Глава
13
Кто будет служить литургию мертвых? Господь посылает тебе судьбу, открываешь конверт, а в нем чистый лист, но там уже написано все. Наверное, так и есть. Ему вдруг нестерпимо захотелось рассказать свою историю кому-то, только обязательно глухому. Пусть он говорит, а собеседник не слышит. Вот так-то. Билли Друри знал, что произошло, вплоть до своей смерти. Конец истории остался нерассказанным. Знала и Джун, тоже до своей смерти, причем у Билли и Джун разные версии. Две недописанные главы, и даже когда он пытается в уме их объединить, непонятно, где кончается одна и начинается другая. И тяжело поверить этой истории даже наполовину, но верить он обязан, потому что первым долгом надо верить свидетелю. Многие недоразумения и несчастья происходят оттого, что свидетелям не верят, с ходу отметают их показания. Стоит бедняга перед тобой, выдает жуткие тайны, и на правду это не похоже. Но зачастую правда не похожа на правду, как выясняется в самом конце, когда уже поздно. И сейчас он должен верить — верить себе.
С этими мыслями подходил он к воротам замка, по обыкновению предвкушая спасительное плетеное кресло и вкусную яичницу с беконом, но тут его заметил сосед-виолончелист и окликнул почти радостно. Почти. Или, может, у него просто вырвался возглас? Или он звал кого-то другого? Том огляделся, но никого не увидел. Нарядный соседский флигель был старинный, викторианский, но балкон, разумеется, новый, или почти новый. Лак на деревянных перилах потрескался от соленых морских ветров. На подставку сосед водрузил свой “ремингтон”, а между колен пристроил виолончель. Окликнув Тома, он махнул смычком, чтобы привлечь его взгляд. Том не знал, как себя вести. Понимать ли этот жест как приглашение? После визита Уилсона и О’Кейси Том дал себе слово больше общаться с людьми. Да и нравился ему этот длинноволосый тщедушный человечек. Он хотел помахать в ответ и, ограничившись этим, идти домой. Но это была бы просто-напросто трусость. Том считал себя вполне образованным человеком, но виолончелист — профессия возвышенная, полная секретов, тайных знаний. Странная музыка, загадочные композиторы. А Том полный невежда, никого, кроме Баха, не знает, и скоро это наверняка обнаружится. Но вдруг — закралась непрошеная мысль, — вдруг виолончелисту интересен он сам по себе? Во время их прошлых бесед Том отметил про себя его британский выговор и приятный едкий юмор, с которым сосед отзывался обо всем, даже о погоде. Как будто здешняя погода — его извечный враг. Спору нет, ирландская погода так редко отвечает планам местных жителей. Все праздничные дни непременно будут испорчены дождем. Это данность здешней жизни. Поездка к морю, начавшаяся под жарким солнцем, неизбежно кончится слезящимися от ветра глазами, нежданной грозой, пеленой туч. Сколько раз любому ирландцу, без различия пола и возраста, случалось лежать на пляже, коченея от холода, и ждать, когда рассеются тучи и опять выглянет желанное солнце! Вскоре дрожь переходит в конвульсии, в судорожный припадок. Бедолага, съежившись от страха, косится на небо одним глазом — потому что даже тучи и те здесь ослепительные, — пытаясь принять решение. Уйти или остаться? Стоит ли здесь лежать, если скоро и смерть покажется благом?
Но виолончелист, поднявшись и осторожно прислонив к креслу инструмент, подошел к перилам балкона, как можно ближе к Тому.
— Славный вечерок! — сказал он.
— Просто сказка! — отозвался Том.
— Хочется даже рискнуть и окунуться, — продолжал сосед.
Том силился вспомнить, как его зовут, всплывало ли хоть раз в беседах его имя, но напрасно.
— Поднимайтесь ко мне, выпьем по стаканчику, — предложил музыкант.
Том, ясное дело, заколебался. Ему понравился вечер в обществе Уилсона и О’Кейси, но это еще не значит, что он заделался душой компании. Искушение причиняло боль. Такой приятный человек, легкий, добродушный. И, как-никак, сосед. Живет здесь, наверное, давно. Интересно, сколько может протянуть человек после ухода на пенсию? Кто знает. А Тома так тяготили раздумья всю дорогу по Кольемор-роуд. Ему захотелось вдруг кому-то довериться, забыть о своей полицейской привычке сторониться людей, на всякий случай. На какой такой случай? На случай, если ему придется когда-нибудь арестовать виолончелиста? Глупости, Том. Исключено. Но мало ли что исключено…
— Конечно, сейчас, — Том сам от себя не ожидал такого ответа, — спасибо, — и ноги понесли его вверх по новеньким бетонным ступеням с правой стороны флигеля.
