушку, отбрасывал, не настаивал на своей правоте, если не был в ней уверен. Меня он, я думаю, нарочно иногда дразнил своими быстрыми и колкими суждениями о людях, так сказать, «эпатировал», а затем с любопытством наблюдал, как я реагирую. Насмешливости было в нем хоть отбавляй.


Не помню случая, чтобы острое словцо привело его к несправедливому поступку. Этого не было. Павленко не грешил «загибами» и «перегибами». А от острого словца не отказывался.


Надо сказать, что Павленко очень любил посмеяться и над собой. И даже не просто посмеяться, а поиздеваться. В годы, когда он еще был малоизвестен читателям, привелось ему как-то выступать на большом комсомольском собрании. Блестящий собеседник в «камерной» обстановке, он в ту пору очень мучился, когда приходилось публично ораторствовать перед большой аудиторией. Да и мало кто из хороших писателей владеет ораторским искусством. Павленко было предоставлено слово после А. Н. Толстого, и он рассказывал мне потом:


— Толстому легко, он — Толстой. И председатель подал его как следует. А я — что я такое? «Кто?» — «Как фамилия?» Я путаюсь, ухватился за трибуну обеими руками, утопаю...


Он растопырил руки, изображая себя, и веко его дергалось сильней, чем всегда.


Известность его как писателя росла быстро, и впоследствии любая аудитория встречала его как хорошего знакомого.


Книжка «Разговор пяти или шести» не понадобилась, потому что получилось главное — широкая дискуссия в Ленинграде и в Москве, та самая, на которой настаивал Павленко. Состоялась она в том же тридцать первом году.


Участники дискуссии стремились осмыслить роль и значение советской литературы как литературы революционной, выдвинуть произведения, в которых, по их мнению, нашла свое наиболее сильное и яркое воплощение правда революционных событий, преображавших жизнь и людей. Критика ошибочных взглядов, протесты против «загибов», столкновения, подчас резкие, в оценке отдельных произведений — все это придавало дискуссии бурный характер. Много говорилось о том, как правдивей, красочней передать в художественных произведениях дела и дни современников, строителей социализма. Не все еще в событиях того времени было понято нами как следует. Но ясней стали наши изъяны, и, очевидно, в этом смысле Павленко, подводя итоги дискуссии, в письме ко мне назвал ее «отвратительно интересной». Характеризуя ряд выступлений на дискуссии в Москве, он кончает жесточайшей самокритикой: «Остальные пороли чушь. Я, думаю, тоже. Я волновался, плохо говорил, был зол и говорил глупо. У меня есть внутреннее оправдание, что я хотел говорить хорошо, но это, конечно, не в счет».


Сгоряча он вновь помянул о книжке «Разговор пяти или шести»: «Нужен творческий манифест. Нужен вызов. Это очень страшно, конечно. Уже и сейчас на нас вешают всех собак, многие не подадут при встрече руки, целый ряд дружб на ущербе, но — в конечном счете — это все такая мелкая чепуха по сравнению с тем, что обязательно, ценою невозможной энергии надо сделать».


Он несколько утрированно, в своем, «павленковском» стиле, описывал обстановку в писательской среде тех лет, но, конечно, крутило нас сильно. А упоминание о книжке было чисто риторическим. Писательские выступления в Москве и в Ленинграде печатались в ряде газет и журналов, а это значило больше, чем отдельная брошюрка пяти или шести.


В тот период характер Павленко как организатора-большевика впервые проявился в литературной сфере, и если кто не знал, что в гражданскую войну он был комиссаром, то теперь мог легко догадаться об этом. Он и в литературной среде очень быстро стал одним из ведущих писателей, организатором, общественником. Атак как заседали мы тогда чересчур часто, то он не стеснялся именовать себя за это «Правленко». При этом он много писал и много путешествовал. Взяв правильный курс, он уже не сворачивал с него и тянул за собой других. Он был, казалось, сразу везде, и не было ни одного хоть сколько-нибудь серьезного литературного предприятия, в котором он не принимал бы того или иного участия. Да, покой был ему противопоказан. Он был подлинным сыном своего времени.


