Он светловолос, его совсем еще молодое лицо чисто выбрито, расстегнутый ворот его зеленой спортивной рубашки открывает сильную загорелую шею, его модные, чуть ниже колен, коричневые — в крупную горошину — штаны шароварами нависают над плотно обтягивающими крепкие ноги чулками. Его голова закинута назад, выпячивая кадык, у рта — рупор.
Он медленно двигается по улице, обращая рупор кверху, к окнам молчаливых домов. Он идет, останавливается, потом вновь трогается в путь, и глаза его, привыкшие ко всему, что изумляет приезжего, не видят многочисленных плакатов и плакатиков, с немецкой тщательностью вырисованных даже, а не выписанных,— о сдающихся внаем квартирах, о меблированных комнатах: почти в каждом доме пустуют комнаты и квартиры, но ведь совсем пустых домов нет!
Он поет, рупор усиливает звук его голоса, а товарищ, его — постарше, лет уже под тридцать,— аккомпанирует на скрипке. И третий — горбун, в потертой, но аккуратно вычищенной черной тройке — сопровождает певца и скрипача, растягивая гармонику.
Этот концертный номер может не понравиться кому-нибудь — странный подбор инструментов, не та песня, фальшивая нота у скрипача, плохой голос у певца... Но можно найти сколько угодно других певцов, других музыкантов. Можно, не заходя в театр, не беря билета на концерт, наслаждаться прекрасным пением, прекрасной музыкой — прямо вот так, между делом, на улице — на любой улице города, будь она на окраине или в центре.
Вот, например, семейный номер — папаша в белой рубашке (жестяная запонка прочно сидит в своем гнезде у шеи) и широких, некогда ровно по телу, а ныне складками висящих штанах вертит ручку шарманки с такой добросовестностью, с какой он привык долгие годы работать у станка. Шарманка поставлена на колеса, и мамаша, сухопарая, похожая на стоймя поставленную гладильную доску (волосы — войлоком), с каменно неподвижным, ненавидящим любопытство и жалость лицом, подталкивает шарманку. Дочка — лет одиннадцати — перебегает с панели на панель, протягивая руку к прохожим. Шарманка с торжественной медлительностью катит по одной из центральных улиц города.
Музыка и пение — повсюду. Музыкальный город! Музыкальный народ! Впрочем, это не Венеция, это Венеция поневоле, это Берлин, полный музыки безработных.
Гитара, гармоника, скрипка — все равно что, только б отдернулась занавеска у окна и звякнул бы о мостовую хоть пфенниг, только б остановился на миг прохожий и вынул из жилетного кармана самое ценное, самое необходимое, то, что работой уже не добыть, потому что нет работы,— пфенниг!
У приезжего в зубах — папироса. Он шарит по карманам — неужели забыл спички дома? Но он может не беспокоиться — до чего заботятся о нем славные молодые люди, те, что переминаются с ноги на ногу у каждого каштана, у стен. Они подскакивают, они предлагают спички — сколько угодно спичек! Они предлагают, кстати, шнурки — сколько угодно шнурков! Но тот, у стены, продолжает стоять неподвижно с протянутой рукой (у него — ни спичек, ни шнурков), и вот там, подальше, у роскошного и уже идущего к дешевой распродаже магазина, остается в неподвижности человек с двойным — на спине и груди — плакатом, на котором всемирно известная надпись: «Беру любую работу».
В это время подкатывает к светящемуся невдалеке кабаре такси. Еще не успел американский турист шевельнуться на мягком сиденье, как наиболее предприимчивый молодой человек уже отворил дверцу — и, кажется, он получил целых десять пфеннигов! Он принесет эти пфенниги жене, ребенку, сестре, матери, и, конечно же, не понесет он их в какой-нибудь магазин, заваленный все дешевеющими, но все равно недоступными подавляющему большинству товарами. На собранные пением, музыкой, спичками, шнурками, милостыней пфенниги будет несытная еда в тесных, набитых голодными людьми комнатах,— отнюдь не получит эти драгоценные пфенниги кондуктор автобуса или шофер такси, хотя ноги ноют от голода и усталости. Такси — недоступная подавляющему большинству роскошь, и на улицах Берлина нет той лавины автомобилей, которая полагается по штату мировому городу.
Но зато есть лавина велосипедов. Покорные световым сигналам на скрещении улиц и площадей, велосипедисты останавливаются, затем катят дальше, вновь останавливаются и вновь катят. Их много, и большинство их все в тех же цветных спортивных рубашках — зеленых, синих, желтых — и коротких, чуть ниже колен, штанах, шароварами нависающих над чулками. Эта пестрота рубашек уже знакома так же, как эти голодные лица. Сколько безработных среди этих велосипедистов? Сколько их разъезжает на велосипедах по городу в поисках работы?
