Глава

6

И он съездил бы к Флемингу, съездил бы непременно, в тот же день или на следующий, но с утра, без предупреждения — по праву ребенка — его навестила Винни. А утро было дивное. Когда он вышел открыть дверь — надо подтянуть скрипучую петлю, стыд, да и только, — весеннее солнышко уже вовсю разгулялось в палисаднике. Цветки рододендрона чуть побурели по краям, но по-прежнему сверкали пурпуром. Все кругом полнилось гуденьем, и ему почудилось на миг, что к цветам слетелись пчелы — но нет, это просто шум в голове. И на пороге стояла Винни, в дымчатых леггинсах — отличный выбор, ноги у нее стройные, как у Джун, — в темно-сером шерстяном платье и в чудесном пальто горчичного цвета, Том смеялся, когда в первый раз увидел: на спине дизайнер нарисовал красками портрет Мэрилин Монро. Сейчас Мэрилин не было видно, только милое, родное лицо дочери. Эх, жаль, не успел он с утра сделать уборку, Винни же будет проводить “инспекцию”.

— Ах, Винни, Винни! — воскликнул Том. — Как же я рад тебя видеть!

— Привет, папа.

И Том впустил ее в дом, суетясь вокруг нее, как вокруг важной персоны, забрал у нее красные перчатки, пальто — бегло взглянул на спину, потом на Винни и одобрительно рассмеялся: “Мэрилин!” — и усадил Винни в плетеное кресло. Дальняя часть замка еще оставалась в тени, но тень была бархатная, зовущая, лучистая, с неизъяснимым обещанием солнечного дня. В Ирландии два ясных дня подряд — слыханное ли дело? Чудо! В Малайе ему приходилось терпеть такой зной, что и представить невозможно — жаришься заживо в форме и жалеешь, что родился на свет. А в Ирландии весенние деньки славные, мягкие, благодатные. Если в Ирландии погода хорошая, то такая, что лучше и не пожелаешь.

Но если на то пошло, Винни и сама по себе солнце — озарила собой всю гостиную. Красные перчатки лежали поверх горчичного пальто, Винни вытянула ноги. Как на картине — прекрасный бы вышел портрет. Какая же восхитительная у него дочь! Том жестами предложил ей чаю, а Винни тем же манером ответила. Отец и дочь, слова им не нужны. То, что она его навещает с веселым лицом, после всей жизненной грязи, через которую им пришлось пройти — уже само по себе награда и благословение. Он никогда не усомнится, ведь так? Вот она, осязаемая, настоящая — руки, ноги, голова, тело. Ее он создал вместе с Джун. Если не в тот счастливый день, в ложбинке на лугу возле пляжа Сипойнт — сосчитав месяцы до свадьбы, он понял, что ошибся, — значит, потом, позже, с той же страстью и вдохновением. Сотворить девочку — это ли не чудо? Да еще какую девочку!

— А квартира у тебя… славное местечко, — заметила Винни. — Какой же ты молодец, папа, что ее нашел!

— Но я для этого палец о палец не ударил, — возразил Том. — Ты заглянула в вечернюю газету — и вот, пожалуйста.

— Заглянула в вечернюю газету — и вот, пожалуйста. Как же, как же.

И вот он в узенькой кухне, ждет, когда закипит чайник, упрямый, как все чайники. Тому купила его Винни в магазине электроники на Парнелл-стрит, в подарок на новоселье, давным-давно, девять месяцев назад. “Котел для Кеттла”, — разумеется, сказала она. Чистая правда.

— “Айриш пресс, Вестник, Айриш пресс, Вестник!” — пропела она тихонько — так кричали газетчики на О’Коннелл-стрит, когда ее еще и на свете не было.