Он вдруг испугался: как же он пойдет в гости с пакетом? Ему стало неловко. Мелькнула дикая мысль выбросить пакет в щель между домами, но Том удержался. Стукнула позади него узорная калитка, и Том вздрогнул. Terra incognita. Начало дружбы. И тут же нахлынули мысли о будущих ее плодах, о том, как с этой минуты начнется череда прекрасного — как они с виолончелистом будут коротать зимние вечера за бокалом виски, а может быть, за шахматной доской, хоть и играет он плохо, — говорить о делах минувших, даже слушать музыку: он будет расширять горизонты, узнает, кто еще на свете есть, кроме Иоганна Себастьяна. Вот и отыскался глухой собеседник, которому Том мечтал поведать свою печальную историю? Вряд ли. Слух-то у него есть, должен быть, иначе как играть на виолончели?
Выйдя на балкон — просторный, по площади чуть ли не как сам домик, — Том понял, что с улицы видел лишь его часть. Из своего окна он мог разглядеть только передний край, где стояла винтовка, и, заслышав пальбу, он всякий раз выглядывал и видел виолончелиста по пояс, а ноги мысленно дорисовывал. Считай, тоже видел. Однажды он перекинулся с соседом парой слов возле узорной калитки — или он что-то путает? И впечатление осталось о нем приятное, хоть Том и различал его словно сквозь мутное стекло. Но в конечном счете музыкант оказался совершенно другим человеком — словно зашел в универмаг и купил себе новое “я”. Том с первого взгляда определил, что рубашка у него дорогая — он бы такую в жизни себе не купил. Он всегда старался одеваться похуже, был мастером по этой части. За годы работы он научился “читать” людей и “читал” сейчас крохотного виолончелиста. Шелк, если он не ошибся. И складчатые брюки — другого слова не подберешь, именно складчатые, из какой-то тонкой материи, просторные, наподобие турецких шаровар — такие носили французские пехотинцы… как их там? Ах, зуавы! Вспомнил-таки! Ура! Рядом с таким великолепием он чувствовал себя оборванцем — в старом костюме, в жалком пальтеце. Но виолончелист стиснул обеими руками его правую руку — Том забыл ее протянуть, и она болталась по-дурацки, неприкаянная. На покупки он из вежливости не обратил внимания. Голова у Тома была словно закипающий чугунок с картошкой, с которого вот-вот сорвет крышку. Как же зовут его, как зовут?
— Ронни, — пришел на выручку музыкант. — Ронни Макгилликадди.
— А-а, — отозвался Том, — с гор Макгилликаддис-Рикс?
— Именно.
— Том Кеттл.
— Да. — Чуть стиснув напоследок руку Тома, музыкант осторожно выпустил ее. Чуть не раздавил! До чего же сильные у него пальцы — должно быть, от игры на виолончели.
— Я думал, вы… — начал Том, но решил не говорить слово “англичанин”, чтобы не обидеть Ронни Макгилликадди. Вдруг он сочтет это намеком на несчастную ирландскую историю? Давние дела. Железная хватка англосакса. Но все-таки сказал, потому что пауза, вежливая пауза, к этому располагала. — … ну, англичанин.
— Нет, что вы, наш род в тех краях уже тысячу лет живет. Дольше. В горах Рикс.
— Красивые там места.
— Да.
— Но вы живете здесь?
— Этот дом мне достался от жены.
— А-а.
— Я решил его, знаете ли, не продавать.
— Ох, соболезную.
— Что?
— Так она не…
— Мы живем раздельно. Точнее, она в психлечебнице. Гм. — И он тряхнул кудлатой головой, словно пресекая дальнейшие расспросы.
— А-а.
— А вы женаты, Том?
— Был женат. Вдовец.
— А-а.