Разноцветны и блистательны огни Берлина. Они выписывают над городом буквы рекламы, они лентами строчат последние известия, они, переливаясь, зовут в кино, кафе, кабаре, они старательно подражают Парижу — пусть останется во мраке истинное лицо Берлина! — они как можно бодрее и веселее светят туристам и фланерам, прогуливающим разноцветно — в синее, зеленое, красное — одетых женщин с мальчишескими, по последней моде, фигурами. Они внушают всем и каждому, кто только желает обмануться, что никакой катастрофы нет, что кто-нибудь спасет Германию от репараций и революций. И в звуковом кино, технически великолепном, где передается каждое дыхание, каждый шлепок, показывается, как крупный буржуа по ночам стал вдруг общаться с берлинской беднотой, сошелся с работницей,— это, конечно, психоз! Он сам не понимает, что делает! Но семья, друзья, доктора приходят на помощь — они убеждают, разъясняют, лечат, и вот буржуа выздоровел от этой страшной болезни, работница утешается легкомысленной песенкой патефона, буржуа сидит в своем роскошном особняке с моноклем в глазу, успокоенный, счастливый, застрахованный от всяких угроз. Не уступайте! Не сдавайтесь! — так проповедуют огни Берлина всем буржуа.
Сквозь разноцветные и блистательные огни Берлина, сквозь заваленные товарами магазины, сквозь чистоту и опрятность улиц, домов, квартир, одежд, сквозь лавину велосипедов, спичек и шнурков для ботинок, сквозь музыку и пение — приезжий вглядывается в истинное лицо германской столицы, и глубокое несчастье немецкого народа, немецкого пролетария потрясает его.
— Этот завод закрыт,— говорит инженер, случайный спутник по купе.— Этот — тоже. И этот.
Он устал перечислять.
Поезд мчится на юг от Берлина. Страна безработных — громадами заводов и фабрик, рекламными плакатами, черепичными кровлями деревень, узкими уличками старинных городов, готикой кирх, полями, лесами, автомобилями, мотоциклами, велосипедами, пешеходами — проносится мимо окон.
— У меня есть друг в Магнитогорске,— говорит инженер, помолчав.— Скажите, прошу, не мог бы я в вашей стране работу получить?
У человека есть, может быть, пара грошового, заштопанного, но все же приличного белья, поношенный, но все еще приличный костюм, галстук, ботинки и прочее, есть даже, может быть, часы на руке, есть велосипед. Он умеет беречь вещи, обращаться с ними, он привык жить в чистоте, он, может быть, ежедневно бреется, оттачивая грошовые бритвенные ножи, он знает цену пфеннига — он всегда зарабатывал право на жизнь трудом. Но у него, раба капиталистической системы, нет работы, то есть денег, то есть пищи, и постоянная угроза сокращения и без того скудного, никак не спасающего от голода пособия висит над ним. Вещи, которые есть у него, он никому и нигде не продаст — ими завалены магазины. И если он устал, если он не может больше видеть голодных глаз семьи, если, несмотря на молодость, уже пошатнулось его здоровье, если он не чувствует в себе больше сил для борьбы с нищетой, с голодом, с виновником всех бед — капитализмом, то он, в приличном костюме, при часах, при велосипеде, в минуту отчаяния кидается вниз головой в глубокий двор.
В этот огромный резервуар нищеты, голода и горя брошены миллионы людей.
— Наш порядок придет через коммунизм,— говорит с окончательной уверенностью молодой безработный, за организацию коммунистической ячейки прогнанный с завода.
Но попадаются и такие, как этот вот безработный приказчик:
— Schlimm,— говорит он (это — его любимое слово).— В Германии — плохо. Музолини (обязательно это «з» у немцев) навел хороший порядок в Италии, а у нас — плохо, schlimm. Порядок придет через Адольфа Гитлера.
Ему обещана фашистами работа, и он несет уже в себе все возможности для нее.
У вокзала стоит газетчик с пачкой «Фелькишер Беобахтер». Если покупатель — фашист, то — поднятие рук, «Heil Hitler!» — и только потом пфенниги и газета.
— Как стыдно! — говорит ему, подходя, большой, раньше, наверное, толстый, но теперь осунувшийся немец.— Продался, собака!
— Когда жрать нечего...— отвечает газетчик настороженно.
— У меня шестеро,— не отстает бывший товарищ газетчика,— а у тебя двое.
Газетчик молчит. Двое! Молодая жена, которая каждый вечер убеждала, плакала, настаивала, ругала, грозила самоубийством. Молодая жена и ребенок. Жена и устроила ему эту работу тут, у вокзала.
— Что ж, убивать меня будешь? — спрашивает его бывший товарищ.
Газетчик молчит. Долго ли выдержит он? Еще можно бросить пачку газет и вернуться к прежним товарищам, к настоящим надеждам, в то будущее, которое он строил вместе вот с этим не отстающим от него отцом пятерых детей. Или обмануться обещаниями гитлеровцев и не видеть того, что они делают,— стиснув зубы и закрыв глаза, бить бывших товарищей? Долго ли выдержит он? Или, может быть, он уже конченый человек? История революций знает много предательств и ренегатств.