Лохматые загорелые мальчишки с кипами газет, перекинутыми через руку; спешит мимо прохожий — и газета, сложенная пополам, уже у него в руке, а деньги в руке у газетчика — одно изящное движение, словно в балете, как Том не раз ей рассказывал. До того как стать следователем, он патрулировал северную часть Дублина, от реки Лиффи до площади Маунтджой. Тому нравились его обязанности — защищать, вразумлять, но порой и наказывать, а то и арестовывать своих соседей-дублинцев. Дублинцы… кроткие старушки с ходунками, уличные скрипачи и флейтисты, их бродяжьи песни. Усталый офисный люд, что вечерами наводняет улицы, течет мелкой рекой к автобусным остановкам, к стоянкам такси, направляясь в десятки, в сотни мест. Лоточники, карманники, забулдыги, принаряженные красотки, парни в модных туфлях, священники, монахини в причудливых головных уборах, состоятельные дамы с покупками из “Арноттса”, женщины попроще, что ходили в “Клериз”, стайки хорошеньких продавщиц, словно плывущих по воздуху в своей торжественной красоте; грубоватые приезжие из деревень — постояльцы гостиницы “Уинн”, и местные парни со всех окрестных улочек за богатыми домами — охотники за удачей. “Чего уставился?” — выкрикивали они грозно, стоило взглянуть на них хоть краем глаза. Неотесанные Кухулины[18]. Мальчишки в форме престижных школ — Католической университетской, Бельведер-колледжа, — идущие в “Карлтон” или “Савой” в надежде прорваться на взрослый сеанс “Да здравствует Лас-Вегас!” с Элвисом Пресли, и чумазые сопливые малыши в замызганных свитерах, в грязных прогулочных колясках. Земляки. И Винни любила его рассказы про город, про те времена, когда он был юнцом, молодым полицейским, моложе, чем она сейчас. Возможно, она и в этот раз была бы не прочь послушать, но уже знала все наизусть, слово в слово — зачем ей слушать, если она сама себе расскажет, когда захочет?

И пока Винни нежилась — ей тоже пришлось по вкусу плетеное кресло, — Том принес ей чай с двумя кусочками сахара и “с капелькой молока, всего с капелькой, папа”, а сам позвонил на Харкорт-стрит. Он не обещал приехать, но все равно счел правильным позвонить и сказать, что не приедет сегодня — даст Бог, завтра. Сотрудница с приятным голосом сразу его узнала, к его радости — “Да, мистер Кеттл — значит, завтра мы с вами увидимся?”

— Надо нам летом выбраться на остров — хорошо, папа?

— Надо.

— Обязательно, папа, обязательно. Возьмите на заметку, детектив.

— Да, хорошо.

— Вот наступит май, стану тебе напоминать.

— В мае, про июнь… Понял. Можем в Киллини взять напрокат лодку, и поплывем туда на веслах. Поплывем, конечно.

— Можем пикник устроить, — предложила Винни, — почему бы и нет? Я сосиски сварю, яйца по-шотландски приготовлю. А то и блинчиков с шоколадом напеку, твоих любимых.

— Возьмем мамину корзину для пикников.

— А она цела?

Том вдруг засомневался.

— Ну, наверное. — Он растерянно заозирался.

Корзину он давно уже не видел, точно не видел. Не припомнит. Завалялась где-то, наверное. А перевез ли он ее сюда вообще? Или выбросил в мусорный бак вместе со всем, что слишком тяжело и больно было хранить? Вместе с нарядами Джун, с тремя ее пальто, с ее бельем, невесомым, словно морская пена, с ее носками, с двумя десятками пар обуви. Ни с собой не возьмешь, ни оставишь. В конце концов он отключил свой ум, собрал все в пакеты и… Туфли, что он купил ей, когда они сидели без гроша — на последние несколько фунтов. Роскошь сумасшедшая, в противовес их безденежью. Он вышвырнул все в мусорный бак — совсем, наверное, спятил, мог бы продать часть, то да се, но как же можно, к тому же он, похоже, заодно выбросил по ошибке все их фотографии — ужас! — с тех пор он их больше не видел, а наутро, когда он побежал на помойку, спохватившись, что же он наделал, идиот несчастный, ящик был пуст. Ехали мимо бродяги, сказал ему сосед, и все до последней тряпки забрали к себе в фургон. Том мог бы и не платить сорок фунтов за вывоз мусора.

— Ты вернешься сегодня в город? — спросил он.

Но Винни молчала.

— Кстати, Винни, где ты живешь? — Оказалось, он забыл. Ерунда какая-то, отец забыл, где живет дочь. Он знает, конечно, где она живет, но где? Вылетело из головы. Не иначе как он к старости из ума выжил. — Где ты живешь? — повторил он с тревогой, чувствуя, как начинает болеть голова.