2


Особняк на Малой Никитской в Москве был широко известен. Здесь жил и работал Алексей Максимович Горький. Этот особняк в тридцатые годы стал центральным литературным штабом, средоточием дел и судеб наших. И мы прежде всего устремились сюда, когда апрельским постановлением ЦК «О перестройке литературно-художественных организаций» была ликвидирована в 1932 году РАПП. Предстояло организовать единый Союз писателей.


Кабинет Горького был битком набит писателями — молодыми и старыми. Мы разместились где попало и как попало. На подоконнике, возле стола, за которым сидел Алексей Максимович, виднелась фигура Павленко. Намечался состав оргкомитета, и Горький неутомимо записывал фамилии, которые выкликались со всех сторон. Он прятал улыбку в усах, и его карандаш работал без устали. Каждый старался внести свое предложение:


— Сельвинский! Безыменский! Светлов!..


Похоже было, что идет какая-то большая перекличка, проверка и подсчет сил перед очередным стремительным маршем вперед. Жаждущие и алчущие участвовать в этом необычном вече толпились в дверях, стараясь протиснуться в кабинет, пристраиваясь где только можно, хоть на полу. Чувствовалось, что и остальные комнаты тоже полны народа. Все были очень возбуждены.


Павленко был уже несколько лет связан с Горьким по ряду дел, и я не раз имел случай видеть, как его ценил Алексей Максимович. Сейчас Павленко с любопытством оглядывал со своего наблюдательного пункта чрезвычайное собрание прозаиков, поэтов, драматургов, критиков, теснившихся вокруг Горького. То и дело отдельные голоса сливались в общий шум, и тогда раздавались мольбы:


— Товарищи! Тише! Что вы!..


Павленко, при всей любви к таким массовым зрелищам, был очень сосредоточен и серьезен. Кто-то крикнул ему:


— Петр! А ведь здорово? Не мы — в РАПП, а РАПП — к нам!


И вдруг Павленко негромко и коротко огрызнулся (именно огрызнулся — впервые я видел его таким):


— Большая ответственность. Неизмеримо больше, чем прежде.


Наконец замолкли даже самые азартные из присутствующих. Даже им показался исчерпанным предварительный список кандидатов в оргкомитет будущего Союза. Алексей Максимович отложил карандаш, взял исписанный им лист бумаги, прочел все названные писательским вече фамилии, поднял голову и оглядел нас. Улыбка выползла из-под его усов и широко озарила все лицо. Оказалось, что мы предложили в оргкомитет чуть ли не сотню писателей.


В результате дальнейших собраний, обсуждений и поправок оргкомитет был учрежден. Конечно, Павленко вошел в него, а так как я был тоже введен, то поездки из Ленинграда в Москву участились. Мы вместе бывали и на Малой Никитской и на даче Горького в Горках, где всегда собиралось самое разнообразное общество. Здесь колхозница из Башкирии беседовала с академиком, ленинградский кузнец спорил с наркомом, китаянка разговаривала с художником на смеси из нескольких языков. И Павленко был здесь, конечно, как рыба в воде.


Павленко обладал той внутренней культурой, которая сказывалась во всем. Тем, что называется культурой поведения, он был наделен в большой степени. Он был очень гибок в обращении, и когда хотел, то легко очаровывал людей — каждого по-своему. Одевался он, можно сказать, элегантно, изящно. Любил и ценил красивые, хорошие изделия самого разного рода — казалось, что он прямо может быть экспертом в любой области. Да, кажется, он одно время, в период своей заграничной деятельности, и работал экспертом. У него был широкий, очень развитый художественный вкус. В обществе, которое собиралось у Горького, он держался свободно, скромно, весело.


Дела иногда задерживали нас на Малой Никитской или в Горках. Да уж и очень, признаться, было там интересно — как на вышке, где сталкиваются вихри со всех концов земли. Однажды мы возвращались с дачи Горького в Москву.


