1
Корней Иванович Чуковский начинал свой рабочий день очень рано. Город спал, еще не зажигался свет в окнах домов, на улицах пустынно, а он уже садился за письменный стол. И если работаешь с Корнеем Ивановичем, то уж надо было и самому приниматься за дело спозаранок. Петроград, окутанный зимней мглой, замерзший, застывший, казался опустевшим, безлюдным, навеки всеми покинутым в этих не утренних, а только еще предутренних, смертельно холодных, могильно беззвучных сумерках, когда я шел к Корнею Ивановичу. Чуть белели сугробы, которых не убирали с первого снега, громоздились торосы на тротуарах, костры горели на перекрестках. Случалось, что голодные псы с рычаньем разрывали тушу павшей и брошенной лошади.
Город казался вымершим, навсегда омертвевшим в тишине, мерзлоте и безлюдье. Но это было неверное, поверхностное впечатление. Под ледяной оболочкой вздымалась раскаленная человеческая лава. Город жил в постоянном боевом напряжении, и оно давало о себе знать и в этот молчаливый предрассветный час. Вдруг слышались скрип и хруст снежной оледеневшей корки под валенками и сапогами, и вот — возникал и, прошагав посреди мостовой, исчезал в морозном тумане красноармейский патруль; проносился, гневно и угрожающе громыхая, грузовик, полный матросов, красноармейцев, рабочих; фигуры, разнообразно одетые — от белого тулупа до зябкого темного драпового пальто,— показывались вдруг у ворот с винтовкой в руках: то была гражданская самооборона, дежурные от домкомов.
Как изменился город! И — к чему только не привыкает человек, как уже обычен стал он в новом своем обличье! Как уже успели присмотреться глаза к этой его новой фантастике! Появись здесь лихач, или барин в бобровой шубе, или генерал с кроваво-красными лампасами — и случайный прохожий оторопел, оцепенел бы от изумления. Что за диво такое! Из какого века привиделось? Словно не год тому назад все эти лихачи, баре и генералы владели городом, а в какие-то незапамятные времена, о которых и вспомнить странно. Всех смело с улиц, как огромной метлой.
Полгорода, если не больше, бежало на юг, поближе к хлебу, лихачам и генералам; бегство продолжалось, оставшихся зимовать в голоде и холоде становилось все меньше...
Я шел по улицам этого нового Петрограда, настороженного и прихмуренного, к Корнею Ивановичу Чуковскому, и в моем заиндевевшем портфеле лежали поэмы и стихотворения Н. А. Некрасова.
Наркомпрос спешно, срочно приступал к выпуску произведений русских классиков, в том числе, конечно, в одну из первых очередей — Некрасова. Условия печатания были горестные — чрезвычайная типографская разруха, тлеющая, тонкая разноцветная бумага, годная разве только на то, чтобы свернуть цигарку... Но ждать лучших времен и лучшей бумаги было просто некогда,— книги оказывались столь же необходимыми народу и революции, как хлеб и снаряды.
Шли миллионы новых читателей, и надо было удовлетворить их требования. Рождалась новая культура — не для кучки «избранных», а для всего народа. Неграмотность ликвидировалась бешеными темпами. Тяга к знаниям была ненасытной. Наконец-то рухнули всякие загородки и заслоны, и народ всей массой ринулся к науке, литературе, искусству с такой жадной силой, какая бесконечно радовала людей, подобных Корнею Ивановичу Чуковскому. Наконец-то исполнялась мечта лучших людей России и можно было как следует поработать для всех алчущих и жаждущих! Корней Иванович очень любил работать, человек он был деятельный, ленивых презирал.
Таланты К. И. Чуковского развернулись в ту пору во всю свою мощь. Он готовил к изданию обновленные, освобожденные от цензурных тисков тексты Некрасова, он редактировал, составлял примечания, писал вступительные статьи и просто статьи, готовил книгу о Некрасове, работы о своих современниках — Маяковском, Блоке, Ахматовой, читал лекции на курсах Балтфлота... Повсюду открывались курсы, их порождал напор рванувшихся к знаниям масс, люди с винтовками в руках, с маузерами и наганами у пояса стремились как можно скорей приобщиться к культуре. На таких курсах Корней Иванович был одним из самых неутомимых лекторов. Он продолжал также свою работу как блестящий переводчик с английского, которым он владел виртуозно; он дал нашим читателям, например, такого трудного для перевода поэта, как Уитмен. И, конечно, он был уже в те первые годы известен и любим как детский писатель. Его «Крокодил» был написан и опубликован в журнале в канун революции, а отдельным изданием вышел уже в Издательстве Петроградского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. Чуковский стал одним из ближайших соратников Горького в культурных предприятиях, которые Алексей Максимович организовывал и возглавлял в те годы. В издательстве «Всемирная литература» он был одним из самых деятельных членов коллегии. Он руководил многими работами в основанном в конце 1919 года Доме искусств. Во все эти и другие дела он вкладывал всю свою душу, он работал с каким-то неиссякаемым, неистощимым, неистовым энтузиазмом. Поистине он явился одним из примечательнейших деятелей культуры с первых же лет революции, сразу он стал как-то всем виден, всем известен.
* * *
Я-то давно был покорен им; мне было лет шесть, когда у нас дома появился высокий, длиннорукий, длинноногий, черноусый человек. Усы у него под большим носом были короткие и очень черные.