— В Динсгрейндже, папа, в Динсгрейндже.

— Но мы оттуда уехали, — пролепетал Том с ноткой испуга.

— Да, папа, но я-то осталась.

— Не на кладбище же! — вскрикнул он.

— Да, папа, на кладбище.

Когда она ушла — очень скоро, как ему показалось, — день уже клонился к закату; как же быстро он пролетел, даже странно, но Том знал почему: потому что ему было так радостно; он вымыл чашку Винни в раковине, прополоскав хорошенько, чтобы не осталось пятен. Чай — штука коварная. Главное — протереть как следует, помахать в воздухе. Как же он ее любит! Весь полный набор. Он тряхнул головой в духе Рамеша. Полный набор… чайный сервиз… Керамика из Арклоу, свадебный подарок миссис Карр — за несколько лет все до последней чашки и тарелки они с детьми перебили об этот чертов каменный пол на кухне. Разве что молочник мог где-то заваляться. А супница? Может быть. Винни, Винни. Как она устроилась в гостиной, в заветном кресле, хоть портрет с нее пиши! Без нее он не мыслил жизни. Джо он любил — конечно, любил. Но мир без Винни — это не укладывалось в голове. Она излучала уверенность. Посмеиваясь, он протирал чашку — та давно была сухая, просто ему нравилось водить полотенцем по кругу. Он покачал головой. Винни была пробивная. Зарабатывала столько, сколько ему и не снилось. Неопытная, зеленая — помощница мистера Норриса, адвоката из “Четырех палат” [19]. Девочка на побегушках, рабочая лошадка, подай-принеси. Но однажды она облачится в мантию, ей-богу! Наденет белый парик — и тогда берегитесь, она вычистит из конституции весь женоненавистнический вздор! Особое место женщины в доме! Это ее выводило из себя. Маккуэйд и де Валера, архиепископ и президент[20]. Винни устроит в государстве генеральную уборку, бросит всему этому вызов. В честь матери, в честь всех матерей на свете. К чертям домашнее хозяйство! Долой тряпки! Да здравствуют женщины-охотницы, разбойницы, бунтарки, воительницы! Настоящие женщины, а не те куклы, которых мужчины воспитывают для себя. Так она говорила и, несомненно, говорит сейчас, где бы она ни была. Динсгрейндж — чушь собачья! Нет ее в Динсгрейндже. Что за ерунда! Надо протереть хорошенько, протереть, чтобы не осталось пятен. Вот так.