Вот какие пошли у них разговоры. Жалеет ли Ронни, что позвал его, или, напротив, рад? Даже стоя рядом с таким, как он, чувствуешь себя неотесанным мужланом. Том не считал себя мужланом, но все же… он ему не ровня. Но он же не ухаживать собрался за Ронни! Нам с тобой не ровня, Том, так говорили они с Билли, увидав на улице богиню. Но ведь он женился на настоящей богине. Совсем ему не ровня, он до сих пор не понимает, почему она его выбрала. Не понимает.
Наверное, все это читалось с ходу у него на лице, потому что Ронни сказал:
— Вижу, вы по ней горюете, Том, соболезную вам, такая потеря.
— Да, черт, как же мне ее не хватает, — отозвался Том, — что ни говори. — Он пожалел, что чертыхнулся, но это лишь добавило задушевности.
Виолончелист рассмеялся.
— Понимаю вас. Моя жена пока что в мире живых, но я по ней тоже тоскую.
Ронни кивком указал Тому на один из двух металлических стульев. Все же славно, подумал Том. Что любопытно, за пять секунд они сообщили друг другу самое важное о себе. Проходя мимо треноги, Том сказал:
— “Ремингтон”.
— В самую точку! В оружии вы знаете толк. И немудрено.
— Да. Сколько отсюда до бакланов?
— Метров триста, плюс-минус.
— Я часто слышу пальбу.
Ронни чем-то насторожил его тон; он расправил складки своих необъятных брюк.
— Вы… вы против?
— Да что вы, какое там против! Ну, вы понимаете.
— Выпьете чего-нибудь? Кофе? Виски?
— От виски не откажусь.
— Вам разбавить или так?
— Мне, пожалуйста, крошечку воды.
— Крошечку?
— Капельку — я хотел сказать капельку. Да.
А вечер был дивный, кто бы спорил! День прибавился как раз настолько, чтобы обещать грядущие светлые летние ночи, когда темнеет в одиннадцать. До этого было еще далеко, но если спросить Тома, почему он не уехал из Ирландии, он бы точно назвал длинные летние дни как одну из причин. Американцы этому дивятся. Том слышал, как они ахали на О’Коннелл-стрит, когда ближе к полуночи было до странности светло, точно они на Северном полюсе. А если эти долгие дни согреты теплом, это дар несравненный. Тепло и безмятежные часы способны даже бандита превратить в святого. Летними вечерами не случалось ни грабежей, ни разбоя, насколько он помнит, а память у него профессиональная.
Виолончелист принес виски в красивых резных бокалах и с улыбкой продолжил созерцать море, светлый остров, бакланов, то и дело поглядывая на своего нового друга.
— Триста метров, — повторил Том, кивнул и замолчал на целую минуту.
Когда минута кончилась, Ронни Макгилликадди сказал:
— Триста.
— Ваша точно добьет, — заключил Том.
— Хотите попробовать, Том? — предложил Ронни. — Она заряжена.
Том ошарашенно уставился на Ронни, словно не ожидал приглашения. И верно, не ожидал. Всюду плясали мириады крохотных золотых и серебряных искр. Том забыл на миг, в какой стороне должно быть солнце, перед ними — если так, значит космос поглотил его целиком, — или у них за спиной. Меж тем солнце знало, что делать, и клонилось к закату между оранжереей и холмом по ту сторону замка. Но свет просачивался сквозь зелень страстоцвета, что томился у Ронни в большом горшке. Вьющееся растение держалось на хлипкой подпорке, воткнутой в землю. Вертикального здесь было немного: эта подпорка, подставка для винтовки да еще пюпитр с нотами возле стула Ронни и карминной виолончели. Недешевая, должно быть, штуковина, подумал Том. На нотном листе было написано четко, черным по белому: “Кол Нидрей” — название это могло бы поставить его в тупик, как и любого другого, но оно отозвалось внутри, пробудив давнее воспоминание. Золотой и серебряный свет проник в глаза до самого дна, устроил там пляску, почти ослепив его. Кол Нидрей. Направляясь к треноге с винтовкой, под пристальным взглядом Ронни, потягивавшего виски — Том к своему не притронулся, он же трезвенник, но он с радостью принял бокал и держал в руке, как того требовал этикет, — он спрашивал свою стариковскую память, откуда взялась эта фраза. В семнадцать лет, в первые месяцы армейской