Бывший товарищ, плюнув, отходит от него, как от прокаженного.
«Heil Hitler!» — и прохожий протягивает газетчику пфенниги.
«Heil Hitler!» — и газетчик дает прохожему фашистскую газету.
«Heil Hitler!» — и уже молодцы в форме пытаются выкинуть еврея-рабочего на полном ходу из поезда подземки. Они действуют по программе (пункт 4): «Kein Jude kann Volksgenosse sein»[3] . Есть еще более выразительный лозунг на этот счет: «Nieder mit Juden!» — «Бей жидов!». Вон инородцев и иностранцев! Германия — для немцев! Общность интересов, классовая солидарность международного пролетариата, Интернационал — все это вздор! Бей всякого, кто утверждает это! Бей коммунистов, «красных убийц», врагов немецкого народа!.. Мы требуем единения всех немцев... Великая Германия... «Volksgenosse kann nur sein wer deutschen Blutes ist»[4] . Что-то слышится знакомое?.. Да, это весьма похоже на русское черносотенство.
Еврей борется при испуганном молчании обывателей в мягких шляпах, он добрался до остановки и выскакивает на платформу. Полиция ничего не замечает. Это — в центре города, в центре Берлина, днем.
Этим молодцам уже разрешена форма. Группами — всегда группами — ходят они по Берлину в полной форме, новенькой, заготовленной и розданной, несмотря на нищету и голод. Они напоминают молодцов из «батальонов смерти» русского семнадцатого года: кепи, гимнастерка, даже шнурки, как у тогдашних вольноопределяющихся, только на рукаве не череп, мгновенно покорявший романтических барышень, а фашистский знак. И есть немало среди них тех, кто в Берлине, в Мюнхене — в девятнадцатом и прочих годах — убивал и расстреливал революцию.
«Heil Hitler!» — и в Берлине открывается фронт, моабитский фронт, с которого ежедневно поступают сводки: «убито столько-то, ранено столько-то».
Двенадцатый час ночи. Шофер отказывается везти на Моабит, другой — тоже: последняя ночная сводка с фронта пугает их. Третий шофер довозит нас до больницы, адрес которой называет моя спутница, журналистка.
— Здесь — ничего, дальше — опасно,— предупреждает шофер, отъезжая.
Испуг тут в эти дни — повсеместен. Испуг, доходящий у иных до паники и бессонных ночей. Испуг — среди обывателей, среди большой части интеллигенции.
— Форма нарочно разрешена, чтобы вызвать драку и покончить и с левыми и с правыми разом,— убеждал меня как-то бородатый немецкий интеллигент, левый интеллигент.
Он говорит это с грустью, хотя все события опровергают его слова в части, касающейся правых. Но есть, конечно, и такие, которые говорят это же с надеждой — хорошо бы покончить как с фашистами, так и с коммунистами! Иные из них уже к концу июля жаждали хоть бы очень правого, очень правого правительства — только бы не гражданская война! Но все же большинство интеллигенции, профессиональной интеллигенции, левеет под влиянием событий.
А о гражданской войне ползет шепот по углам, по комнатам, квартирам, это слово «Burgerkrieg» слышишь повсюду.
На моабитском фронте, в рабочих районах Берлина — полиция. Чем глубже внедряться в этот район, так резко непохожий на огнями залитые центры Берлина, тем пустыннее улицы, тем больше полиции. Когда много безработных, много работы для полиции. На всех углах — патрули полицейских с винтовками, вот примчались к этому патрулю два мотоциклиста, соскочили, свет электрического фонаря блеснул на миг.
— Нельзя тут останавливаться! — цыкнул на нас полицейский.
Еще месяц до объявления военного положения в Берлине, но разве — фактически — это уже не военное положение?..
Полиция — везде, и, конечно, прежде всего там, где коммунистическое собрание.
Огромный грузовик с добротными, мясистыми полицейскими сворачивает в темную, глухую, пустую от края до края улицу и мчится, грохотом будя и без того тревожную ночь.
Можно научиться распознавать фашистов и без формы. Этот не в форме. Бесспорно — не просто кулаком, а кастетом он ударил рабочего по голове там, у ворот, потому что рабочий пошатнулся, и товарищ, левой рукой поддерживая его, правую сунул в карман, и эту правую руку схватил другой фашист...
— На семь пятьдесят семь,— говорю я, сдавая вещи носильщику.
— На семь пятьдесят восемь,— поправляет он меня, укоризненно упирая на слово «восемь»,— я ошибся на целую минуту! Я осмелился сказать приблизительно! И зачем торопиться, если, например, до отхода поезда осталось еще сорок секунд! Целых сорок секунд!
