Глава
2
Что ж, ничего не поделаешь. Пока дегустировали гренки с сыром — кстати, оценили их неожиданно высоко: “Вкуснота, зашибись! — похвалил Уилсон. — Простите за выражение”, — буря разгулялась такая, будто стихии вознамерились превратить побережье Долки в мыс Горн. Судя по звукам, шквал пожаловал сюда, в комнату. Уилсон, ни слова не говоря, смотрел большими влажными глазами, совсем детскими. Смотрел не на что-то определенное, а просто вокруг. Казалось, шторм его напугал. Том вдруг ощутил к нему прилив отеческой нежности. Он же старший по званию, как-никак. И он обязан — да, конечно, обязан, хоть и может в итоге об этом пожалеть, — приютить их на ночь.
Когда он готовил гренки, он рад был, что никто из гостей не вызвался ему помочь. Духовка с грилем представляла собой таинственный уголок, вроде сырой опасной пещеры. Том давно собирался пройтись там тряпкой с куском мыла, но, может статься, лучше не тревожить притаившиеся там ужасы. В былые времена он бы не раздумывая соскоблил ножом каплю расплавленного сыра и намазал на хлеб, а сейчас не стал бы, еще не хватало ему обострения язвы. Не буди язву, пока спит, ни к чему лишний жир. Запущенная духовка была одним из тех первородных грехов, что напоминали о себе всякий раз, стоило заглянуть на кухню. Том чувствовал, что его долг перед мистером Томелти ее почистить, но чувствовал смутно. Да и Винни наверняка наградит его суровым взглядом и примется выговаривать ему за все, в том числе за духовку. А еще за “состояние сортира”, как она выражается. “Неужели нет у тебя под рукой бутылки хлорки?” — спросит она участливо, обреченно. Но ему-то хорошо известно, что сайды, угри и камбалы хлорку не оценят — ведь каждая капля воды по трубам, что проложены под садом, попадает прямиком в грозное море. Хватит с них и прочей грязи, и так им приходится плавать среди дерьма и еще бог знает какой мерзости. Когда Винни раз в кои-то веки ныряла с небольшого бетонного мола, она назвала это “отбывать номер”. Умница она, и с юмором. Выпускница университета, юрист. Его гордость. Первый курс закончила с блеском, потом ее мать умерла, и она, опустошенная, училась кое-как, выпустилась, облачившись, словно в лучший наряд, в свое горе. В те дни ей как будто ничего не было нужно, потому что у нее ничего и не было. Ничего, только он и Джозеф, который скоро уедет. Как-то раз она обмолвилась, что ей не хватает мужа, но таким тоном, словно для нее это пустяк.
Уилсон уплетал гренки беззаботно — сразу видно, в духовку не заглядывал. О’Кейси за еду принялся с некоторой опаской. Он более утонченный, подумал Том, почти любуясь им, даже сострадая ему. О’Кейси принюхался украдкой и улыбнулся, чтобы не обидеть хозяина:
— Ммм, весьма недурно, мистер Кеттл.
О’Кейси чуть побледнел, но храбро приступил к делу.
Винни ни разу не похвалила его кулинарное искусство — ведь, если уж говорить правду, какое это искусство? Так, кормежка, ради подкрепления сил. Он на секунду задумался: похвалили бы они слипшееся холодное рагу в запотевшей кастрюле? (Интересный научный факт: от холода алюминиевые стенки потеют снаружи.) Похвала всегда будила в нем нездоровую жажду новых свершений, даже если она сдобрена иронией. Глупо. Гренки с сыром и ребенок приготовит — впрочем, в годы его детства не изобрели еще ни ломтики сыра в пластиковой упаковке, ни белесый нарезанный хлеб, на котором эти желтые квадратики послушно тают. Цвет у них совсем не сырный, ей-богу. Не так давно Том бесстрашно переступил порог Национальной галереи Ирландии. Он был убежден, что пенсионерам пристало расширять кругозор, напрягать ум, заскорузлый от старости и от работы в узкой сфере. Вдобавок у него бесплатный проездной, грех не воспользоваться хоть иногда. И раз в кои-то веки он выбрался в город, презрев уединение во имя просвещения, а то и исцеления, и сел на восьмой автобус. Блуждал по гулким мраморным залам, по лабиринтам мрачных картин, испуганный, робкий, притихший — пришлось юркнуть украдкой в нишу, чтобы рыгнуть после бутерброда с говядиной, съеденного в кафе, — и случайно наткнулся на крохотный пейзаж. На все хорошее в жизни всегда натыкаешься случайно. Картина привлекла его своей скромностью на фоне больших полотен — словно душа человеческая в огромном мире, среди слонов и галактик. Миниатюра, “сельский пейзаж”. Писсарро, сообщала табличка. Он уставился на картину в порыве неистовой благодарности, думая о Франции и о французской деревне, где он никогда не бывал, и гадая про себя, что же напоминает ему желтый квадратик пшеничного поля — и только на обратном пути, на Меррион-сквер, сообразил. Ломтик плавленого сыра. Что ж, вот и расширил кругозор.
Ну а теперь вперед, на Меррион-стрит, в его любимый Музей естествознания. Кости гигантского оленя, что не топчет больше просторы Ирландии, скелет синего кита под потолком, и лестницы с железными перилами, и верхние галереи, словно остов еще одного исполинского кита — кит в ките, а сам он, выходит, Иона в квадрате — о святое, благословенное место!