— Замечательный человечище,— говорил о Горьком ехавший с нами инженер, садясь в газик (роскошь тех лет).— Ты заметь, как...


Он вдруг замолк. Опустившись на сиденье, он мгновенно уснул. Машина тронулась. Мы молчали. На полдороге с головы спящего инженера сдуло кепку. Он открыл глаза и продолжал оборванную внезапным сном фразу:


— ...он умеет слушать. А отвечает так, как и не ждешь. Павленко отозвался:


— Да, замечательный человек. Ты прав.


Во всем облике этого инженера было нечто от напряжения и накала тех лет. Чувствовался человек и работник нового типа, весь в темпах пятилеток, внутренне собранный и дисциплинированный. У себя на стройке он, конечно, привык продолжать работу после краткого отдыха без лишних проволочек, без зевков и невнятных междометий, с точностью, с какой сейчас продолжил прерванную кратким сном незаконченную фразу. С такими людьми Павленко сходился на «ты» с первой же встречи. Наш спутник начал фразу, заснул, а проснувшись, как ни в чем не бывало, закончил ее, и пусть навыки большой работы проявились в нем сейчас в несколько курьезной форме — все равно они хороши. А вот окажись у этого инженера заспанная физиономия, очумелый вид и тревога за улетевшую кепку — и павленковский язычок отхлестал бы его без пощады.


Павленко любил работу и умеющих работать людей. Как-то он сказал, что литература — дело веселое, да и вообще работать весело. И в нем самом веселости было сколько угодно. Он и самое пустяковое дело освежал иногда чем-нибудь неожиданным и необычным, пусть хоть острым словцом. Летом тридцать второго года я отправлялся в заграничную командировку, в Германию.




— Что тебе привезти?


— Пусть Фега пришлет фиги.


Имя переводчицы его вещей на немецкий язык было Фега, оно навело его, очевидно, на фиги. И он принялся упрямо настаивать на фигах. Ему явно нравилось такое несоответствие: Берлин — и почему-то фиги. Не какой-нибудь там галстук, а фиги. «Добропорядочному» шаблону он предпочитал хотя бы и курьез.


Веселости в нем было много, но легкомыслия не замечалось. Внутренняя серьезность не покидала его, казалось, и в шутке, словно непрестанно работал в душе его некий контрольный аппарат, допускающий одно, запрещающий другое. Таким он запомнился мне в тот период.


Он читал уйму книг, постоянно учился, особенно, помнится, увлекался историей. Книги по истории обычно рассыпаны были на столе и на диване, и чуть ли не в каждой — закладки. «Чувство истории», без которого трудновато писателю, ощущалось во всем, что он говорил и делал. И во всем проявлялись острота, целеустремленность.


Он родился в Петербурге, учился в Тбилиси, а затем где он не бывал! Иного человека назовешь южанином, другого — северянином, а Павленко был и северный, и южный, и восточный, и западный, он был как у себя дома и в азиатских песках, и на берегах Невы, и на дальневосточной заставе, и в крымском колхозе, везде, где люди, товарищи по общему делу. А Москва была центром его деятельности.


Не раз я слышал, как кто-нибудь, поболтав с ним, восклицал потом:


— Какой блестящий человек!


Да, Павленко был яркий, многоцветный человек, но его многоцветность была всегда подчинена одной цели. Волей он обладал железной.


В 1934 году на первом писательском съезде был организован единый Союз советских писателей, в котором Павленко занял одно из ведущих мест. Его организационная работа и в период подготовки и потом проходила без шума, без длинных речей и частых выступлений, но те, кто работал с ним, знали, сколько труда он вкладывал в исполнение всех своих обязанностей. Без него невозможно было обойтись и в шумные, веселые, торжественные дни съезда.


