Когда я вспоминаю Ландау, или Дау, как все близкие его называли, передо мной сначала возникают зрительные образы. Первая наша встреча произошла в 1936 г. на международной конференции в Москве. Меня поразил облик Дау — всклокоченные черные волосы, огромные сияющие глаза, желтая рубашка и очень яркий, может быть красный, галстук. Я, аспирант Ленинградского физико-технического института, чудом попавший на конференцию, в перерыве подошел к Дау, он стал расспрашивать, что я делаю, и, по-видимому, остался мной доволен. После он сказал Померанчуку: «Мне Мигдальчик понравился».
Эта встреча произвела на меня огромное впечатление, и, пожалуй, больше всего запомнилась необыкновенная доброжелательность, или, точнее, презумпция высоких качеств собеседника. Позже я узнал, что она легко сменялась сарказмом при первом же неудачном или легкомысленном высказывании. Но к следующей встрече доброе отношение восстанавливалось, если, конечно, собеседник не был абсолютно безнадежен. Мне часто приходилось слышать о нетерпимости и даже резкости Дау. Не могу согласиться без оговорок. Его резкость была направлена только на невежество и на то, что он называл «патологией». Кроме того, с годами эта черта сильно смягчилась; вспомним, что Дау приобрел свою репутацию в возрасте 20—25 лет.
В 1937 г. я приехал к Дау из Ленинграда и привез на его суд несколько работ. Дау одобрил работы, был очень дружелюбен и поселил меня у себя дома — он тогда жил один, в его квартире не было мебели, стояло несколько детских столиков, на полу лежали матрасы. За несколько дней, которые мы провели вдвоем, почти непрерывно что-нибудь обсуждая, я узнал о его вкусах и жизненной позиции, быть может, больше, чем за все последующее время.
Как всегда бывает при общении с человеком такого масштаба, я был восхищен быстротой его реакции, блеском научных мыслей, яркостью высказываний, не только научных, но и любого другого рода. Впрочем, многие из них были продиктованы желанием бросить вызов общепринятым взглядам. Так, например, он мог объяснять молодой, только что вышедшей замуж женщине, что брак — это кооператив, основанный на деловых обязательствах, к которому влюбленность не имеет отношения. Это была форма озорства, желание увидеть реакцию собеседника.
Когда первое ослепление прошло, я стал более критически относиться к ненаучным суждениям Дау, и, может быть, поэтому отношения между нами стали не такими близкими, как раньше. Он очень не любил, когда с ним не соглашались даже в несущественных вещах, и часто говорил: «Люблю, когда меня гладят по шерстке».
В 1938 г. нас всех постигло горе — Ландау арестован. И какая была радость, когда он вернулся. Помню, какую веселую вечеринку мы — аспиранты ЛФТИ Померанчук, Берестецкий, Шмушкевнч и я — устроили по случаю этого события.
Я часто приезжал в Москву для разговоров с Дау, а в 1940 г. после окончания аспирантуры в ЛФТИ поступил в докторантуру в Институт физических проблем к Ландау. В то время я часто бывал у него дома, а по воскресеньям прогуливал его на лыжах. «Прогуливал» — самое подходящее слово. Дау не был спортивным человеком, но очень любил лыжи. На Воробьевых горах, где мы обычно катались, он облюбовал маленький холмик, не представлявший никаких затруднений, и скатывался с него. Студенты, носившиеся вместе со мной по склонам Воробьевых гор, обозвали этот холмик «пиком Ландау».
Когда я приходил к нему домой, он сидел и работал, вернее, лежал и работал. Он лежал на тахте среди груды цветных подушек, опираясь щекой о ладонь, размышлял, потом начинал быстро писать. Он писал не вдоль, а поперек листа, по длинной его стороне, положив лист на какую-нибудь твердую подложку.
Не менее важная часть его работы проходила у доски и завершалась тем, что он диктовал Евгению Михайловичу Лифшицу очередную статью. Многие из работ Дау начинались и даже заканчивались на семинарах. Во время обзора статей очередного номера «Physical Review» или «Zeitschrift für Physik» Дау прерывал докладчика: «Это патология! Задачу нужно решать так…» — выбегал к доске и тут же строил теорию со всеми вычислениями. Это был очень эффективный способ обучения технике теоретической физики.