Ресторан на вокзале залит светом. Пиво — настоящее пильзенское. Два-три фашиста за столиками — благопристойны и тихи. Женщины, мужчины — за пивом, кофе, чаем — ждут поезда. Поезд отходит в семь пятьдесят восемь, а отнюдь не в семь пятьдесят семь. Все благоустроено, все прекрасно, все прилично. Так убеждает вокзальный ресторан. Поезд идет в Мюнхен, столицу Баварии.
В Мюнхене мне надлежало собрать материалы о суде над Евгением Левинэ, председателем совнаркома Баварской советской республики, расстрелянном контрреволюцией 5 июня 1919 года, после разгрома советской власти.
Центром Баварской советской республики был Мюнхен, там разворачивалась деятельность Левинэ как руководителя коммунистов, там происходил суд, и, наконец, там, как мне говорили, находились те два человека, которые присутствовали на суде и могли рассказать мне о нем.
Жена Левинэ и его друзья были в те дни арестованы, некоторые, как Эгльгофер, погибли, а эти двое были в полицейском застенке, где происходил суд. На помощь одного из них, правда, рассчитывать было трудно. То был адвокат, защитник Левинэ на суде, не фашист, даже, как говорили, противник фашизма, но граф, богач, член баварской народной партии, совершенно далекий от коммунистов человек. Он защищал, в сущности, на суде буржуазный закон, запрещавший смертную казнь за политические убеждения. Буржуазный юрист-законник, ни в какой мере не сочувствовавший коммунистическим идеям.
Но другой из этих двоих очевидцев и свидетелей судебной процедуры в дни Баварской советской республики сочувствовал коммунистам, считался даже другом Левинэ. Его надо было найти во что бы то ни стало. На его помощь возлагались все мои надежды.
В огромном здании Государственной библиотеки не просто тишина, а тишина торжественная — silentium. В обширном зале, где молчаливые мюнхенцы — преимущественно студенты и студентки — работают за длинными столами, согнувшись над фолиантами, книгами, книжками, журналами, газетами,— в этом зале господствует плакат, строгий, как военный приказ,— «Silentium».
Ни скрипа, ни шепота.
На столе передо мной — комплекты газет девятнадцатого года, газеты Баварской советской республики и несколько книжек и брошюр.
Я перелистываю одну книжку — о Левина, коммунисте, председателе совнаркома Баварии, расстрелянном белой юстицией 5 июня 1919 года, и нахожу в конце, как резюме, карандашную надпись — грубую, безобразную фашистскую надпись: «Heute krдht kein Hahn nach dem Judenben-gel»[5] .
Эта надпись — как выстрел в тишине. Газеты, лежащие передо мной,— не давняя история, это сегодняшние газеты, сегодняшняя борьба!
Я подымаю голову. Я вглядываюсь в тех, что склоняются над столами. Так и есть — у студента, что наискосок от меня хмурит брови над толстой книгой, красуется в петличке пиджака фашистский знак. Такой же знак — у того, за соседним столом. И еще. И еще.
Без скрипа, без шелеста входит в зал еще один студент. Не успеваю я заметить мудреный знак на его пиджаке, как он, подняв ладонь, приветствует гитлеровца за моим столом, и тот, не раздвигая губ — Silentium! — ответно поднимает руку. На улице он сказал бы: «Heil Hitler!»
Их не разглядишь тут сразу. Гордая Бавария не подчинилась Пруссии, не разрешила своим гитлеровцам надеть такую красивую, такую шикарную форму. А за Баварией — Баден и почти весь юг Германии. Говорят уже об отпадении «южных штатов». Некий баварский министр уже пролепетал английскому корреспонденту что-то о монархии как о единственном выходе из тупика и потом долго и невнятно отмежевывался.
Бавария гордится — ни одного убитого, ни одного раненого в то время, когда уже со всех концов Германии, а не только с моабитского фронта в Берлине, идут сводки о «подвигах» фашистов.
Но очередной приказ — и вновь, в который уже раз, побежден сепаратизм Баварии и юга. И новенькая форма, так похожая на форму русских «батальонов смерти» семнадцатого года, торжествует на улицах Мюнхена. Фашистский знак — уже не в петличке пиджака, маленький, не очень заметный, а на рукаве — большой, видный издалека, как череп все у тех же вольноперов семнадцатого года, тех вольноперов, что дали кадры белым армиям нашей гражданской войны.
«Мы требуем единения всех немцев!», «Только тот может быть гражданином немецкого государства, кто немецкой крови, безотносительно к вероисповеданию», «Проснись, немец! Порядок идет через Адольфа Гитлера!..».
Он шествует, этот порядок, в полной форме, с фашистским знаком на рукаве, по улицам Мюнхена. Он шествует по городам, селам и деревням Германии, этот знакомый порядок, еще в догитлеровские времена бросивший кулаков в баварском оперении на революционный Мюнхен. Порядок, открывший стрельбу по рабочим в районах Берлина, стрельбу во всей Германии. Нет Интернационала, нет классовой солидарности пролетариата, есть немцы — чистые, без примеси, немцы, которым Адольф Гитлер даст Великую Германию, которых Адольф Гитлер избавит от репараций, безработицы и нищеты. Немец, проснись! Проснись, немец, и дай власть Адольфу Гитлеру!
