В Сибири пальмы не растут...» Эта фраза, открывающая один из первых рассказов Всеволода Иванова, так запомнилась нам, начинающим писателям 1921 года, что мы тогда к месту и не к месту повторяли ее. Запомнилась она так, видимо, потому, что это была первая, начальная фраза первого рассказа, прочитанного Всеволодом при первом знакомстве с нами, и она сразу же прекратила обычное на наших собраниях перешептыванье, установила тишину, напрягла внимание своей неожиданностью, оригинальностью и обещанием дальнейших открытий. Она прозвучала как уверенное вступление к чему-то, о чем мы еще не знали, а вот сейчас узнаем. Рассказ был небольшой, но показывал такую силу, что мы немножко даже ошалели.
В ту пору я только начал пробовать себя в литературе — и вот прибыл из Сибири партизан с таким талантом и умением, что — подтянись! А ведь почти сверстник, на два только года старше.
Появлению Всеволода Иванова в моей комнате, среди «Серапионовых братьев», предшествовала рекомендация Горького.
— Здесь объявился Всеволод Иванов, из Сибири. Вы его позовите к себе. Сильно пишет. Отлично знает деревню...
Вечер нашего знакомства с молодым писателем Всеволодом Ивановым был вечером большой радости. Все мы были возбуждены и осыпали вопросами нового товарища, сразу, конечно, перейдя с ним на «ты». Всеволод благостно улыбался, отвечал коротко и поглядывал на нас дружелюбно. Широкий, круглоголовый, в желтой выцветшей гимнастерке и военных штанах с заплатой на правом колене, он, отвалившись к спинке стула, жмурился в лучах похвал и похож был немножко на азиатского божка, может быть даже на самого Будду. Кто-то назвал его «брат-алеут», но это не очень привилось. «Наш сибирский мамонт»,— обмолвился как-то о Всеволоде Иванове Михаил Зощенко, и это больше пришлось по вкусу. По силе Всеволод был, бесспорно, мамонт в только что рождавшейся тогда советской литературе.
Почти каждую субботу «сибирский мамонт» приносил нам новый свой рассказ. Какой-то рог изобилия — «Дите», «Лога», «Синий зверюшка»... Нас поражали острые, из самых глубин жизни выхваченные сюжеты, яркие характеры, замечательный язык. Мы наслаждались заразительным буйством слова, вызывающим на поединок, пробуждающим творческие силы слушателей. Да, в Сибири пальмы не растут. Есть кедр, тайга и — жесточайшая борьба с контрреволюцией. Живут там люди напряженно и не в хате у себя ищут счастья, не в дружбе с «синим зверюшкой». Могучим дыханием революции овеяны были эти первые в нашей литературе рассказы и повести о гражданской войне в Сибири.
Революционная Сибирь заговорила в произведениях Всеволода Иванова своим щедро богатым языком. Картины народной борьбы, перевернувшей жизнь России, никак не укладывались в прежние литературные рамки, и со всей неизбежностью Всеволод ломал установившиеся формы рассказа, негодные для изображения народного восстания. Это было естественно и необходимо. Даже бурнопламенный пропагандист всего нового Виктор Шкловский был побежден и восхищен Всеволодом Ивановым. «Партизаны» и «Бронепоезд» стали вершиной первого периода в творчестве Всеволода. Когда он читал нам «Бронепоезд», то мы, уже познавшие силу многоцветного потока его рассказов и повестей, все-таки были взволнованы, взбудоражены, потрясены так же, как и при первом знакомстве.
То было время первопроходцев, первооткрывателей во всех областях жизни, в том числе и в литературе. Все надо было увидеть и определить заново, потому что все сдвинулось, переменилось, переместилось, перевернулось. Молодые, как-то сразу объявившиеся в литературе по всей стране, могли путаться в литературных теориях и ошибаться по незрелости, но всем своим не по возрасту большим жизненным опытом эти молодые были накрепко связаны с Советской властью, с большевиками.
Как-то мы, несколько молодых писателей, пришли в начале двадцатых годов на одно литературное собрание. Среди малознакомых и совсем незнакомых нам людей оказалась Лидия Сейфуллина, только что прогремевшая тогда на всю страну своими «Перегноем» и «Правонарушителями». Сейфуллина поселилась тогда в Ленинграде. Она сидела в стороне от других с хмурым, даже сердитым лицом, чувствуя, видимо, некую чужеродность общества, в которое попала, общества, в котором было больше воспоминаний о прошлом, чем мыслей о настоящем и будущем. Завидев нас, она заулыбалась и стала манить к себе.