Потом, когда я уже ходил в приготовительный класс гимназии, в нашей квартире вдруг (для меня, конечно, вдруг) появились замечательные журналы, с очень яркими рисунками, которые назывались карикатурами. Создателем одного из журналов, называвшегося «Сигнал», был, и даже печатал там свои стихи, мой таинственный черноусый незнакомец (впрочем, я уже знал и запомнил его имя, отчество и фамилию). Я приписывал Корнею Чуковскому все, что мне нравилось в этих журналах, потому что детская любовь беспредельна и не считается с истиной.
Я не могу быть уверен в точности некоторых фактов того времени, которые всплывают в памяти, ибо, может быть, детское воображение, питаемое пристрастием, создало их в те давние времена, а память закрепила как случившиеся в действительности. Но вот воспоминание воскрешает какой-то тревожный день, когда Корней Иванович заперся у нас в ванной и вышел оттуда преображенный, не похожий на себя. Должно быть, это сочинилось. Должно быть, так трансформировался у меня чей-то рассказ о том, что Чуковский скрывается от полиции, что полиция ищет его, гоняется за ним. А что такое полиция — это я немножко знал. Однажды целый день в кухне сидел городовой, никого не выпуская из дому, а в прихожей сидел другой «служивый» из полиции. Это не фантазия. Тот мордастый, который сторожил на кухне, когда я вбежал за какой-то надобностью, выхватил наполовину шашку из ножен и предупредил:
— Ишь ты, шустрый какой! Смотри — зарублю!
Эта милая шутка запомнилась точно и навеки.
Шашку городового называли селедкой.
Кроме того, я видел, как казаки летели на толпу.
* * *
Критические статьи Корнея Ивановича были первыми статьями о современной литературе, которые я читал, и я обязан их автору неправильными представлениями о жанре критики, как об одном из самых интересных. Одна из книг Чуковского называлась «Критические рассказы». Да, именно так — рассказы, а не статьи, совершенно точно. Помню, как ужаснул меня раздел «Третий сорт» в одной из его книг. Эпиграф к этому зловещему разделу Корней Иванович взял из рекламного объявления (а может быть, сочинил это объявление?): «Третий сорт нисколько не хуже первого». Я содрогался, мучительно жалея несчастных писателей, попавших (я не сомневался, что справедливо) в третий сорт. Каково им, бедным! Впрочем, на каком-то из литературных вечеров я вскоре увидел одного из них — очень важный, уверенный в своей гениальности, презирающий «критикана» Чуковского, он читал свои стихи, и ему аплодировали как первосортному.
Неверное представление о жанре критики как об одном из самых занимательных держалось у меня недолго. Статьи некоторых других критиков вернули меня к печальной действительности. Однако я успел убедиться в том, что ярко талантливая статья может быть художественней и увлекательней даже иного «приключенского» романа, а, следовательно, нельзя мерить качество жанром.
Что касается «Крокодила», то с момента его появления в печати я его, конечно, знал наизусть.
В ту зиму, с которой я начал свое воспоминание, в самый канун девятнадцатого года, Корней Иванович устраивал мою судьбу после того, как из-за последствий контузии я выбыл из армии на долгое время и опасался, что, может быть, навсегда.
2
При всей своей занятости, с самого утра до ночи в работах, Корней Иванович находил время и силы для важнейшего дела — он старался помочь людям, которые нуждались в помощи. Он просто не мог не помочь, иногда даже сердился, но помогал. Какая-то короленковская черта. И меня вскоре после смерти моего отца он взял под свое шефство. Мне было очень лестно, что он доверил мне кой-какие подсобные работы, в частности по подготовке однотомника произведений Некрасова.
Известно, что Корней Иванович производил громадную работу по восстановлению подлинных, не изуродованных цензурой текстов Некрасова. Добытые неутомимыми поисками строки он вписывал со скрупулезнейшей точностью на поля дореволюционного издания, он возрождал их к жизни, и вот — наконец-то все эти драгоценные находки могли пойти в дело! Наконец-то можно было дать людям полного, неурезанного Некрасова!
Я очень гордился, когда, просматривая принесенные мною листы, Корней Иванович почти пел, растягивая слова:
— Как прия-ятно, когда тебе помогает человек с чувством ри-итма...
Замолкал, настораживаясь, проверял что-то по оригиналу и затем вновь распевал.
Это было более чем пятьдесят лет тому назад, и хотя помнится мне, что я помогал держать корректуру, но я сомневаюсь в этом. Однотомник Некрасова под редакцией К. И. Чуковского вышел в свет в 1920 году, а тогда, в 1918-м, видимо, готовился окончательный текст для набора.
Тон, который как-то естественно устанавливался Чуковским в работе с людьми, был дружеским, товарищеским, веселым. Именно веселым. Корней Иванович работал весело, и даже какая-нибудь самая унылая, почти канцелярская работа становилась в общении с Чуковским радостной. Корней Иванович, среди других своих дел, редактировал в ту пору воспоминания А. Я. Панаевой, и, прямо скажу, малоинтересным занятием было, например, выуживать в тексте собственные имена и указывать, кто такие и на каких страницах упоминаются. Но Корней Иванович сопровождал эту работу рассказами, шутками, остроумными характеристиками людей, и эта острая приправа превращала суховатое занятие в удовольствие; фамилии, годы рождения и смерти, нумерация страниц — все получало большой смысл, становилось значительным и важным.
Конечно, Чуковскому был абсолютно чужд даже малейший оттенок начальственного тона, он и работал, и шутил, и сердился, и дразнил на равных, с полным, казалось, забвением разницы в возрасте. Он был столь талантлив, умен и добр, что никак не мог превратиться в грузного, маститого, подавляющего своей известностью и авторитетом человека. Этот знаменитый писатель всегда оставался легким, живым, подвижным, увлекающимся. Он долгие годы жил и работал в нашей северной столице, но южное солнце жарко пылало в нем. Что-то в нем было от озорного подростка и при седине в волосах.