Другой, гораздо более суровый способ применялся, когда к нему приходили с недостаточно продуманной, но, по мнению автора, завершенной работой. Обычно от первоначального пути решения не оставалось почти ничего; самолюбие и амбиции автора в расчет не принимались. Это был неприятный, но быстро приводящий к цели способ заставить внимательно продумывать все выкладки, прежде чем обращаться к Дау. В тех редких случаях, когда его замечания оказывались неправильными, Ландау никогда не стремился оказаться правым, немедленно соглашался с убедительными доводами, говоря при этом: «Истина воссияла».
После нескольких сеансов подобного обучения я старался приходить к Дау только с готовыми работами. До сих пор вспоминаю случаи, когда он начинал говорить: «Здесь надо сделать такую-то подстановку…», — а я отвечал: «Да, так и сделано».
Или: «Нужно связать сечение рассеяния с сечением образования связанного состояния», — а я молча показывал готовую формулу.
Мне хочется рассказать один эпизод, связанный с теорией Гинзбурга—Ландау. Я докладывал на семинаре Ландау свою работу о скачке в распределении по импульсам взаимодействующих ферми-частиц вблизи границы Ферми. Когда я показал, что скачок в распределении Ферми обязательно меньше единицы, поскольку это есть среднее значение ψ+(р)ψ(р), а для частиц со спином ½ оно лежит между 0 и 1, Ландау вскочил и подбежал к доске. Посмотрев на формулы, он сказал: «Действительно очевидно, что это так. Но как же у нас в теории с Гинзбургом? Ведь там ψ+(р)ψ(р) имеет любую величину! Это очень странно…»
Мы знаем сейчас, что ψ+ψ у Ландау с Гинзбургом имеет смысл не плотности электронов, а плотности электронных nap, которые удовлетворяют статистике Бозе.
Реакция Ландау мне кажется очень поучительной. Подумав, он сказал: «Впрочем, эта теория так красива, что не может быть неверной. По какой-то причине это все равно правильно». И на этом он успокоился. Я думаю, что сомнения мучили его, и, конечно, продолжая размышлять на эту тему, он бы догадался, в чем дело.
Дау не терпел неясных утверждений, жестоко высмеивал недодуманные высказывания. Он боролся с проявлениями вундеркиндства, с попытками угадать результат, не имея ясной картины. Сам он в полной мере обладал даром ясности и называл себя шутя «гениальным тривиализатором». Может быть, эта черта и привела к тому, что Дау не любил так называемой философии физики, в которой так изощрен был Нильс Бор.
Возможно, Дау мешала его пресловутая универсальность. Не было области теоретической физики, в которой он не знал бы конкретных явлений, деталей и не был бы специалистом. Его теоретическая техника по тому времени, наверно, была самой совершенной в мире. Он стремился не только к решению задачи, но к решению задачи самым адекватным способом.
В теоретической физике существуют два принципиально различных подхода. Один состоит в том, чтобы найти точное решение модельной задачи, отношение которой к реальному физическому объекту остается неясным. Другой подход — искать хотя бы приближенное решение не идеализированной, а физически точно поставленной задачи. Ландау был решительным сторонником второго подхода.
Разумеется, бессмысленно спрашивать, что было бы, если бы такой-то работал не так, а иначе… Каждая научная судьба неповторима, как неповторима творческая личность. Любимая поговорка Дау: «Если бы у моей бабушки были усы, она была бы дедушкой».
И все же попробуем представить, как изменился бы стиль Дау в наше время. Конечно, он отказался бы от стремления охватить в деталях всю теоретическую физику — сейчас это невозможно. Изменилось бы и его требование о разложении по малому параметру — ЭВМ сняли эти ограничения. Я не думаю, что он увлекся бы математическими проблемами, возникшими в связи с попытками сверхобъединения, — Дау гораздо больше любил конкретную физику, проверяемую на опыте.
Зато в полной силе проявилась бы одна из самых сильных его черт — дар глубокого понимания физики явления, позволяющий так параметризовать аналитически неразрешимую задачу, что на долю ЭВМ остается вычисление введенных параметров.
Ландау создавал такую атмосферу нетерпимости к невежеству и легкомыслию, что многие работы, которые он назвал бы «патологией», не появились бы, будь он с нами.
Нечего и говорить о том, какую огромную роль в воспитании физиков-теоретиков всего мира сыграл курс «Теоретическая физика» Ландау и Лифшица. Но наследство Ландау — это не только его труды и труды его учеников. Может быть, не меньшее воплощение духа Ландау — институт, носящий его имя.
И хотя лучшие работы делают уже не ученики Ландау, а ученики его учеников, работающие совсем в другом стиле, не похожем на стиль Ландау, им досталась в наследство от него бескомпромиссная преданность науке.