Я познакомился с Львом Давидовичем в 1950 г. на конференции по физике ядра в Москве. К тому времени я уже был кандидатом наук, мне шел 32-й год, так что учеником Ландау в узком смысле этого слова меня вряд ли можно считать. Никогда я не был связан с ним и какими-либо официальными служебными обязанностями и не принадлежал к кругу его близких друзей.
Тем не менее общение с Л. Д. оставило в моей научной жизни неизгладимый след. Его подход к постановке и решению задач теоретической физики оказал существенное влияние на мое физическое мышление и практику исследовательской работы.
Ландау был великим физиком и яркой, своеобразной человеческой личностью. В рассказе о нем хотелось бы избежать мемуарных штампов и благостных интонаций, которых сам он в жизнеописаниях знаменитых людей не переносил.
Наше знакомство началось с вопроса, заданного Л. Д. в ходе моего доклада на упомянутой конференции. Мой ответ его не удовлетворил, не помогло и обсуждение в перерыве, закончившееся тем, что он дал номер своего домашнего телефона.
В этой первой встрече меня поразила страстность интереса! Л. Д. к конкретной физике. Я видел, что не важность вопроса руководила им в его энергичных попытках понять физическое явление, попавшее в поле его зрения.
Работа, о которой шла речь, была посвящена теории так называемой парной конверсии (разрядке ядра из возбужденного состояния с рождением пары электрон—позитрон). Полученный результат не имел какого-то общетеоретического значения, но оказался неожиданным в контексте сходных, уже решенных задач. Это-то и привлекло внимание Ландау, желавшего получить объяснение существа дела «на пальцах», так как формулы для дифференциальной вероятности были довольно громоздки„ а полная вероятность вообще находилась численным интегрированием.
В последовавшей за первой встречей беседе я стал свидетелем удивительной легкости, свободы, быстроты, с которой Л. Д. ориентировался в чужой, казалось бы, для него области. За какие-то 30—40 минут он обнаружил те подводные камни„ на которые я в свое время натыкался после нескольких дней работы.
Ко всему этому надо еще добавить, что Л. Д. был исключительно легко доступен для контактов. Создавалось впечатление, что он никогда не был занят. Когда я первый раз позвонил ему (подготовившись к продолжению разговора о парной конверсии), то ожидал почти стандартного для занятых деятелей ответа: «Ох-ох, эта неделя у меня что-то очень загружена, попробуйте позвонить после 15-го». Вместо этого я услышал: «А, очень хорошо! Вы сейчас могли бы приехать? Где вы находитесь?» Неподдельный интерес к содержательным физическим результатам, высокая компетентность почти во всех разделах теоретической физики, способность быстро схватывать суть дела и готовность к конкретному, конструктивному обсуждению — вот что притягивало физиков к Ландау, несмотря на свойственную ему категоричность суждений, высказываемых в резкой, подчас бестактной форме. Но было из-за чего выслушивать не очень-то приятные реплики вроде: «Не выйдет, товарищ Шапиро!», или: «У Вас в голове полный кабак», а то и еще чего посильнее. Эти ставшие легендой крайности Ландау тем не менее не воспринимались как намеренное желание унизить собеседника и продемонстрировать свое превосходство. Отчасти гиперболичность сравнений Л. Д. или максимальность некоторых его характеристик порождалась заинтересованностью в предмете обсуждения, нетерпеливостью, желанием наиболее выпукло выразить мысль или обрисовать ситуацию. Когда после предложения Л. Д. посещать его семинар я спросил, не придется ли для этого сдавать теорминимум (чего мне не хотелось), Л. Д. воскликнул: «Кто мог сказать такую глупость? Вовсе не обязательно сдавать теорминимум, чтобы быть теоретиком. Вот вам пример: Паули ничего мне не сдавал, а между тем — превосходный физик».
Л. Д. просто хотел продемонстрировать на экстремальном примере абсурдность распространявшихся слухов. Подобная манера подачи материала была для Ландау типичной.
В конкретных физических вопросах Л. Д. ошибался крайне редко (я помню только один такой эпизод). Что же касается долгосрочных прогнозов, то его предвидения сбывались далеко не всегда. Мне это представляется закономерным, потому что в угадывании скрытых далью перспектив научные симпатии сказываются тем сильнее, чем крупнее личность. У больших теоретиков физика пронизывает не только ум, но и душу. Поэтому, пока нет фактов, они видят то, что любят (в отличие от ученых-ремесленников, которые ничего не любят, ничего не видят, ничего не предсказывают и потому всегда правы).
В начале 1956 г. я намеревался обсудить с Ландау одну свою работу. В ней так называемая тау-тэта-загадка объяснялась несохранением четности в слабых взаимодействиях и рассматривались некоторые эффекты в бета-распаде, ныне хорошо известные.