Вот образец обычного стиля его деловых писем и записок (письмо касается воспоминаний Панаевой):
«Милый Михаил Леонидович,
посылаю вам список собственных имен и те листы, из коих вы еще не почерпнули оных.
Будьте любезны, почерпните!
Надеюсь, что вы благоденствуете. Ваш Чуковский.
Я еду в Москву, через три дня — обратно.
Пожалуйста, к тому времени!»
Однако случилась однажды и такая записочка:
«А по-моему — служить так служить, а то, задравши рубашку, таких горячих бы всыпать, что три дня почесываться бы стал...»
И подпись: «Гоголь-моголь».
Это значило, что я понадобился Корнею Ивановичу, а меня нигде не найти. И он угостил меня цитатой из Гоголя.
Или такую записочку находишь у себя:
«Дорогой Михаил Леонидович!
Был. Грущу, что не застал. Соскучился.
Ваш Чуковский»
О, эти записки Корнея Ивановича!..
Сердился Чуковский не злобно, не мстительно, не столько сердился, сколько огорчался, никакой злопамятности не проявлял.
Однажды, например, он просил меня (он всегда просил, а не поручал) выписать из журнала «Нива» материалы, опубликованные им несколько лет тому назад, а кстати посмотреть, нет ли за тот год еще чего-нибудь, им напечатанного. Я нашел в журнале, кроме того, что мне указал Чуковский, несколько его стихотворений, не детских, не сатирических, не переводных, а просто симпатичных лирических стихотворений. Это было для меня новостью, я и не подозревал, что есть у Корнея Ивановича такого рода стихи, и, конечно, я добросовестно переписал их и понес автору.
— Какой по-очерк! — восклицал Корней Иванович, рассматривая нужные ему материалы.— Како-ой почерк! (Почерк у меня был всегда отвратительный.)
И вдруг его всего передернуло, и лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу,— он увидел свои старые лирические стихи, тщательно мною переписанные и принесенные.
Откинувшись к спинке стула, он швырнул карандаш на пол и уже без смягчающих интонаций, обиженно, почти возмущенно заговорил:
— Кто бы мог подумать, что человек из интеллигентной семьи...
Прищурив глаз, он взглянул на меня изучающе холодно. Потом глаз его открылся, с лица сошло выражение обиды, он поднял карандаш и успокоенно вернулся к делу. Вспышка прошла так же мгновенно, как и возникла. Он понял без лишних слов, что, конечно же, не для издевки я переписал и принес ему давние нелюбимые стихи (они, кстати, мне понравились, особенно одно, о березке).
Меня звали в Наркомпрос, и я решил соединить работу у Чуковского со службой. Два с лишним года в армии, на фронте и в тылу, приучили меня не считаться с часами, день ли, ночь ли — все равно. И я, ничтоже сумняшеся, попросил перенести на пять часов утра (боюсь, что даже на четыре) время приходов своих к Чуковскому. Дикое представление, что он никогда не отдыхает, работает круглосуточно, как водопровод или электрическая станция, притом в мирные времена, ошеломило Корнея Ивановича. В ту зиму свет зажигался не всегда, вода из крана преимущественно не шла, голод, холод, эпидемии не убывали, а, напротив того, росли, однако, глядя на то, как работает Корней Иванович, можно было подумать, что на него все эти бедствия никак не влияют. Но — начинать рабочий день в четыре часа ночи?!
Корней Иванович, выслушав меня, в сердцах надвое сломал карандаш, который держал в руках, и швырнул половинки об пол с такой силой, что они подскочили. Затем он минуты две подряд молча шагал взад и вперед по комнате, высокий, длиннорукий, длинноногий, с черными усами под большим носом, в широком теплом халате. Потом остановился, всплеснул руками с искренним весельем и уж дал себе волю посмеяться надо мной. Юмор, как известно, лучшее средство «вправлять мозги». Этим средством Корней Иванович пользовался беззлобно.
Конечно же, нельзя было так вдруг, внезапно преподносить свое «совместительство», надо было предупредить заранее, позаботиться, чтобы не задержались из-за этого работы Чуковского, негоже «подсобнику» поступать так, как я поступил. Но юмор расставил все по своим местам.
На исходе той зимы совершилось большое в моей жизни событие — я познакомился с Максимом Горьким. И не кто иной, как именно Корней Иванович, привел меня к Алексею Максимовичу, предварительно, видимо, рассказав обо мне. Мне особенно запомнились в ту первую встречу с Алексеем Максимовичем его синие глаза, с пристальным вниманием всматривающиеся в меня, они освещали очень выразительное лицо со свисающими книзу усами.
Чуковский предложил мне стать секретарем сборника, задуманного группой писателей к пятидесятилетнему юбилею Горького (тогда ошибочно считалось, что Алексей Максимович родился в 1869 году), и составить для этого сборника хронологическую канву жизни и творчества писателя. А вскоре после того совершился скачок в моей жизни — я стал секретарем издательства, которым руководил Горький.
Работа над горьковским сборником захватила меня. С огромным азартом принялся я за изучение жизни и творчества писателя, произведения и личность которого пленили меня с детских лет. Чуковский рекомендовал меня директору Публичной библиотеки В. И. Саитову, и почтенный ученый давал мне ценные указания и советы, когда я рылся в комплектах старых газет, ища забытые, затерянные там произведения Горького. Постепенно, как-то, в общем, незаметно для меня хронологическая канва, которую я должен был составить, стала превращаться в биографию Горького. Однажды я показал первые главы Алексею Максимовичу и с той поры регулярно, глава за главой, носил Горькому свою работу. Алексей Максимович делал свои замечания на полях рукописи, а иногда вручал мне листки с записями о памятных ему людях. Алексей Максимович просил не делать посвященный ему сборник, но моя работа продолжалась.