Тихи, теплы и приветливы улицы, улочки и закоулки Мюнхена. Зеленью садов и парков дышит южный немецкий город, раскинувший громады своих зданий по обоим берегам Изара, предпочтение отдав, впрочем, левому берегу. Знаменитые Пинакотеки. Знаменитый «Deutsches Museum». Над Терезиным лугом, на пьедестале чуть ли не в десять метров высоты — могучая, ростом в двадцать с лишним метров, женщина, сработанная из металла турецких и норвежских орудий. Это — статуя Баварии, тоже знаменитая.
Здесь суровые зимы — высота более пятисот метров. Но сейчас лето. Тепло. Зелень. Легкая одежда на людях. Только у полицейских тяжелые старомодные каски на головах. За столом постоянных посетителей, уважаемых посетителей, за большим столом посредине большой пивной, хорошо пьется настоящее мюнхенское пиво, замечательное мюнхенское пиво. Молчаливые баварцы посасывают свои замысловатые трубки за столом постоянных посетителей. Редко-редко обронит кто-нибудь из этих почтенных посетителей слово, да и то такое, что только баварец и поймет: тут свой язык. И одежда — своя, баварская. И обычай — кто допил кружку, тому без лишних вопросов ставится новая, полная пива. Таких, кто спрашивает полкружки, нет за столом постоянных посетителей. Если такой попадет в пивную, гордая баварка, та, что разносит пиво по столам, ответит:
— Приходи, когда научишься пить целую.
А впрочем, может быть, сейчас и не ответит так. Подаст полкружки. Безработица меняет обычаи — ведь и на пиво нужны деньги, а чтобы были деньги, нужна работа. Безработных и нищих Мюнхен знает не хуже Берлина. Слово, глоток пива, посасыванье трубки, опять слово, опять трубка повисает в губах — и вот куплена последняя корова у бедняка. Хорошо сидится богатому крестьянину за столом постоянных посетителей! Хорошо пьется мюнхенское пиво, хорошо курится замысловатая трубка, хорошо ходится в католический храм, хорошо читаются — вперемежку — то католическая газетка, то гитлеровская «Фелькишер Беобахтер».
Звякают по улицам голубые трамваи, проносятся авто и — как в Берлине — лавины велосипедов. То и дело видишь ребят, глазеющих из корзинок позади сиденья,— так сопровождают они мать или отца в велосипедных прогулках. Баварские народные костюмы разнообразят и пестрят толпу, голые загорелые колени выступают из-под коротких штанов мужчин.
Но вот и площадь, на которой массивным обелиском отделался город от павших в войну баварцев. Дальше по-русски говорить не рекомендуется: за площадью, на Бриеннерштрассе, 45 — штаб фашистов. Неподвижно и молчаливо стоят на панели против фашистского штаба мюн-хенцы. Они стоят и смотрят — загадочно, почти тупо. Редкий прохожий не остановится тут или хоть на ходу не обратит лицо к резиденции фашистов.
В зелени сада белеет светлое, веселое трехэтажное здание. Это знаменитый «коричневый» дом. Высоко, на изогнутой шее столба, висит электрический фонарь, у входа — второй, низкий. Длинный балкон, под которым дугами замыкаются окна первого этажа. В полукруге над входом надпись: «Немец проснись!» Флаг с фашистским знаком тихо колышется на ветру. Рядом — другое здание, поменьше, для хозяйственников, тоже с фашистским флагом на крыше. За решеткой сада — справа и слева от штаба — фашистские патрули. У фашистов тут лица окаменелые, гордые интересом, который они возбуждают, испугом, который они внушают посетителю. Тут — «сознательные», стойкие фашисты. У входа — караульный.
Входят и выходят важные и неважные фашистские чины. Поднятие руки — «Heil Hitler!» Автомобили, мотоциклы, велосипеды подъезжают и отъезжают.
Ветер свежеет, солнце тускнеет в облаках; может быть, будет дождь. Но никто из здесь стоящих не обращает на это внимания — их гораздо больше интересует погода, идущая отсюда, из этого светлого трехэтажного здания.
Одетая в новенькую форму, она, по их мнению, готовит грозу куда более страшную, чем те — с ливнем, громом и молнией,— что вдруг ударяют по Мюнхену. Несытые властью фашисты готовят в ближайшее воскресенье демонстрацию — первую после разрешения их формы в Баварии! Перед толпой «сознательных» и одураченных выступает сам вождь, Fьhrer — сам Адольф Гитлер!
«Adolf Hitler spricht»[6] — этими тремя словами заклеены все углы.
У инженера, случайного спутника по купе в поезде Берлин — Мюнхен, не хватило слов для характеристики фашистов. Он состроил свирепое лицо, взял воображаемую винтовку наперевес и пошел, изображая фашиста, в атаку на остальных пассажиров.