службы ему сказали, что его отправляют в Палестину. Да, теперь вспомнил. Брошюрки эти дурацкие. Они сейчас в одной из неприкосновенных коробок. Дойдут ли у него руки их разобрать? Кто знает. Сержант дал ему брошюру о праздниках, арабских и еврейских, чтобы он не оскорбил местных жителей. Можно подумать, его винтовка их не оскорбит. А заодно брошюрки о местной кухне, обычаях, истории и обо всем подряд. И разговорник, арабский и еврейский. Советы, как разговаривать с женщинами и девушками, арабскими и еврейскими, и даже не думать о том, чтобы пригласить одну из них на свидание. Как пройти на вокзал? Дайте, пожалуйста, ключ от моей комнаты. Сколько у тебя братьев и сестер? И Том изучил брошюры от корки до корки, потому что ему было семнадцать и он хотел продвинуться по службе. Он вышел наконец из приюта и возвращаться не собирался ни под каким видом, и выучил бы с радостью наизусть хоть тысячу брошюр. А потом, в конце года или в начале следующего, британцы ушли из Палестины, и сержанта эта новость почему-то застала врасплох, и все учение Тома пошло прахом, и вместо Палестины его отправили в Малайю, где империя продолжала свои темные дела. Но, так или иначе, он набрался знаний — тогда они ему не пригодились, зато пригодились сейчас, полвека спустя, на этом роскошном балконе, в компании этого занятного человека, — он знает, что значит Кол Нидрей, потому что в брошюрке сказано было, что это молитва, которая читается в канун Дня искупления. Искупление. В семнадцать лет слово это ничего для него не значило, зато теперь значит очень много. Все клятвы и обеты, что дал ты в этом году, но не исполнил, отменяются, аннулируются: Кол Нидрей. И это тоже полвека назад было для него пустым звуком, а сейчас он этого жаждет всей душой.
Ронни поправил зажим на подставке для винтовки — видимо, готовил ее для Тома.
— Кто это там бегает, Том? — Кивнув, он сделал жест в сторону сада Томелти. Том посмотрел вниз.
— А-а, сынишка мисс Макналти.
— По-моему, это девочка, Том.
— Девочка? — Том пригляделся.
Значит, не он один ее видит.
— Не знаю, — сказал он, чуть помедлив. — Ей-богу, не знаю.
— Уж не призрак ли? — небрежно заметил Ронни.
— Чей призрак? — спросил Том, немного страшась ответа.
— В шестидесятых, во время раскопок на острове, в яме нашли кости ребенка. Просто брошенные, даже не погребенные. Древняя яма, судя по всему. Древний ребенок. Может, это она и есть. Смотрите, исчезла.
— Да, — отозвался Том.
— Вы не верите в призраки?
— Верю, — решительно ответил Том.
— Я вам ее приготовил, — сказал Ронни уже не про девочку, а про винтовку.
— Отличный у вас прицел, Ронни. — Том заглянул в окуляр. — У меня старый “Уивер”, весьма качественный. Но ваш… ваш…
Том восхищался искренне. Должно быть, он проморгал настоящую революцию в оптических прицелах. Много-много лет он не обязан был стрелять из винтовки. Даже свет в прицеле был какой-то особенный, Том не понимал почему. Казалось, бакланы сидят прямо под носом, он различал и ракушки на черных камнях, и бахрому темно-бурых водорослей, скукожившихся за время отлива. При этом свете все представало холодным и неприютным. Бакланы словно были грубо вытесаны из темных камней. Интересно, что будет, если плавно взвести курок, вдавить указательный палец в полумесяц спускового крючка и пустить пулю птице в грудь, и смотреть, как баклан упадет, далеко-далеко, но все же так близко. Однако в душе он знал, что никогда не нажмет на спуск.
Когда он отошел, улыбаясь Ронни, мотая головой и думая про себя по-дурацки, что от него ожидался выстрел, он увидел, что крошка-музыкант поставил меж колен виолончель, взмахнул смычком, коснулся струн грациозным жестом, точно в танце:
— Вы не против, если я сыграю?
— Нет, что вы, рад буду послушать. Я вас слышу постоянно. Бах. Баха я узнаю.
— А вот это знаете? Это Брух.
— Бах?
— Да нет же, Брух. Брух. “Кол Нидрей”. Брух был немец, махровый протестант, но он сочинил эту прекрасную еврейскую мелодию.