Мое увлечение было так велико, что даже когда меня свалила тяжелая болезнь, то я, чуть только немножко снизилась температура, вновь принялся за дело. Корней Иванович и его жена Марья Борисовна принимали трогательное участие в моей судьбе. Доктор Конухес, лечивший меня, был приведен ими. Заболел я от лепешек из гнилой картофельной шелухи, которые самолично изготовил, а во время болезни Марья Борисовна носила мне какой-то дивный, неслыханный по тем временам кисель. Корней Иванович и Марья Борисовна не побоялись даже привести ко мне, заразному больному, своих детей Лиду и Колю, и они помогали мне. Марья Борисовна шефствовала и надо мной, и над детьми. Я бы, наверно, умер, если бы не Корней Иванович и Марья Борисовна Чуковские.
Едва поправившись, я бросился в Публичную библиотеку для новых поисков. Корней Иванович пишет в своих воспоминаниях, что впоследствии все свои материалы к биографии Горького я «подарил Илье Груздеву, который вскоре после того и стал горьковедом». Это правда. Я действительно отдал Груздеву все материалы.
Работа у Чуковского и по сборнику была хорошей школой, но я уже и тогда понимал, что никак не получится из меня литературовед или библиограф при всем почтении моем к этим специальностям. Не хватало мне чего-то для такого дела, а главное — меня в ту пору распирало от нерассказанного, невыписанного опыта войны и революционных событий, от всего, что привелось мне испытать и видеть, и я все свободные минуты посвящал писанию рассказов. А затем появились рядом молодые люди, мои ровесники, с приблизительно таким же опытом, как у меня, и в дружбе с ними я уже целиком отдался попыткам художественного творчества.
Только очень небрежный, невнимательный критик мог бы придать поколению, к которому я принадлежу, щемящий душу лиризм: «О, моя юность! О, моя свежесть!» Юность и свежесть были безвозвратно утрачены на фронтах войны. Но если первое дыхание потеряно было в войне, то с революцией пришло второе дыхание, пришла вторая, полная надежд, но уже умудренная кровавым опытом молодость. И если в самом зачатке было уничтожено первое, свежее дыхание, то пусть одержит победу второе дыхание. Так рождалась советская литература. Корней Иванович Чуковский в этом рождении сыграл свою видную роль.
3
В конце 1919 года Советская власть отдала дом бежавшего в эмиграцию богача Елисеева деятелям литературы и искусства. Этот брошенный и опустевший дом на углу Мойки и Невского получил лучезарное название «Дом искусств». Горький возглавил Художественный совет Дома, в совет вместе с другими известными писателями, а также художниками и музыкантами, вошел как один из основных организаторов К. И. Чуковский.
При издательстве «Всемирная литература» работала студия, целью ее было воспитание переводческой смены. За четыре месяца существования этой студии выяснилось, что подавляющее большинство молодежи, записавшееся в слушатели, стремится отнюдь не переводить произведения иностранных писателей, а писать свои самостоятельные рассказы, стихи, пьесы. Поэтому издательская студия, перенесенная в Дом искусств и заново здесь пересозданная, была ориентирована уже именно на такую молодежь.
Руководителем студии был Корней Иванович Чуковский.
Среди студийцев к 1921 году отсеялась группа молодых людей, перенасыщенных огромным, не по возрасту, жизненным опытом, опытом участия в войнах и революционных событиях. К ним присоединились еще несколько молодых, не числившихся формально в слушателях студии. Так стало нас десять человек, и мы решили собираться ежедневно и читать друг другу свои вещи. Все десятеро, естественно, тянулись к Горькому, к старшим, стремясь приобрести художественное мастерство. Я жил тогда в Доме искусств, и собирались все у меня в комнате. Назвались мы «Серапионовыми братьями» (привлеченные, очевидно, словом «братья»).
По существу, это была творческая лаборатория, в которой мы с полной беспощадностью критиковали друг друга, в ожесточенных спорах решали множество возникающих проблем, определяли свое отношение к классикам и к современным писателям, стремились найти лучшие средства изображения для проникновения в суть действительности, в души людей. Да и в самих себе надлежало как следует разобраться.
Тогда, на рубеже 1920—1921 годов, когда рождалась советская проза, многое, что сейчас совершенно ясно, было еще абсолютно неясно. Первые советские прозаики шли по целине. Совершеннейшая новизна, грандиозность, масштабность событий, глубина идей, породивших эту новизну,— все звало к новаторству, к напряженным поискам каких-то новых форм, новых средств изображения. Здоровый инстинкт влюбленных в жизнь, в литературу молодых людей удерживал от крайностей, от кощунственного отношения к классикам, к культурным ценностям. У нас, в Петрограде, Виктор Шкловский, наш старший товарищ, рассматривал прямо как преступление самый даже мельчайший признак эпигонства, повторения пройденного, он бушевал, когда кто-нибудь оступался в эту сторону. Но это не мешало благоговейной любви к сокровищам классики русской и зарубежной, может быть, даже помогало. Мы старались крепко держать связь времен, не упускать ниточки, тянувшейся из прошлого в будущее, старались не утратить «чувства истории».