— Свои,— сказала она радостно, когда мы уселись рядом.
Вот я и говорю сейчас о тех молодых, о ком можно было с полным правом сказать «свои». «Свои» — это означало кровное сродство с революцией, общность опыта, настроений, соединявшие сразу, по чувству, после первых же слов. «Свои» — это те, кто принимал живое участие в войнах и в революционных событиях, кто был, говоря на кратком языке тех лет, «красным». Жизненный опыт — огромный, литературный — далеко недостаточный. Но напор глубоко, органически воспринятых впечатлений был таков, что в то стремительное время рост писателя происходил с фантастической, небывалой в истории быстротой. Вчера — почти ничего не написано, сегодня — как прорвало, завтра — уже знаменит. Особенно ярко проявились эти темпы у Всеволода Иванова.
На своих собраниях мы критиковали друг друга при случае нещадно. Должен добавить, что не пожалели мы и Всеволода. Однажды он явился к нам очень оживленный, особенно уверенный, видимо, в удаче, развернул рукопись и — о ужас! — поэма! И какая! Как будто Шаляпин запел вдруг фальцетом. Мы обрушились на бедного автора со всем негодованием, со всей беспощадностью молодости. Он молча слушал, только опустил голову. Не возражал. Сунул рукопись в карман шинельки и тихо пошел. Потом он рассказывал, что на пути домой он бросил рукопись в Неву. А в следующую субботу он прочел нам новый прекрасный рассказ и пожал все лавры очередного успеха. Кое-кто из нас, правда, нет-нет да язвил его цитатами из неудавшейся поэмы, но Всеволод в ответ только молча улыбался. Как и у всех сильных, незаурядных людей, мелочности в нем не было никакой, а отличал он беззлобную, дружескую насмешку от подлинной обиды безошибочно. В нем, молодом, уже тогда лежало золотым слитком какое-то особое, умное и, я бы сказал, мудрое отношение к жизни. Он казался самым старшим из нас.
Говорил он языком, необычным для Петрограда, слова плотно пригонял одно к другому, без «эканья» и «мэканья». Он, «сибирский мамонт», был настолько красочен и своеобразен, что иная бойкая девица считала своим долгом выражать при знакомстве с ним кокетливый ужас:
— Это вы?! Боже мой! Я боюсь!.. Всеволод однажды ответил на эту игру так:
— Не беспокойтесь. Я вас не потрогаю.
Нам очень понравилась эта словесная формула.
Опыту Всеволода был большой и жестокий. Бывало, он рассказывал нам о пережитом, виденном, слышанном словами вескими, взвешенными, тяжелыми. Он говорил правду, ничего не преувеличивая, но и не преуменьшая. Переданная его ярким талантом в рассказах и повестях, правда эта производила ошеломляющее впечатление. Не будем сравнивать его опыт с опытом его молодых друзей, которые тоже ведь прошли войны и революцию не у себя в комнате,— большинство из нас знали и фронт, и раны, и голод, и холод, и прочее, что положено было нашему поколению. Но, как мне кажется, в сильной душе Всеволода испытания, общие для многих начинающих прозаиков того времени, переработались быстрей, чем у других, и он, смахнув паутину литературных навыков прошлого, еще мешавших некоторым из молодых, ясно увидел путь в литературу, смело шагнул в новое, неизведанное, пошел по непаханной целине и дал пример всем. Вот он и казался вроде как самым старшим. Вхождение его в литературу было блистательным. Через два-три года он был уже известен, количество статей о нем росло, его произведения переводились на иностранные языки.
Через всю жизнь пронес я впечатление от первых вещей Всеволода Иванова и от него самого, тогдашнего. Да и как может быть иначе! Ведь те вечера в Доме искусств, когда читались горяченькие, только что написанные рассказы, повести, стихи еще только начинавших Всеволода Иванова, Федина, Тихонова, Зощенко, Каверина, Никитина, Полонской и других,— ведь те вечера были временем рождения советской литературы, новой, революционной литературы. И перекличка с Москвой, с Сибирью, мгновенно возникающая дружба молодых из разных городов и весей — это незабываемо. «Свои»,— это были не только молодые, сливалось с нами немало и «стариков». Был же случай, когда один — тоже молодой — критик восторженно провозгласил появление в литературе нового, замечательно талантливого молодого писателя... Вересаева. То было молодое время.