После съезда меня с Павленко еще больше сблизила общая дружба с пограничниками. В Ленинграде он останавливался у меня, в Москве я живал у него. Переехав на новую квартиру, он писал мне в феврале 1936 года: «Теперь, когда ты приедешь в Москву, мы устроим тебя культурнее и свободнее и всласть посудачим, никому не мешая, о всех делах профессионально-литературных. Диван называется «Слонтих» — по твоей и Колиной (Тихонова) фамилии...»


«Мы» — это он и жена его Ирина, тихая, заботливая, умная, верная его подруга, очень простая и чуть насмешливая. К лету они ждали ребенка. 20 мая пришло письмо счастливого отца: «Итак, рожден мужчина 50 сантим, ростом, 8? ф. весом, безбровый блондин...» И вдруг вскоре телеграмма: «Сегодня Ирина умерла приезжать не надо Павленко».


Немедленно я ринулся в Москву. С вокзала — к Павленко. Он вымолвил:


— Так и знал, что приедешь.


Сел на диван и сразу заговорил. Снимал очки, протирал, вновь надевал и говорил, говорил.


— Она сказала перед смертью, чтоб я сшил новый костюм, что отрез лежит...


Резким движением он не снял, а сдернул с носа очки, и лицо его залилось слезами. Впервые я видел плачущего Павленко. Он плакал, закинув голову. Потом поднялся.


— Пойдем!


И мы пошли. Мы ходили по улицам, по бульварам, присаживались на скамейки, потом снова шли. Он то молчал, то вдруг начинал рассказывать — каждый раз все подробней, с новыми деталями, о том, что случилось, как случилось...


Когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что мы ходили по Москве несколько дней подряд. Но, конечно, это было не так. Павленко выговаривался. Он избывал свое горе в движении.


Сильный, очень активный человек, он не рухнул от горя, столь тяжко потрясшего его. Но он как будто стал старше и трезвей.


С большой радостью за него я прочел через два года полученную от него открытку: «Дорогой Миша! Пишу тебе из Орла. Вчера ночевал на Куликовом поле. Кругом Россия. Сегодня днем пил ситро на Бежином лугу... Не один. С женой — с Н. К. Треневой, на которой поженился 22 августа по новому стилю...» В этом «по новому стилю» я услышал воскресший павленковский юмор.


Из всех героев книг Павленко ближе всех к нему, конечно, Воропаев, активный жизнелюбец, ненавистник покоя, организатор и вдохновитель, которого ничто не может сломить, разве только смерть.


Павленко жил большими масштабами эпохи.


В одном из писем еще того времени, когда он работал над романом «На Востоке», задолго до «Счастья» и Воропаева, он, недовольный измельчанием тем, писал мне о «тематическом возрождении», которого «все мы ждем». «Надо писать больше, острые вещи. По-видимому, масштаб и острота — качества. Язык, метафоры, форма — прикладное искусство: хорошо, когда они есть, но отлично, когда их не замечаешь. Тема — вот главное. Черт возьми, я очень хорошо вижу, как надо писать прекрасные произведения. Форма должна раздвигаться, как театральный занавес, написанный рукой мастера, и оставлять перед читателем одно голое действие. Акт закончился — занавес сдвигается. Форма, мне кажется, открывает и приостанавливает содержание, как занавес. Она граница содержания. Но театр не в занавесе, он в том действии, что за занавесом...» И тут же он смеется над собой: «Ну ладно. Бред вроде моего надо (даже в письмах) дозировать очень умело, во всяком случае, очень осторожно, чтобы письмо осталось на грани нормального».


Письмо это показывает, как бурлила в нем творческая мысль, как он рвался к большим темам и к такой форме, которая помогла бы, а не загораживала, не оказывалась бы самодовлеющей или отвлекающей от содержания.


Павленко шел по глубокому руслу жизни, по главной ее магистрали. Полковым комиссаром, писателем и бойцом он прошел Великую Отечественную войну, деятельно работал в послевоенные годы в литературе, в широкой общественности. И умер он на ходу, в работе, на полуфразе.


1961


Загрузка...