В своей книге «Мастерство Некрасова» К. И. Чуковский пишет: «Некрасов, как и всякий литературный новатор, был крепко связан с традициями своих великих предшественников». Здесь с предельной сжатостью, как о само собой разумеющемся, сказано об органической связи новаторства с традициями. Развивая традиции, новатор может уйти очень далеко вперед от предшественников, от учителей, но связь времен не рвется. Подлинное новаторство противопоставлено разрыву, распаду, голому человеку на голой земле. Вместе с теми старшими, которые связали свою судьбу с народом, с революцией, молодые строили новую литературу, и стремительный рост ее побеждал даже недоброжелателей.
К. И. Чуковскому наша группа пришлась по душе. Он, как и Горький, почувствовал здоровое начало сквозь некоторые «завихрения» в высказываниях.
В первый год, когда только оттачивались творческие индивидуальности, в нашей группе скрещивались самые различные, подчас как бы даже противоположные влияния. Вся классика перечитывалась и продумывалась заново. Горький был нашим шефом. Чуковский и Шкловский почитались одинаково, и это одно показывает разнообразие и масштаб исканий, влияний, традиций. Ибо Чуковский и Шкловский были очень разных литературных воззрений.
Корней Иванович отличался темпераментным, в иные моменты даже восторженно шумным жизнелюбием (тут было, пожалуй, сходство с Шкловским). Прелестная, привлекательнейшая черта. С глубочайшим интересом, с пристальным вниманием вникал он во все новое, что являлось в литературе. А тут на его глазах выросла, отчасти просто в его студии, целая группа молодых писателей, стремившихся рассказать о событиях и переменах, еще не нашедших отражения в художественной прозе. И он стал с самого начала одним из наших самых горячих друзей. Это выражалось в его отзывах, это можно видеть и в его написанных уже на склоне лет воспоминаниях, где не раз упоминает он о «Серапионах». Восьмидесяти трех лет от роду он написал и опубликовал одно из лучших своих произведений — большую работу о Михаиле Зощенко, творчество которого неизменно (и в этом он совпал с Горьким) любил с первых рассказов.
Вспоминаю, каким желанным и любимым гостем был Чуковский на собраниях наших и везде, где собиралась литературная молодежь. Становилось радостно, когда появлялась на пороге высокая фигура улыбающегося, громогласного Корнея Ивановича Чуковского. Но он не был безответственно мягкотелым в оценках, нет, он был строг и требователен, говоря о рукописях, потому что был влюблен в литературу.
Старшие и младшие соединялись в Доме искусств и в общих литературных вечерах, в которых энергичное участие принимал Корней Иванович. 19 декабря 1919 года он на открытии Дома искусств читал свою статью о Маяковском. Он организовал «понедельники» Дома искусств и на первом же таком «понедельнике», посвященном памяти Леонида Андреева, выступил после Горького со своими воспоминаниями о недавно тогда умершем писателе. В январе 1920 года Чуковский прочел главы из своей книги о Некрасове. 11 февраля состоялась лекция Корнея Ивановича на тему «Последние произведения Горького». В мае он читал новую главу из книги о Некрасове «Жена поэта», 20 сентября — статью «Две России» (Ахматова и Маяковский), 7 октября (на вечере журнала «Дом искусств») — «О неизвестных страницах Достоевского», в ноябре — новую главу из книги о Некрасове «Поэт и палач» (Некрасов и Муравьев-вешатель). Принимал Корней Иванович участие и в работах Дома искусств в районах города. Так, например, под его руководством была в Тенишевском училище поставлена сказка Андерсена «Дюймовочка» в исполнении детей.
Все это — сверх руководства студией и ведения в ней своих специальных занятий. И все это только в Доме искусств. А ведь сколько труда он вкладывал в дела «Всемирной литературы», в борьбу с переводческой халтурой, в курсы Балтфлота и т. д. и т. п. И — главное — сколько он писал! Как детский писатель и поэт. Как историк литературы. Как переводчик...
Уставал он? Конечно! Иногда он оставался в Доме искусств, чтобы немножко отдохнуть от множества посетителей, просителей, дел, заседаний. На дверях комнаты, в которой он обычно запирался в таких случаях, появлялась записка:
«Не стучать.
Здесь —
Чуковский.
Спит. Злой».
Увы! Не всегда спасали такие воззвания. Кто-нибудь из особенно «пробивных» врывался и требовал чего-нибудь.
Корней Иванович нередко забегал ко мне в комнату.
Иногда, если меня не было, оставлял записку. Например, такую:
«Дорогой Мих. Л.
Пропал бриллиант! Ваш знакомый Бриллиант! Он взял у меня книги Некрасова, рукописи, картинки — на один день, и вот уже месяц — ни слуху, ни духу. Будьте друг — нажмите на него. Ваш Чуковский».
В той части дома, которая выходила на Невский, в нижнем этаже, до революции помещался банк. Помещение пустовало, там валялись бухгалтерские книги, из которых мы выдирали листы для писания, и всякий бумажный хлам. И записку свою Корней Иванович написал на обороте розового бланка («Справка врача Центрального Банка»), справку он заполнил смешной нелепицей и расписался за врача — «Доктор Организмов». Вот так, работой и юмором, преодолевались голод, холод, эпидемии, а удивительную жизнедеятельность давали великие надежды первых лет революции. Что же касается Бриллианта, то действительно был человек с такой неожиданной фамилией, специальность его я забыл, вспоминаю только, что изловить его удалось, и он все вернул.
* * *
Однажды Чуковский дразнил меня:
— Вы понимаете стихи Блока?
— Понимаю.