Маккуэйд. Вот и всплыло это гнусное имя. Надо подумать сейчас о Маккуэйде, прежде чем говорить с Флемингом. Как известно, началась вся эта гнусность с паскудного Маккуэйда. Архиепископ, архибрехун. Может быть, не все об этом знают. Том и Билли Друри точно знали. По ком еще он тосковал, так это по бедняге Билли — его убили двое бандюг — дурацкое ограбление в Клонсилле[21]. Он даже не был на дежурстве, ехал на службу в своем светло-зеленом “фордике” мимо небольшого банка и увидел, как оттуда выбежали эти двое. Ранние пташки. Профессионалы. И с оружием, с серьезным револьвером, а не с пластиковой пукалкой — настоящий револьвер, с настоящими пулями. А Билли, дурень бесстрашный, возьми да и выскочи из машины. И с чем он на них пошел — с голыми руками да с громким голосом? Голос был у него знатный — редкий дар, — если услышишь, как он берет верхнюю ноту в “Дэнни” [22], то сразу поймешь, что это из ряда вон. Женат Билли не был, даже подружкой не успел обзавестись. Все главное в жизни у него только начиналось. Снимал квартиру с приятелем, как в первые годы службы. Совсем простой парень, сын мелкого фермера из Коннемары[23], где разве что урожай камней можно собрать — но с достоинством поистине королевским. Службу в полиции он любил — один из тех редких людей, кто туда идет творить добро, и остается, и впрямь творит добро. И надо же, именно его убили! На похороны приехал из деревушки Огрис-Бег его отец. Том повидал на своем веку немало горя, целые моря и океаны скорби, но этот коренастый человек со смуглым обветренным лицом… потерял сына, сына! Темная сторона полицейской службы, скрытая от новичков. Пуля попала в грудь — и конец. И прощай, Билли Друри. Но до этого оставалось еще много лет. Когда дело священников[24] обрушилось на них, словно котел с кипятком, обожгло их, обварило, Билли понимал, что собой представляет этот Маккуэйд, хоть они даже встретиться не успели с этим подонком, только слухи о нем шуршали всюду, точно крысы в старом амбаре. Какие они были молодые, он и Билли — под тридцать, но в чем-то совсем еще дети. С возрастом на многое смотришь иначе, словно что-то меняется в голове. Яснее понимаешь, что такое жизнь — драгоценный дар, который капризные боги могут отобрать когда им вздумается. Все-таки редкий человек был Билли! В молодости думаешь, что такие, как Билли, тебя поджидают за каждым поворотом. А оказалось, он один-единственный. Шафер у них на свадьбе, лучший друг жениха, во всех смыслах лучший. Прими это кольцо в знак моей любви. Джун он считал чудом, красавицей, королевой. “Своего друга Тома я знаю много лет и понимаю, как дорога ему эта женщина”. Слова из его речи после венчания, в ресторане гостиницы “Герб Томелти” в Дун-Лэаре. Господи, как он мог забыть! Надо будет рассказать супругам Томелти при встрече. В их гостинице, черт возьми, у него был свадебный ужин! Боже, что у него с головой — забыл и только сейчас вспомнил! Странное дело. Никогда ему не приходило в голову одно с другим связать, ерунда какая-то. И подгоревшая курица, не в обиду Томелти будь сказано. Миссис Карр в гневе обрушилась на официанта. “Вы что, не могли как следует приготовить?” — бушевала она, сотрясаясь всем телом. И была права. Джун засмеялась, и все подхватили. В кафе “Риц” они купили картошки фри и умяли в автобусе по дороге в Рослэр[25]. Да уж, супругам Томелти, дай им Бог здоровья, не стоит об этом рассказывать. Что было, то прошло. Паром до Франции, они в двухместной каюте как супружеская пара; на подходе к Англии разыгрался шторм, вода хлестала в стекло иллюминатора. Они лежали сплетенные, словно питоны, и все его мысли до краев были полны ею, Джун. Джун Кеттл. Просто не верилось. Эх, молодость!

В Шербуре, в гостинице, она ему все рассказала. Потом они долго-долго бродили вдоль моря, просто гуляли под солнцем Нормандии и всем восхищались. Диковинный был там причал, полностью отдельный от берега — у Джун это в голове не укладывалось. А в остальном все как в Рослэре — всюду пляжи, всюду лодки. Он думал, что не выдержит, умрет от счастья. У всего в жизни есть срок годности, разве нет? Так говорили ребята из отдела, кто прямо, кто намеками, когда подходили к нему с мрачными поздравлениями на Харкорт-стрит. Дескать, пришел конец твоей свободе. Да какой там конец, начало! Эта великолепная женщина выбрала его, в том-то и штука. В том, что она его любит, и он ее любит. Что есть любовь человеческая? Кто ее разберет! Но она была их сокровищем, их богатством, даже когда дошло до мрачных откровений. Ему казалось, они все это спрятали в самый дальний уголок сознания и можно жить дальше. Насилие, чертовы святоши, монашки, невзгоды, несчастья, жестокость, беды.

— Я уже замужем за тобой, — начала она, — а еще тебе всей правды не рассказала.