Почти все (если не все — сейчас не помню) теоретики, с которыми я пытался беседовать на эту тему, сомневались в самой возможности несохранения четности при сохранении углового момента (теперь это кажется странным, но 30 лет назад такое заблуждение было почему-то распространенным).
Поэтому разговор с Ландау я начал с того, что спросил Л. Д., связано ли, по его мнению, сохранение четности с сохранением углового момента.
Он сразу же ответил вполне определенно — нет, не связано — и пояснил примерно следующим образом: как бы ни кувыркался акробат, сердце все равно у него останется слева; из вращений (детерминант = +1) нельзя сделать отражений (детерминант = —1), и поэтому из вращательной симметрии не следует симметрия зеркальная.
Однако идея несохранения четности была ему тогда несимпатична. «В принципе это не невозможно, но такой скособоченный мир был бы мне настолько противен, что думать об этом не хочется» — такова приблизительно была его реакция, и на этом фактически обсуждение закончилось[80].
По-видимому, именно эта неприязнь к «скособоченному миру» впоследствии стимулировала его активность, породившую идею сохранения CP-четности (помню его радость по поводу того, что нашелся такой выход).
Моя работа осталась неопубликованной потому, что я не понимал, каким образом в евклидовом пространстве возникает физическая асимметрия левого и правого. Разумеется, об оптически активных средах я размышлял, но там наряду с левым изомером всегда существовал и правый, в случае же частиц ничего подобного известно не было.
Все эти сомнения были довольно мучительны, и они-то и удерживали меня от направления статьи в журнал[81].
Читателю, быть может, будет небезынтересно узнать кое-что из области отношения Ландау к искусству. Мне случалось обмениваться впечатлениями с Л. Д. о некоторых театральных спектаклях. Иногда это бывало непосредственно при встречах в театре.
Театральные взгляды Ландау были почти правильными (т. е. близкими к моим). Л. Д. был сторонником реалистического направления. Он застал на сцене Станиславского и говорил, что это был самый великий артист из всех, которых ему довелось видеть. К сожалению, я не помню, назвал ли он конкретно спектакль. Судя по датам, он мог видеть Станиславского в роли генерала Крутицкого в пьесе «На всякого мудреца довольно простоты» А. Н. Островского.
Кстати, несколько неожиданной для меня оказалась приверженность Л. Д. к драматургии Островского (которую я тоже люблю). Ландау ценил Островского за ясность и органичность сюжета, яркость образов и правду чувств.
Шекспировского «Гамлета» Л. Д. одно время считал скучной пьесой. Но после гастролей в Москве английской труппы во главе с режиссером Бруком он изменил свое мнение. Англичане привезли «Гамлета» с Полом Скофилдом в главной роли. Этот спектакль был примечателен, во-первых, тем, что Гамлет в нем выглядел не «философствующей занудой» (слова Л. Д.), а живым, энергичным, хотя и страдающим действующим лицом. Во-вторых, злодей Клавдий в постановке Брука был представлен внешне обаятельным, веселым мужчиной, в которого Гертруда (мать Гамлета) была явно влюблена. Это сделало по-человечески убедительными психологические мотивы поведения героев, которые в традиционной трактовке казались навязанными драматургом.
В целом спектакль получился захватывающим. Мы встретились с Ландау в антракте. Л. Д. был возбужден и говорил, что он впервые понял, какую простую вещь написал Шекспир. На следующий день Л. Д. позвонил, чтобы поделиться отстоявшимися впечатлениями. Вот приблизительно содержание разговора:
— Нельзя, чтобы злодей был так обаятелен.
— Но, Дау, если бы в жизни это не встречалось, мир не знал бы коварства.
— Да, да… Но все-таки, когда это в театре, должно быть как-то не так. Что она влюбилась — это правильно. Но влюбилась в ничтожество. Брук переборщил. Идея хорошая, но переборщил. Получается что-то вроде оправдания подлеца в глазах зрителя.
— Это получается, потому что Скофилд не доигрывает в кульминациях. Он — не трагик по дарованию.
— Вы так думаете?! Вот как! Мне это в голову не приходило! Впрочем, я ведь не специалист. Я только чувствую, что что-то не так.
Мне хотелось бы в заключение добавить еще один фактический штрих к личности Ландау. Однажды Евгения Михайловича Лифшица срочно отправили с почечными коликами в больницу. Утром я встретил Ландау в ИТЭФе (одно время он там работал по совместительству), и меня поразил его озабоченный, встревоженный, какой-то опущенный вид. Поразил — потому что обычно он был веселым, довольным, с блестящими глазами. Я спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Женьку жалко.
— Но Елена Константиновна сказала, что ничего опасного нет.
— Я знаю, но ему же больно! Ненавижу боль!
Эта черта во внутреннем облике Л. Д. была для меня новой. Что человек был встревожен болезнью своего лучшего друга, было естественно и привычно. Но Л. Д. не просто был взволнован — он ощущал и ненавидел не свою боль! Такое встречается не часто. Обычно в физической боли люди одиноки.