— А вот в стихотворении «В кабаках, переулках, извивах...» есть строки: «Я спросил старика у стены — Ты им дал разноцветные шубки?» Кто этот старик у стены?
— Это... это...
— Кто же это? Кто?
Действительно — кто этот старик у стены? Корней Иванович посмеивался, я покраснел. Вот так оказывалось, что не все уж понятно, к чему безумно привык. Надо вчитываться и вдумываться.
* * *
В начале 1922 года вышла в свет моя первая книга рассказов. Помню радостное волнение, которое я испытал, получив письмо от Корнея Ивановича. Уже не записку, а письмо. Чуковскому понравилась моя книга, и он благословлял меня, благословлял в самом начале пути, тогда, когда это особенно нужно.
4
Пришел нэп. В городе загорелись огни ресторанов. Появились свежевыкрашенные вывески магазинов над помещениями, окна и двери которых были еще вчера заколочены. Всякая снедь соблазняла в витринах — иди, покупай, только запасись деньгами. Романтика времен гражданской войны отходила в прошлое, жизнь становилась сложней и круче. Часть Дома искусств была отдана под ресторан «Шквал». Это пьяное заведение вполне соответствовало своему названию. Ошалевшие люди пили и скандалили там до утра.
Дом искусств кончал свое существование. Жильцы его разъезжались и расходились по квартирам и комнатам города.
В этой изменившейся жизни некоторые слова приобретали вес предостерегающе враждебный: «растратчики», например. Фазы падения человеческого обозначались тремя ударными словами: «обрастание», «разложение», «перерождение». В молодой советской литературе нэпман сразу же пошел в отрицательные типы.
Так шла жизнь, и так стремительно росла новая советская литература, что писатели, никому не ведомые в 1921 году, через каких-нибудь три-четыре года стали уже знаменитыми. И по-новому, уже как советский писатель, был знаменит Корней Чуковский. В революции он получил как бы вторую, окончательно закрепленную известность.
Пишу я о Чуковском советского времени, о нем до революции остались у меня, естественно, только детские впечатления. Он был, в сущности, первым советским детским писателем. И он стал патриархом детской советской литературы, учителем более молодых или поздней начавших писать. Он вообще был одним из зачинателей советской литературы.
Не думаю, что может найтись у нас такой человек, который никогда не слышал о Мойдодыре, Мухе-Цокотухе, докторе Айболите, о Крокодиле, о Бармалее, о волшебном мире, созданном щедрой фантазией Корнея Чуковского. В этот сказочный мир, в котором нет простора злым силам, человек входит ребенком, запоминает на всю жизнь и передает эстафету детям и внукам. Детские книги Чуковского — это прежде всего превосходная поэзия и проза. Не какие-нибудь сюсюкающие или безликие вирши, а стихи сильного человека — жесткие, звонкие, афористичные, конкретные, активные, ярко изобразительные, резко своеобразные. Они несут на себе четкую печать личности автора, как и положено всякому подлинно художественному произведению, ибо безликостью, дурной похожестью друг на друга страдают, как бледной немочью, посредственные и совершенно бездарные сочинения. Голос Чуковского ни с каким другим в литературе не спутаешь. Сразу слышишь, что это Чуковский.
Каждому новому таланту Корней Иванович радовался искренне и шумно.
Вспоминаю, как он сзывал нас на первый вечер только что появившегося в конце 1922 года в Петрограде С. Я. Маршака. Он, взбегая с юношеским энтузиазмом на этажи, восклицал:
— Приехал Маршак! Замечательный поэт! Непременно приходите! Вы обязаны прийти!
Все мы пришли по зову Корнея Ивановича, а он во время чтения Маршаком стихов волновался больше, чем только что приехавший в Петроград, никому здесь еще не ведомый Самуил Яковлевич.
Так было с каждым, в ком он замечал дарование. Можно вспомнить, например, как он пригрел, обласкал, ввел в литературу талантливейшего Бориса Житкова.
* * *
Известно, что у автора «Алисы в стране чудес» другие книги были понятны только немногим узким специалистам, ибо автор знаменитой фантастической сказки был ученый, математик, и не то что ребенку, а и взрослому без специальных знаний не разобраться в его уравнениях и формулах. Такой дистанции между детскими книгами Чуковского и его, например, литературоведческими работами, конечно, нет. Историко-литературные, литературоведческие труды Корнея Ивановича Чуковского, при всей своей строгой научности, написаны таким ярким, живым языком, что весьма и весьма приближаются к художественной прозе. Внимание Чуковского как историка литературы (это определилось еще в дореволюционные времена) направлено было главным образом на таких писателей, как Некрасов, Николай Успенский, Слепцов... Он был также влюблен в творчество Чехова.
К своим литературоведческим работам Корней Иванович относился, я бы сказал, придирчиво. Издательство писателей в Ленинграде выпустило в начале тридцатых годов (в 1933 и в 1934 годах) две его книги: быстро ставшую знаменитой «От двух до пяти» и «Люди и книги шестидесятых годов». В связи со второй книгой Корней Иванович спрашивает меня в одном из писем: «В этой книге для меня сомнительна первая статейка «Как это началось». Очень прошу вас решить, стоит ли помещать эту первую статейку...»
Такие нотки сомнения нередко слышались у Корнея Ивановича. И до чего бывал он иногда несправедлив к себе! Тридцать лет спустя после цитированного выше письма, 16 июля 1964 года, он пишет мне: «Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания сочинений... Причем после сверки (подчеркнуто К. Ч. — М. С.) все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова «на сверку»...»