Они сидели под навесом на затейливом балконе гостиницы с рядом потертых кресел; все прочие кресла занимали пожилые пары, как видно, сохранившие любовь спустя годы. Это внушало надежду. Пол выложен был узорной плиткой, и стояла тишина, и дул ночной бриз, и поблескивали высокие бокалы, и наглый парижский официант держался так, будто снизошел до них и до Нормандии, ну и ладно, главное, самбуку он им принес, и неплохую. Том, у которого до сих пор был праздник на душе, и оделся по-праздничному: твидовый пиджак от Кевина и Хаулина, галстук, подарок Билли. Не хиппово, что тут скажешь. А Джун была в футболке и джинсах — настоящая девчонка шестидесятых, хоть какую революцию могла бы провернуть! Вьетнам — ее война, ну и пусть она ни разу не была в Штатах. Пять, шесть, семь, откройте жемчужные врата. “Кантри Джо энд зе Фиш” [26]. Уиии, мы все умрем. Хоть сейчас на антивоенный митинг, без преувеличения. И вот она сидела с напряженными плечами, самбуку пила как кока-колу, вместе с огнем. Над пылающими бокалами вился прозрачный дымок, овевая молчаливые пары, поднимаясь к закатному солнцу, слепящему шару из расплавленного золота, и все ахнули, захлопали в ладоши: Oh là là. Sacré cœur. С этого все и началось. Джун спросила у него, что означает sacré cœur, а он ответил: кажется, “пресвятое сердце”. Да, отозвалась она, так и думала. Орден Пресвятого сердца, мои монашки, добавила она. Мои монашки. Как будто у нее их целое стадо, пасутся себе в монашьих лугах. Это они, объяснила она, сестры Пресвятого сердца. Те, что воспитали ее после смерти матери. То есть, Джун ничего не знает. Может быть, она не умерла, мало ли что монашки сказали. Дьяволово отродье. Был ли у нее отец? У многих девочек были отцы, но никогда не приходили. Зато эти девочки хотя бы знали, что отцы у них есть. А Джун не знала. Но когда подросла, то увидела, как попадают туда дети — поодиночке, через суд, — и предположила, что и с ней случилось то же. В шесть лет, говорила она Тому, но это неправда, ей не исполнилось тогда и года. Так ей сказала одна из монашек, что подобрее — та, на чью помощь Джун надеялась. Но та оказалась не такой уж доброй. Ах, Том, сказала Джун, Том, как же мне было одиноко! Можешь представить? Комната на сто девчонок, а еще младенцы, младенцы, столько, что тебе и не снилось. Девочки их растили, сами. Монашек больше заботило, чтобы все полы были вымыты — девчонки их скребли, стоя на коленях — длинный ряд девчонок, полсотни, с большими тряпками в руках, такими огромными, что руки в них утопали, будто камушки в сугробе. А монашки их погоняли, палками и ремнями. Но самое страшное было не это, и даже не одиночество — казалось бы, разве можно быть одинокой среди такой толпы, но нет, можно. Никто тебя по щеке не погладит, на колени не посадит — и вот что, Том, когда у нас с тобой будут дети, мы их будем баловать, заласкаем, они у нас будут в любви купаться, черт подери, — ну так вот, никто тебя не обнимет, не поцелует. Разве что этот подонок-священник.

— Что за священник? — спросил Том как можно тише и ласковей.

Джун могла спокойно ему о таком рассказать. Его историю она уже знала, он давным-давно ей все выложил. Слова у него лились через край, выплескивались, словно самбука из бокала, словно вода из ведерка в ручье в сказке про Ухти-Тухти, которую он читал вслух Винни и Джо тысячи раз, когда те были маленькие и любили сказки на ночь. Слово они с Джун сдержали, дети у них купались в любви, с этим не поспоришь. Но к рассказу Джун он, можно сказать, не был готов. Происходило это сразу после заката, когда странная тьма надвинулась на Шербур, словно черное воинство с запада — будто кто-то черной краской решил замалевать весь пейзаж — мазок за мазком, и нет волнореза, набережной, пустоши между морем и домами, и вот на черном фоне зажегся огонек, далеко-далеко, в домике на берегу, словно свеча в церкви, пятнышко света в подступившей тьме.

— Что за священник? — повторил Том.