Группами — всегда группами — ходят гитлеровцы и по улицам Мюнхена. Настороженно, испуганно смотрят на них прохожие, оборачиваясь на ходу, подчас останавливаясь и оглядывая каждого с ног до головы. Столкнулся лицом к лицу и с открытой ненавистью взглянул на фашиста вот тот, в кепке, железнодорожный рабочий, может быть, один из тех, кто оставил никакими ливнями не смываемые красные надписи: «Выбирайте Тельмана!» Надписи эти — еще с президентских выборов.
Ни одного убитого, ни одного раненого. Но, кажется, тут напряженней, ожесточенней, острей, чем в Берлине. Один только выстрел — и...
— Вот тут был убит Курт Эйснер, здесь, у панели, стояла лужа крови. Граф Арко подошел к нему с той панели — сейчас он видный фашист. Но Курт Эйснер — он не был настоящим революционером, нет, я любил Левинэ, Эгльгофера...
Немец, игравший в те дни, дни Баварской советской республики, некоторую роль, увлекся — он размахивает руками, говорит слишком громко, на нас уже оборачиваются.
Немец замолк, нахмурился — он забыл на миг, что в эти дни нельзя громко и сочувственно вспоминать о Левинэ, Эгльгофере... Это не мертвые имена, это живые имена, памятные мюнхенцам, это сегодняшняя борьба. И улицы полны теми, кто марает библиотечные книги грубыми фашистскими надписями. И, конечно, судьи Левинэ как хозяева ходят на Бриеннерштрассе, 45. Им хочется поскорей посадить на скамью подсудимых всех, кто так горячо вспоминает о днях Баварской советской республики, всех, чья память хранит опыт разгрома для будущих побед...
Но этого коллекционера, наверное, не тронут фашисты. Седой, в белом халате, он вглядывается в меня маленькими, чересчур внимательными глазками и говорит, кривя рот (у него — кривой рот, удар, видимо, хлопнул):
— У меня все есть. Все. Все газеты тех лет. Прокламации. Может быть, вам нужна маска Курта Эйснера?
— Нет, мне не нужна маска Курта Эйснера. Мне нужно полицейское объявление о поимке Левинэ.
— Это стоит денег,— отвечает криворотый старик.
— Сколько?
— Сто марок.
Я не могу заплатить сто марок — это для меня дорого.
Старик ведет меня в комнаты. Он пронзительно вглядывается в меня, соображая, кто я и зачем мне документы о Левинэ. В сложном переплете политической борьбы он ищет только одного — денег, и цена, которую он называет, вполне зависит от нужности того или иного документа в сегодняшней борьбе. Он понимает, что у него не какой-нибудь потерявший актуальность исторический архив, годный только для седовласых педантов.
Старик говорит:
— У меня работают в этой комнате все партии. У меня есть все, все. Но это стоит денег.
Старый хищник не заблудится в политических джунглях. И он не одинок. И, конечно же, найдется ему место за столом постоянных посетителей, за большим столом посредине большой пивной.
Демонстрация фашистов — завтра.
Собрания под открытым небом воспрещены. Фашисты сняли пустырь и надстраивают над ним покрышку. Пустырь — на окраине, между стадионом и новым кварталом, в котором высочайшее и широчайшее горло газометра возвышается над бетоном желтых, синих и зеленых домов, несколько смахивающих на казармы. Новый квартал, законченный в прошлом году, строился целых семь лет.
« Gebt Adolf Hitler die Macht — 2 Liste!»[7] — такими лентами опоясан огромный шалаш. И как там, на Бриеннерштрассе, 45, так и тут, между стадионом и новостройкой, стоят и смотрят мюнхенцы на энергичную деятельность фашистов.
Печальный немец с зонтиком спокойно, как давно знакомый, обратился ко мне, сообщая результаты своих вычислений:
— Здесь поместится тридцать тысяч человек. Так они и хотели — на тридцать тысяч человек.
Он замолкает, дышит,— у него, должно быть, больное сердце.
— В каждом ряду скамья на сто пятьдесят человек, скамей — двести, итого — тридцать тысяч человек. Земля и шалаш обошлись в тридцать пять тысяч марок.
Он, должно быть, преподаватель математики или, еще верней, бухгалтер. Безработный бухгалтер, тоскующий по гроссбухам и сытой жизни. Он отходит, проговорив обычное «гут таг» и приподняв потрепанную мягкую шляпу.
К утру автомобили, мотоциклы, велосипеды уносят испуганных обывателей за город. Мюнхен замер, притаился в напряженном ожидании.
Наехавшие отовсюду штурмовики владеют Мюнхеном. Колоннами, со всех концов города, маршируют они по улицам, чтобы сойтись к шалашу. А рядом, на стадионе, предстоят гимнастические упражнения католического спортивного союза. Колоннами, со всех концов города, маршируют католики по улицам. Мюнхена, чтобы сойтись к стадиону. Шуцманы охраняют их — восемь шуцманов на шесть католических барабанщиков — католики народ нежный, они совсем не хотят драться.