Или в том же году (19 декабря):
«Посылаю вам один из вариантов моего «Зощенко». Я считаю его неудачным и бледным, боюсь, что и факты здесь перепутаны... Я писал статью больной и утомленный. Удалась мне, кажется, только главка о языке...»
Вот так, с жестокой несправедливостью, восьмидесятидвухлетний маститый писатель костит свои талантливейшие произведения! Оставалось надеяться, что такой пропагандой против самого себя Чуковский занимается только в письмах к тем, кто, как он знал, не употребит во зло его на редкость ошибочную оценку собственных превосходных вещей. Оставалось надеяться, что он не давал такого оружия в руки своим недоброжелателям. А недоброжелатели были. Были в свое время и «проработки». Историко-литературные и литературоведческие работы Корнея Чуковского подвергались свирепой критике. Бывало, что его произведения встречали неожиданные и странные препятствия и нападки. Чуковский не озлоблялся, он оставался таким же умно добрым, стойким оптимистом и находил в себе силы еще и помогать другим.
Корней Чуковский не был мягкотелым, слезливо-сентиментальным человеком. Он был сильным, стойким и, при случае, не избегал резкостей в литературных оценках. Он вел борьбу за хорошую литературу и, следовательно, со всей неизбежностью кое-кого и обижал. Но случалось и так, что он вроде как зря плодил себе мелких врагов. Иногда он мог бы сказать: «Язык мой — враг мой».
Вспоминается мне, как одна дама, пробивавшаяся изо всех своих сил в детскую литературу, но — увы! — лишенная дарования, обязательно хотела прорваться в гости к Корнею Ивановичу. И наконец Корней Иванович сказал ей в отчаянии:
— Ко мне нельзя. У меня дома дифтерит.
А через каких-нибудь пять минут он тут же, забывшись, в разговоре с одним литератором пригласил его к себе:
— Заходи ко мне сегодня.
Дама услышала и вспыхнула:
— Но у вас же в семье дифтерит!
Что тут было делать?
Корней Иванович ответил:
— Для кого дифтерит, а для кого и нет дифтерита.
* * *
К первому писательскому съезду Корней Чуковский жил еще в Ленинграде. Вместе с ним мы ездили на наш первый съезд. Корней Иванович предстал там в своих выступлениях в двух ипостасях: как детский писатель и как мастер художественного перевода.
Неполных два года спустя мы вместе с ним в страшном горе бросились в Москву при вести о кончине Горького.
А затем Корней Иванович переехал в столицу. С возрастом все тяжелее стал он переносить ленинградский климат и наконец, вынужденный оставить любимый город, стал обитателем дома на улице Горького и дачи в подмосковном поселке Переделкино.
Потом — война, недлительная эвакуация в Ташкент, возвращение в Москву. Тяжелые волнения о семье, о детях и внуках, о сыновьях на фронте. И работа, работа, работа. Множество выступлений в детских аудиториях. Ко Дню Победы Корнею Ивановичу было шестьдесят три года.
5
На даче Чуковского — никаких злых собак, никаких особенных запоров, калитка и двери всегда открыты. Входи кто хочешь, только не мешай хозяину работать, уважай чужой труд.
В нерабочие часы Корней Иванович отличался удивительной общительностью. Часто он заходил в переделкинский Дом творчества, не раз читал здесь только что написанные, свеженькие, «с пылу горячие» произведения. Помню, я здесь слышал его воспоминания о Житкове. Читал он великолепно, без нажима, очень выразительно.
На даче его всегда был кто-нибудь — не специально в гостях, а просто так, шел мимо и зашел. Такой уж это был дом, очень гостеприимный.
Недоброжелатели не оставляли Корнея Чуковского в покое. В меру своих сил они подтравливали его. Иногда шутили с ним шутки просто садистские.
Как-то он рассказал мне, что в худой момент его жизни зазвонил в городе телефон и какой-то жизнерадостный голос крикнул:
— Приезжайте в Переделкино! Ваша дача горит!
А на даче — все рукописи, в том числе некрасовские, все работы, богатейший архив, библиотека...
— Мы сели с Марьей Борисовной,— рассказывал Корней Иванович,— взялись за руки и смотрим друг на друга. Подавленные, убитые. Поехали в Переделкино, как на похороны, и вдруг видим — дача стоит целехонькая, никакого пожара...
Вот такие устраивали «розыгрыши» весельчаки-здоровячки, именовавшиеся остряками.
* * *
В 1948 году, в первый же день моей командировки в Москву, полуторатонка с испорченными тормозами и управлением въехала на тротуар, налетела на меня и выбросила из-под колес на середину мостовой, окровавленного, в изодранном костюме, но, как это ни странно, живого. С ходу она еще опрокинула липу у тротуара, задела проходившую женщину, сломала ей коленную чашечку и только тогда наконец успокоилась.
Я, получивший первый удар, не оказался мертвым, потому что совершеннейшим чудом подпал под действие математического закона (один шанс на тысячу) об ударе и отражении. Сальто-мортале, проделанное мною, было не из веселых, но зато спасительное. Удар был к тому же смягчен рулоном бумаги, который я нес под мышкой.
Выйдя из клиники, где меня не до конца починили, я, пожив некоторое время в гостинице, отправился в переделкинский Дом творчества. Отпуская меня, врач сказал:
— Вы очень активный больной, и я, так и быть, согласился выпустить вас, но если вы в ближайший месяц не потолстеете, то немедленно возвращайтесь ко мне: это значит, что у вас повреждение внутренних органов.
А я никогда в жизни не толстел, всегда отличался худобой.
Семье в Ленинград я ничего не сообщил. Друзей и знакомых я упросил тоже молчать.