— Звали его отец Таддеус, а монашки называли отец Тедди, он приходил каждое утро служить мессу, — ответила Джун. — Нас поднимали в пять утра, вели умываться, и даже дверь в детскую оставляли нараспашку, чтобы и младенцы внимали слову Божьему, и это считалось большим праздником — ну, понимаешь, когда ты уже взрослая, воспитанная и тебя в первый раз вместе со старшими девчонками пускают к мессе. Отец Тедди. Молодой, все девчонки его считали красавцем. Уж наверняка красивее, чем мистер Гилл, садовник — у того все лицо было в буграх, точно ежевичина (“Господи Боже мой!” — невольно воскликнул Том, сам не зная почему), и чем другой, мистер Гинэм, “бедняга-протестант”, называли его монашки — представь себе, какие жалостливые! — он делал всю поденную работу. А отец Тедди был ласковый, ласковее любой монашки, даже тех из них, что подобрее — на колени тебя посадит, нянчится с тобой, мол, какие у тебя чудные кудряшки, да какая ты хорошенькая, и было это в приемной, ну, знаешь, в маленькой такой монастырской приемной — когда тебя туда пускали, это было как подарок, там начинался большой мир, о котором я ничего не знала, меня ведь привезли совсем крохой и до шести лет я нигде не бывала — ну так вот, Том, мне шесть лет, и я очутилась в этой чертовой приемной, там, где чертов отец Тедди “баловал своих девочек”, так это называли монашки, Боже ты мой (одна из пожилых дам, в широкополой шляпе, подалась вперед, посмотрела в их сторону), и такой он был вежливый, добрый, ласковый, не то что все остальные, и я на него смотрела снизу вверх, и ничего не понимала, и так было хорошо, так хорошо, и Том, Том…

Он вдруг удивился, куда пропало солнце — разумеется, он понимал, что Земля вращается, Земля кружится, и пришло время тьмы, потому что огромная, необъятная, необозримая наша планета — послушное дитя необычайного, титанического Солнца и… Но солнце из древних легенд — это совсем иное солнце. Там солнце тонет в океане, гаснет под водой, словно свеча, и кто зажжет его снова, когда оно встанет из волн на востоке, кто поднесет к нему спичку, милосердный живительный огонек? Тем временем Джун была точно в боевой стойке, готовая биться, защищаться, хоть и сидела в кресле — левая нога выставлена вперед, плечи напряжены.

— Том, ты от меня отречешься, если я тебе расскажу?

— Что? — Он не сразу понял старомодное слово.

Отречься? Да никогда!

— Никогда, — ответил он и, слава Богу, слово сдержал, слава Богу, моя Джун, любимая!

И когда вышла на свет история, рассказывала ее Джун тихим голосом, но в нем чувствовалась сила, сила, добытая ею самой. Возможно, эту силу она черпала из их любви.

— Не рассказывай дальше, если не хочешь, — сказал Том. — Не надо, родная.

Он думал, что не выдержит. Его жена, совсем еще ребенок, много лет назад, в монастырской приемной на коленях священника. Он вспомнил и свое детство, Брата, запах мочи, жестокие побои — палкой по спине, по ногам, каждую ночь, тысячу лет, вечность, и он еще легко отделался по сравнению с другими — паренька из Лимерика, по всей вероятности, убили: тот сбежал, его привела назад охрана, а потом его держали на улице зимой, зимой, неделями, и неизвестно, что с ним стало — просто исчез однажды утром, будто его и не было; бедный Марти, — говорили они между собой, а что с ним случилось, не знали. А Том всего-навсего мочил постель, мочил, черт подери, постель, и за это его били, а еще Брэди, парень старше на два года, любимчик Брата, полез к Тому с ножиком, пырнул с десяток раз в ляжку — неглубокие ранки, словно булавочные уколы, — а его дружки держали Тома и гоготали, мол, гляньте на этого придурка — словом, Том все это держал в голове во время рассказа Джун, и Джун понимала.

Она кивнула и притихла, и от этой тишины у Тома заложило уши, как от перегрузки на взлете.

— Если уж говорить, так сейчас, — продолжала Джун, — потому что вежливые эти лягушатники ни бельмеса не понимают. Бедняжки! Несчастные создания…

Тут она вдруг прыснула. Да, прыснула! Сидевшие рядом пары встрепенулись. Смех — дело хорошее.

— И все-таки они прелесть, — сказала она. — И здесь, в гостинице, мне нравится. — И вновь подавилась от смеха. — Боже, Том, — продолжала она, — просто чудо, что мы с тобой оба живы.

— Чудо, — отозвался Том, и рука его пробралась к ее руке, покоившейся на плетеном подлокотнике.

И когда она осторожно высвободила руку, это было не в обиду ему. Она не могла продолжать, если они друг друга касались. Том понял.

— Можешь хоть сейчас от меня избавиться, если хочешь. — Она снова хохотнула.