Том хотел было ответить: да, знаю, знаю про День искупления, и про обеты и клятвы, которые мы не сдержали, и про освобождение от них, но промолчал. Пусть Ронни Макгилликадди считает его невеждой. Не хотелось рассказывать о Палестине и о том, как он в семнадцать вышел из приюта. Меж тем Ронни взял первую протяжную ноту, не дав ему заговорить. Том откинулся на спинку стула. Найдется ли в жизни что-нибудь приятнее? Бокал виски, пусть нетронутый, и догорающий весенний день, и тебе играет человек, который не осудит, если скажешь глупость. Ценное качество. Том в своем темном пальто все глубже откидывался на стуле, а в трехстах метрах отсюда бакланы, которых Том по скромности своей пощадил, наверняка тоже слышали музыку, и была в этой музыке вся любовь его, все его смятение, даже его давняя вина, и музыка эта наполняла голову Тома золотым и серебряным светом.
И, скорее всего, музыку слышали и супруги Томелти, и молодая мать, мисс Макналти, и ее сынишка, который ел сосиски с помидорами, ведь было всего лишь время ужина. Представив, как мальчик ужинает, Том подумал с теплотой о сосисках в пакете, стоявшем возле ног.
Ронни Макгилликадди, казалось, сам не слышал музыку; лицо его преобразилось, выражения сменяли друг друга ежесекундно, глаза были плотно закрыты, он то и дело запрокидывал голову, тряся волосами, и в ноты он даже не заглядывал, как будто извлекая звуки из самых глубин своего существа.
Так вот он, тот самый глухой собеседник, о котором Том мечтал. Он сидел разнеженный, умиротворенный, все глубже погружаясь в музыку, и когда он закрыл глаза, перед ним возникло любимое лицо Джун. Любимое, любимое лицо. Впервые за долгое время он мог вглядываться в него без страха, без содрогания. Как солдат, выходящий на поле боя несмотря на свой ужас, вдруг понимает, что мужество смыло прочь его страх. Первое ее лицо, юное, и все другие лица, сменявшие друг друга с течением лет. Лицо Джун плыло перед глазами, воскрешая в памяти каждый прожитый ею день. Ведь было много хороших дней и после гибели отца Таддеуса. Том в это верил. Сразу после этого — даже радость. Ликование. Она от чего-то освободилась — словно до той поры была в паутине. Безумная смесь мисс Хэвишем и сиротки Эстеллы[43]. Только, пожалуй, не в свадебном платье, а в наряде для первого причастия — в диковинном подвенечном уборе ирландских девочек. Кто-то ему рассказывал, что у мисс Хэвишем был прототип, женщина, жившая в одном из больших домов близ парка Сент-Стивенз-Грин. Ах, да это Атракта Гири, целый кладезь старых баек, ему рассказывала. А к чему она это говорила, он забыл. А дети были тогда такие маленькие, постоянно требовали забот, удивляли на каждом шагу. Может быть, со смертью Мэтьюза она сочла, что вокруг ее детей вырос защитный бастион и хранит их детство. Дети росли, а Том и Джун проходили все вехи родительства. Первый школьный день, так потрясший Джозефа. Ближе к вечеру он пришел домой и заявил: “Все, мамочка, больше я туда ни ногой…” У Джун едва хватило духу ему сказать, что в школу придется ходить каждый день. Лет двадцать или около того живешь будто в танке, глядя на мир сквозь крохотное отверстие, и видишь только то, что связано с детьми. Обувь — нескончаемая вереница башмаков, чем дальше, тем больше размером; одежда — та, что на них, и та, что на вешалках в гостиной, и та, что на веревках на заднем дворе, как величавые знамена средневековой армии, разбившей лагерь. А их семейная жизнь стала зачастую напоминать поединок, и ссорились они порой так, что у детей глаза на лоб лезли от ужаса. Потом накал слабел, гнев остывал, мирились в любом мало-мальски уединенном уголке. “Прости меня, Джун”. “Прости, Том”. Счастье примирения. Ключ к миру в семье, да и к миру вообще — этого он так и не достиг. Просто быть в согласии с собой, как сейчас, когда звуки “Кол Нидрей” пронзают его, словно игла шприца в умелых руках медсестры, виртуозно, без боли, вечная рука, знакомая каждому из нас — раз, и все, и уже не больно. Просто быть в мире с собой и просить прощения. Сознавать изначальное несовершенство и ущербность всякой