К середине двадцатых годов Всеволод переехал в Москву, где мы преимущественно после того и встречались, ибо в Ленинграде Всеволод появлялся редко. Первый период его творчества и жизни ощутимо уходил в прошлое. Всеволод сменил уже гимнастерку на пиджак, ушанку — на шляпу и подшучивал над собой. «Очень хочется пощелкать семечек, а хотел вчера купить — устыдился. Господи, до чего мы опустились...» — пишет он мне в августе 1924 года из Ялты. С добрым чувством говорит он о Федине, который в ту пору завершал свой роман «Города и годы»: «Косте я не пишу, не желая отрывать его от окончания 18 листов. В тяжелой дороге смеяться запрещается...» Глядя на море, вспоминает вдруг первое объединившее нас издательство «Круг»: «Вчера волны были выше, чем стремления «Круга» в начале его деятельности, сегодня они более степенны, а завтра наступит спокойствие. Вообще море походит на сгущенное молоко...»
«Тяжелая дорога», «опустились», «спокойствие» — Всеволод жил в новых поисках. Возможность «спокойствия» возмущала его, и не хотел он, чтобы бурное море стало сгущенным молоком. А известность его росла с каждой новой книгой. Писал он много и хорошо.
Он держал крепкую связь с Ленинградом. Его книги выходили в ленинградском издательстве «Прибой», в Издательстве писателей в Ленинграде, организованном нами. Он направлял нам со своими рекомендациями рукописи московских писателей.
Осенью 1929 года Издательство писателей в Ленинграде обратилось к Всеволоду Иванову с просьбой дать статью в сборник «Как мы пишем». Он ответил мне: «Дорогой Миша, статью о том, «как я пишу», сделать я не могу — 1) поелику, считая себя изобретателем, я открывать методов своей работы не желаю, 2) поелику я еще сам не знаю, в чем заключаются эти методы и не являюсь ли я бледной копией наших классиков, 3) поелику я считаю самым важным сейчас для писателя не «как» писать, а «что» писать...». Всеволод в свойственной ему манере посмеялся над собой, надо мной, но написал под конец без всякой насмешки о самом главном и серьезном — о важности «что» писать. «Что» всегда, впрочем, было для него самым главным, и чем дальше, тем заметней это становилось.
Да, Всеволод был в новых поисках. Постепенно успокаивался, уравновешивался его стиль, сквозь буйную, цветистую прозу все явственней проступало размышление, менявшее тон повествования. Он много ездил по стране, все глубже проникая в то, как преображалась жизнь в первой пятилетке. Осенью 1933 года он писал мне, например: «Ездил в Ярославль. Испытал крупное удовольствие. Я был там 4? года тому назад, а сейчас иной город. Такие заводы забухали — голова кружится. И народ замечательный...»
Отношения с Горьким у него всю жизнь были трогательно любовными. И в письмах ко мне я нахожу строки об Алексее Максимовиче. Вот пишет он в декабре 1933 года: «Сегодня приехал на несколько дней в Москву А. М. Горький. Он очень поправился, и веселый, и, как всегда, отличный мужик...». Или в феврале 1934 года: «Я был у него дня четыре тому назад, старик очень бодр и весел,— рассказывал очень веселые повести...». Только иконописец-догматик не увидит в этих «неположенных» по отношению к великому писателю словах — «мужик», «старик» — нежной любви и уважения ученика к учителю. В 1936 году Горький умер. Когда эта страшная весть пришла в Ленинград, мы, ленинградцы, помчались в Москву. У гроба стоял Всеволод Иванов, бледный, осунувшийся. Слезы непрерывно текли из его глаз. Лицо было неподвижно. Можно сказать, я думаю, что Всеволод был любимейшим, во всяком случае — одним из самых любимых Горьким писателей среди молодых, пришедших после Октября.
Всеволод Иванов шел в жизни и в литературе трудной дорогой пионера, первопроходца. Его творчество оценено еще не полностью, не в полном объеме.