Том был растерян, но в то же время как рыба в воде. Он не тонул. И она тоже — во всяком случае, тогда.

— Он меня насиловал, Том, мне было всего шесть лет, представь. — Говорила она так тихо, что Том еле разобрал. Она опасалась, что кто-то из гостей знает английский, притом что по-английски не понимал даже официант. — Может быть, лучше тебе от меня избавиться. Монашки говорили, сама виновата. Постоянно, пока мне не исполнилось двенадцать. Можешь представить? Двенадцать — это уже взрослая девочка, Том. Раз в несколько дней. Приходил “за поцелуями”, так он это называл. “Я за поцелуями, Джун”, — так он говорил. За поцелуями, мать его! Совал в меня свою штуковину, словно раскаленной кочергой внутри ворочал — знаешь, как это больно, когда ты еще маленькая? Я была ростом с ноготок, а он высоченный, как жираф. С мохнатым брюхом, а из пасти разило перегаром. Дырявил меня, как стальным прутом. Шестилетку. Том, Том, прости меня. Хочу, чтобы ты понял. Хочу, чтобы ты знал, без малейшего сомнения. Чтобы не было между нами недосказанности. Чтобы ты не заблуждался на мой счет, не принимал меня за другую, Том. А монашки если знали, то молчали. А если не знали, значит, были слепоглухонемые. Потому что за все годы у него таких, как я, было с десяток, точно не знаю сколько. И они всегда его обхаживали, отец Тедди, то да се, души в нем не чаяли, пекли для него по три торта сразу, “благодарственные тортики”, и он, бывало, угощал меня кусочком сливочного, моего любимого, и я на него набрасывалась, как зверек, как волчонок, а однажды он меня порвал там, сзади, и пришел доктор, сказал, гм-гм, да-да, у нее колит — четко, чтобы монашка поняла, — бедная кроха, это очень больно, я выпишу мазь, а если не заживет, наложим швы в больнице, у нее трещина заднего прохода, сестра… да, сестра Бренда там была, пока он, черт подери, во мне копался, и она заохала-заахала, руками машет, как крыльями, мол, ужас-ужас, как же такое стряслось, доктор? — а он: у малышей, знаете ли, все хрупкое, легко рвется — села, должно быть, на сучок, а причин колита никто на самом деле не знает, даже знаменитые врачи из Бостона, где проводили исследование. Неужели, доктор, неужели, говорит сестра Бренда, а руки как бабочки порхают, и лицо круглое, как луна, а от рясы пахнет карболовым мылом. А теперь, а теперь, Том… люби меня такую, если сможешь.

Но в призывах любить ее Том не нуждался, он ее уже любил и любить не перестал. И ничто бы его не заставило ее разлюбить — ни слова, ни картины ужаса, ни мысли о насилии и боли. Он все ясно сознавал, видел мрачным опытным взглядом. Он понимал, как мал ребенок в шесть лет, да и в двенадцать. Он представил ее, подростка, с этим потным душегубом-священником. Душегубом. Сколько душ погасило, как свечи, это море похоти. Океан похоти обрушивается на крохотный огонек, и никогда больше не озарить ему лик земли, не воссиять ему вновь, не раскрыться ярким цветком навстречу новому дню. Он меркнет, глохнет. Он сам видел — видел, как гасли глаза у мальчишек, которых насиловали Братья. У детей, принесенных на алтарь их похоти. Навсегда. Он сам видел, всему был свидетелем, когда еще даже не знал слов, которыми можно это описать. Глаза их гасли, как фитильки свечей. Навек. И как только она, его Джун, смогла пронести сквозь это свою душу? И очутиться здесь, среди супружеских пар со стажем, на полутемной веранде, где хмурый официант зажигает огни, и лицо ее сияет новым светом, словно на утренней заре, и волосы ее, прекрасные “мышиные” волосы, золотые, словно треплет ветер, даже в полный штиль. Точеный нос, спокойные глаза. Лицо светлей луны. И ни слезинки, как будто все слезы она давным-давно выплакала. Слезы ребенка. Сухое, невозмутимое лицо его жены.

Том пришел в себя, стоя посреди кухни с полотенцем в одной руке и с вытертой досуха чашкой Винни в другой.

Загрузка...