В первый же день приезда моего в Переделкино я услышал за дверью знакомый раскатистый голос, дверь отворилась, и на пороге встала высокая фигура в легком летнем пальто (был теплый август).
— Я все знаю,— заговорил Корней Иванович.— Я был в клинике, врачи мне все рассказали, и больше об этом ни слова. Каждый день в половине шестого я буду приходить к вам, и мы будем гулять до семи часов, полтора часа. Начнем с завтрашнего дня.
Он пошагал по комнате, затем продолжал, остановившись передо мной:
— Условия такие. Мы не говорим ни о каких болезнях. Ни о ваших переломах, ни о моей операции (мне недавно вырезали опухоль на спине). Об этом больше ни звука. Мы также не будем говорить о литературных делах и вообще о делах. Как будто их нету. Мы будем рассказывать друг другу только приятное, мы будем хвалить друг друга, но не грубо, не надо, например, говорить: «Вы — гений», вот так прямо, в лоб, надо умно говорить умные комплименты, вскользь, между прочим, как нечто само собой разумеющееся. Мы будем рассказывать друг другу веселые, интересные, милые истории, например — о любви. О каких-нибудь любовных приключениях. И никаких жалоб. Никакого нытья. Никаких грустных и печальных слов. Согласны? Впрочем, я все равно вас заставлю. Завтра в половине шестого будьте готовы, я к вам приду, и мы совершим первую прогулку.
Вот это да! Вот это были прогулки! Вот это были разговоры!
После пятой или шестой прогулки я заметил какие-то странности, почему-то сузились брюки, я еле-еле утром надевал их. С каждым разом мне все трудней становилось влезать в собственный костюм. Милейшая пара — Александр Михайлович Дроздов и его жена Александра Кирилловна, жившие в ту пору в соседней со мной комнате, хохотали, слушая о моих нежданных затруднениях, и всячески старались помочь.
Я толстел.
Я толстел, как никогда в жизни.
— Сколько фунтов прибавили? — спрашивали меня Дроздовы, когда я появлялся утром.
Их уже нет, а он был настоящий, хороший писатель, оба они — по-настоящему хорошие люди с нелегкими биографиями.
Александра Кирилловна производила какие-то благотворные операции с моей одеждой, приспособленной для моей худобы. Кто же мог догадаться, что я так стремительно начну приобретать вес, фунт за фунтом?
Прогулок было около тридцати.
Я уже был не просто толстый. Я немножко обрюзг.
Так лечил меня доктор Айболит, он же Корней Иванович Чуковский. И вылечил. Ежедневно питал меня положительными эмоциями задолго до того, как эти выражения — «положительные эмоции», «отрицательные эмоции» — стали популярными, общеизвестными.
* * *
Когда Корнею Ивановичу исполнилось 75 лет, его почтили по заслугам.
Конечно, он не почил на лаврах, этим скучным делом он никогда в жизни не занимался.
Он занялся организацией детской библиотеки в Переделкине. Как всегда, он взялся за дело с увлечением, вкладывая в него всю душу, восхищаясь, огорчаясь, торжествуя и негодуя.
Вот как он пишет в одном из писем к жене моей и ко мне (30 октября 1957 года) о своих библиотечных делах:
«Дорогие друзья!
Библиотека действительно вышла на славу. Это лучшее мое произведение. Три уютные комнаты, теплые, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше 40 человек), которые читают запоем — тут же, в библиотеке, за всеми столами — и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато. Если б я не разорился в лоск (б-ка обошлась мне вчетверо дороже, чем я думал), я сейчас же пристроил бы еще одну комнату — побольше. Праздные мечты! Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, ремни для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы — все это высасывает все мои скудные средства, но сказать себе «довольно!» я не могу и с азартом продолжаю разоряться...»
Конечно, никаких «довольно!» он так себе и не сказал. А еще добавил организацию «костров», на которые сходилось с родителями все детское население Переделкина, да и не только дети, а и взрослые, и не только жители Переделкина, но и приезжие.
В то же время он в полную силу продолжал свою литературную работу. Писал книгу о Чехове. Писал книгу воспоминаний, в которую вошел и упоминавшийся мною большой очерк о Зощенко. Писал критические статьи о Л. Пантелееве, И. Андроникове...
Его новогодние поздравления напоминали мне записки первых лет революции.
Вот последнее его поздравление:
«Дорогие Слонимские!
Просто невероятно, что человек, родившийся в 1882 году, может поздравить друзей с Новым, 1969 годом. Я сам удивляюсь этому. И все же — с Новым годом! С новым счастьем! Ваш К. Чуковский».
То был последний новый год Корнея Ивановича Чуковского. В ноябре его не стало.
Давно уже умерла от туберкулеза его младшая дочка Мурочка, на войне погиб его прелестный и умный сын Боба. Умерла Марья Борисовна, тяжело болевшая все последние годы, его верная и любимая подруга с начала века. В 1965 году умер его старший сын, известный писатель Николай Чуковский, которого я знал еще подростком. Можно себе представить, как горестно переживал Корней Иванович эту потерю, как горевал он при каждой утрате. Он плакал, когда умерла Марья Борисовна, он плакал, когда умирали близкие. И вот теперь он ушел сам.
Трудно мне было поверить, что Корней Иванович умер. Так недавно я его видел в санатории в Кунцеве. Он гулял бодро, как здоровый. Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, а Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще. И вдруг...
Мне рассказывали, что, умирая, он произнес:
— Вот и нету Корнея Чуковского.
Он ошибся.
Корней Чуковский есть и всегда будет. Его книги никогда не умрут. А он — в них.