Колонны гитлеровцев маршируют по Мюнхену. Они сами себе охрана. Но сколько среди них таких вот, как этот, в пенсне, щупленький, тщательно старающийся нагнать на свое острое, худое лицо бодрость и наглость? Сколько среди них и таких вот, как этот, избегающий смотреть по сторонам, плотный, коренастый, в глазах которого застыло недоумение и, кажется, даже отвращение? Сколько одураченных или продавшихся?
Но у командного состава — точные, выверенные движения. На перекрестке колонновожатый, шагнув вперед, делает полицейский жест рукой — и останавливаются автомобили, велосипеды, пешеходы. Грузный шуцман не хочет замечать, что фашист заменил его, что фашист исполняет его обязанности.
Сталкиваются и без драки пропускают друг друга колонны гитлеровцев и католиков — как воплощение мыслей и колебаний баварского богатея.
Шпалерами по всем близлежащим улицам стоят мюнхенцы. Многие стоят и смотрят загадочно, почти тупо. Но у многих — совсем не загадочная ненависть на лице...
На стадионе католические юноши занимаются гимнастикой, а рядом, в огромном шалаше, над нищетой, горем и несчастьем немецкого народа, перед толпой «сознательных», одураченных и продавшихся, перед замысловато одетыми баварцами — подымается незамысловатая фигура Адольфа Гитлера...
К вечеру оказывается — все еще ни одного убитого, ни одного раненого. Ни одна из провокаций гитлеровцев не удалась. Испуганные обыватели, удравшие утром, возвращаются в город.
Ни одного убитого, ни одного раненого в Мюнхене. Длятся душные, предгрозовые «парламентские» дни...
В эти дни удалось наконец найти человека, который считался в девятнадцатом году другом Левинэ и присутствовал на суде. Он оказался в Швейцарии. Ему было написано письмо. Ответил не он, ответила его жена. Она писала, что они хорошо живут, у мужа магазин, и ее муж хочет забыть о своем «темном прошлом», не желает иметь дело с каким-то большевистским писателем, приехавшим из России. Так мне передали. Так случилось, что человек, на которого возлагались все надежды, отпал.
Я ходил по улицам Мюнхена, единственный советский гражданин в городе, полном фашистов, и соображал, как быть. Вернуться без материалов о суде невозможно. Надо во что бы то ни стало встретиться хоть с одним очевидцем, тем, кто был на суде, видел, слышал, может передать — пусть ошибочно, это можно выправить — атмосферу, обстановку суда, дать зримо то, как это происходило.
Я ходил, ходил, думал, думал и свернул к богатому особняку, где жил граф — адвокат, защитник Левинэ. Конечно, риск, но что делать?
Я вошел в огромную приемную. Посреди нее бил фонтан — впервые я видел фонтан в закрытом помещении. Струи воды невысоко взлетали и падали вниз красиво и почти бесшумно. В бассейне плавали золотые рыбки. У стен на стульях сидели молчаливые, хмурые, небогато одетые люди. Клиенты. Может быть, просители.
Тишина. Только легкий плеск воды. И легкий шелест скользящих по паркету модных туфелек — ко мне на пуантах порхнула девушка в светлой блузке, в коротенькой светлой юбочке, с улыбкой на загорелом, широком, со здоровым баварским румянцем, чуть скуластом лице. Она протянула мне руку так, словно я пригласил ее на тур вальса.
В руке у нее был листок. Фея приемной, секретарша, просила заполнить анкету.
Пожалуйста.
Имя. Фамилия.
Кто такой? Советский писатель.
По делу Евгения Левина.
Нимфа исчезла, а я опустился на свободный стул и начал считать ожидающих приема. Каким я в очереди? Двадцать пять, двадцать шесть...
— Пожалуйста. Прошу.
Я не уследил, каким образом секретарша вновь очутилась передо мной,— она не бегала, а летала. И так быстро!
Она вне всякой очереди повела меня к графу, к его сиятельству, к его неизвестной политической ориентации, которую столь резко меняли люди в те дни, к неведомым последствиям моего не очень-то осмотрительного поступка.
Дверь кабинета отворилась, и я оказался среди чучел и рогов, торчавших, казалось, отовсюду — из всех углов, сверху, справа, слева. На стенах этого мягкого, в коврах и звериных шкурах кабинета висели картины с лосями, орлами, собаками. Чучела птиц глядели на меня со шкафов своими строгими, мертвыми, стеклянными глазами.
В глубине кабинета возвышалась за большущим столом неподвижная коренастая фигура в живописной баварской охотничьей куртке. Борода и усы придавали лицу какой-то лесной вид, они были как у лешего. А может быть, и у фавнов бывали такие волосатые лица.
То был сам граф. Оставшись в этом баварском лесу с глазу на глаз с хозяином (секретарша упорхнула), я пошел к нему. Он вежливо подал мне руку и указал на кресло.