любви, даже такой безмерной и искренней, как у него к Джун. А в спальне — ее колдовские наряды, ее “цацки”, ее шкатулка с украшениями — сапфировый браслет, что он купил ей на день рождения в ювелирном магазине на Кейпл-стрит, висячие серьги из слоновой кости и весь урожай золотых и серебряных вещиц, собранный за эти годы. Выросшая без матери, Джун вознамерилась стать лучшей матерью на свете, начать все с чистого листа, и всегда говорила Винни: “Доченька, когда ты вырастешь большая, а твоей бедной старушки мамы не будет на свете, все эти сокровища достанутся тебе. А ты их передашь своей дочке, а она…” А Винни рыдала: “Мамочка, мамочка, не передам, ведь ты никогда не умрешь”. “Верно, — смеялась Джун, — я никогда не умру”. Раз в два года, перед этим во всем себе отказывая, они всей семьей садились на паром на берегу Лиффи, где реку грозно обступали склады и подъемные краны, и плыли на остров Мэн, где останавливались всякий раз в одном и том же месте, в пансионе “Свитер”, где хозяином был бесценный (словечко Джун) Герберт Квирк, и отдыхали они всегда одинаково — неизменные ведерки и совки на ветреном пляже, обильные порции жареной рыбы с картошкой, вечера вдвоем для Тома и Джун: шумная дискотека, танцы до упаду под модные мелодии — в представлении Джун это и был рай. Ни один отпуск не обходился без портативного радиоприемника Джун — Тому их поездки вспоминаются под аккомпанемент “Радио Каролина”, которое Джун слушала с утра до ночи. Во всяком случае, до ужина. Таскала приемник с собой в уборную, ставила на пол в спальне, когда им удавалось урвать двадцать минут любви в надежде, что дети не прибегут из палисадника. Маленький Джо мечтал об одном — стать байкером. Его манили их шик и блеск, он смотрел на них восхищенными глазами, зачарованно слушал пеструю музыку их речи, перекличку всевозможных акцентов, от Ланаркшира до Ланкашира и даже Северной Ирландии, откуда тоже приезжали парни и девчонки, сбежав на неделю от тягот войны. На острове Мэн Винни в первый раз поцеловалась — в четырнадцать лет, с юным англичанином. Том помнил неистовый жар, что исходил от Джун на танцплощадке, влажное тепло ее одежды, когда она отдавалась танцу; она обладала чувством ритма, которым Том был обделен, ну и пусть, в те времена принято было танцевать, не касаясь друг друга, каждый пылал сам по себе, словно вулкан исступления и восторга, исключением был медляк, долгожданный (для Тома) медленный танец, когда Джун обвивала его руками, взмокшая, прелестная, раскрасневшаяся — “Боже, Том, я вся как помидор — только не говори, сама знаю!” — и какие сильные были у нее руки, а живот мягкий и плоский, даже после двух родов, и грудь нежная, и жар от нее шел, как от печки, и как же это было отчаянно прекрасно, пьяняще, лучше любого аттракциона в парке, лучше даже, чем самый дивный морской пейзаж — совершенная женщина, его идеал, и плевать на все ссоры, скандалы и размолвки, его эталон красоты, образец, мерило, вечное сияние Джун.
Музыка пронзала его, умиротворяла. Ноты, выстроенные в определенном порядке маэстро Бахом — нет, маэстро Брухом, — пригвоздили его к сиденью. Ум его унялся, затих, присмирел, будто норовистая лошадь под руками знахаря. Закрыв глаза, он отчетливо видел перед собой жену, читал ее, словно поэму. Все, что у него отнято. Как быть ему — гневаться или тихо скорбеть? Его не оставляла безумная мысль, что вопреки диктату времени она здесь, не в памяти, а наяву, главное — не открывать глаз. Стоит открыть глаза, и она исчезнет. Но Ронни Макгилликадди извлекал из виолончели тысячи дивных нот, старинную еврейскую мелодию словно вливали в Тома, вливали в самого Ронни — тот раскачивался, даже что-то бубнил, как одержимый — можно подумать, совсем помешался бедняга, в потустороннем мире пребывает. Да они оба в потустороннем мире, а Джун живая, живая, прекрасная, мудрая, и всегда будет здесь, полная жизни, безмятежная, словно Мадонна на старинном холсте, главное — не открывать глаз. Он протянул руки, чтобы взять в ладони любимое лицо. Взять в ладони нежные щеки, коснуться смуглой кожи, удержать ее, удержать.