Коротко я объяснил ему цель моего визита.
Граф вымолвил медленно, голосом густым и негромким:
— Я понимаю, что вы русский писатель. Но я хотел бы знать, какой вы русский писатель.
На слове «какой» он сделал ударение.
На листке, который лежал перед ним, ясно было написано моей рукой «советский». Но графа, очевидно, в данном случае не удовлетворяли сведения, не подтвержденные документально. Юрист. Ему был нужен мой паспорт.
Я вытащил из кармана свою «краснокожую паспортину», развернул и, не выпуская из рук, показал ему.
Он внимательно, своими маленькими, медвежьими глазками прочел, всмотрелся в фотографическую карточку и тотчас же перевел взгляд на мое лицо, сравнивая. Затем кивнул головой.
Я сложил листы паспорта и сунул его обратно в карман.
Пауза.
Граф сидел молча, неподвижный, почти зловещий в своем дремучем молчании.
Наконец рука его поднялась, потянулась к кнопке звонка и нажала.
Весьма возможно, что сейчас меня выведут. Может быть, даже выгонят, вытолкнут. Такое время, такой город и такая накаленная атмосфера, что все возможно. Почему бы графу, о котором мне говорили как об антифашисте, не оказаться сегодня фашистом? Такие мгновенные повороты совершались вокруг каждый день, каждый час, каждую минуту. Может быть, попросту я забрался сдуру в фашистское логово.
— Господин граф?..
Это появилась очаровательная секретарша. Вот она и получит сейчас приказ выбросить меня из дому, и я лишусь последнего шанса получить материалы о суде.
Но все повернулось так, как только мечтать можно было.
Граф спросил меня:
— На сколько часов я вам нужен? Я проговорил:
— Часа два-три.
— Этого мало,— заметил граф. Подумав, сказал секретарше: — Сегодня приема не будет. Пусть все, кто ждет, придут через день.
И вновь перевел взгляд на меня:
— Як вашим услугам.
Серьезнейшую поправку внесла жизнь в мои предвзятые представления и планы. Ничего не вышло с человеком, от которого я рассчитывал узнать все, что нужно. Получил же я все необходимые сведения от того, на кого почти и не надеялся.
Граф показал мне и дал списать последнее письмо Евгения Левинэ. Он рассказал мне о Левинэ все, что ему было известно. Он осветил мне обстановку, атмосферу суда. Сообщил даже, как кто был одет, как вела себя публика, все до мельчайших подробностей. По моей просьбе он нарисовал, на листе бумаги, кто где сидел. Ни одного вопроса моего он не оставил без ответа.
В его рассказе чувствовалась явная симпатия к Левинэ. Неожиданный все-таки граф. Антифашист, это ясно, но все же трудно было ждать такого тона, каким говорил он, и такой готовности предоставить все сведения советскому писателю.
Граф посвятил мне не два-три часа, а весь день, до сумерек. В то время (осень 1932 года) я мог свободно объясняться на немецком языке, теперь бы уже не мог.
Наконец, выяснив все, что мне было нужно для книги о Левинэ, я поднялся, поблагодарил:
— Я очень обязан вам.
— Мне необходимо было знать, что вы именно советский писатель,— отозвался граф.— Это значит, что вы не опорочите память моего клиента.
Это говорила в нем адвокатская этика. Затем граф продолжал:
— Левинэ был казнен противозаконно. Его не имели права приговорить к смертной казни. Суд нарушил закон.
После некоторой паузы он добавил:
— Левинэ был очень мужественный, очень убежденный человек. Очень умный, образованный, культурный человек. Очень убежденный,— повторил он,— и очень храбрый.
Голос адвоката несколько изменился, стал мягче и глубже. Очевидно, образ Левинэ неизгладимо запечатлелся в душе этого никак не причастного к коммунизму, далекого от коммунистических идей буржуазного юриста.
Оставалось еще время для того, чтобы перед Берлином посетить Федина, который лечился в Сен-Блазиене от туберкулеза. Я дал знать Федину, что еду, взял билет и отправился в путь.
Боденское озеро, прозрачное, сине-зеленое, казалось голубым в дымке глубоко под окнами поезда. Зеленый берег выступал вдали. Так все было мирно в природе и так все было немирно у людей. Чуть отвернешься от окна, так и выплывают в памяти колонны марширующих фашистов.
Когда я сошел с поезда, мне ужасно хотелось домой, в Россию.
Автобус долго шел в гору, петляя, забираясь все выше.
Вот показались в зелени дома курорта.
Кто-то неподвижно стоял на дороге. Чем ближе подъезжал автобус, тем ясней вырисовывалась одинокая, неподвижная фигура. В сером костюме, высокий, светловолосый, стоял и ждал меня Федин. Он вышел встречать.
Мы обнялись, два советских писателя, в стране, летящей, как в пропасть, в фашизм.