О’Кейси, признавшись, что у него тоже язва, встал из-за стола, едва покончив со своей порцией, прислонился к декоративной панели — та слегка прогнулась — и отвернулся смущенно, как наказанный школьник. Правая рука взлетела ко лбу, его прошиб пот. “Где… это?” — простонал он, подхваченный волной страдания, а правой рукой все отирал лоб, и та трепетала, словно порываясь взлететь, как голубь об одном крыле. Следующие полчаса он провел в уборной — для уборной в чужом доме, как ни крути, многовато. Поскольку строители, нанятые мистером Томелти, не особо старались сделать стены потолще, все его страдания были на слуху. Из-за стены неслись стоны, дикие, почти первобытные жалобы, призывы к Господу Богу. Все эти полчаса, пока ветер сотрясал стены, а дождь молотил в стекла, Уилсон улыбался, и покрякивал, и посмеивался, сытый и довольный. Том снова был зачарован — ему по душе пришлось столь открытое проявление дружбы. Эти двое как солдаты в окопе, все у них наружу, все как на ладони. Его задело за живое. Ему снова стало хорошо рядом с этими ребятами, хоть он и боялся и их разговоров, и их самих. Дружба Уилсона и О’Кейси, закаленная в горниле страданий — нет, скорее, в жерле, ведь в животе у бедняги бурлили, словно лава, гренки с сыром, — вновь тронула Тома чуть ли не до слез. Можно ли заговорить о любви, о спасительной силе мужской дружбы? Нет, не к месту напыщенные речи среди мужчин, ни сейчас, ни потом. Придется смириться, как ни печально. Вместо слов Том достал банку желудочного порошка, припасенную на такой случай, и передал страдальцу — осторожно просунул в дверь руку, не нарушая священного уединения О’Кейси. Тот банку не выхватил, а взял бережно, как воспитанный пес берет из рук лакомство.
Вскоре последовал финальный аккорд, затем душераздирающий вопль, потом тишина, и наконец торжественно скрипнула цепь сливного бачка. О’Кейси, бледный, помятый, весь дрожа после счастливого избавления от боли, не спеша вошел в комнату; Уилсон сиял и кивал, О’Кейси был сама скромность и пристыженность. И Том почувствовал вдруг себя лишним в их теплой компании — возможно, из-за возраста, — и убрел в спальню, доставать из шкафа надувной матрас. Шкаф, должно быть, стоял раньше где-нибудь в деревенском доме — самодельный, грубо сколоченный, в магазине такой не встретишь. Дверцы изнутри были оклеены газетами за август 1942-го, с рекламой вуалеток, фетровых шляп и сводками с фронта, на нынешний взгляд чуть многословными. Видят их теперь лишь пауки и моль да его рассеянный взор. На матрасе спала Винни, когда навещала его, и Том уже привык стелить ей простыни с перьевой подушкой в искусно расшитой наволочке — дело рук еще одного неизвестного сельского мастера. Все лучшее в Ирландии — дело рук неизвестных. Как зачастую и самые жуткие преступления.
Том не знал, на что Уилсону с О’Кейси один матрас на двоих, но на такой случай есть еще диванчик-недомерок — и, чувствуя свою беспомощность как хозяина, он свалил в кучу матрас, простыни и подушку и указал на них с умудренностью Архимеда — дескать, устраивайтесь на ночь, как сумеете. Но он сделал все, все, что мог, и ужином их накормил, а сейчас он устал, устал, и, сказав на прощанье несколько слов, простеньких и затертых, как медяки, поплелся к себе в спальню. За ночь он несколько раз просыпался — всему виной слабый мочевой пузырь, — зато в промежутках спал, как Дракула в склепе.
Когда он встал около шести утра и побрел, спотыкаясь, во тьму, то увидел, что матрас сдут и свернут, словно гигантский язык — словно язык геккона… нет, у гекконов языки длинные и узкие, разве не так? — постель сложена очень аккуратно, а гостей и след простыл. Он зашел в уборную, помочился в суровой тишине своего одинокого жилища и слегка покачал головой, вспомнив дела прошлой ночи. Не найдя зубной щетки, он почистил зубы пальцем, выдавив на него каплю пасты. Окунул в мыльную пену помазок, взялся за безопасную бритву. И стал напевать ту самую песню, как и положено во время бритья. Выщипал волоски из ноздрей. Для кого ему прихорашиваться? Ребята, наверное, встали затемно, чтобы уехать первым автобусом в город и успеть на работу, не потерять в зарплате. Кто из них спал на матрасе, а кто на убогом диване? Скорее всего, он так никогда и не узнает. А отчеты прихватили с собой? Да, забрали. Слава тебе, Господи! Да и не могли они их оставить. Ему стало вдруг больно, стыдно. Он их подвел, несомненно, подвел. Изобразил немощного старика, да как убедительно! Он чувствовал себя убийцей, отпущенным по ошибке на волю. Чувствовал себя таким же жалким, как диван у него в гостиной. Теперь он и вправду заплакал, жгучими, безутешными слезами — слезами уличенного труса. Даже не удосужился высказаться о материалах дела, не поддержал коллег, взявших на себя труд приехать. Ай да Том Кеттл, мудро поступил! Нечего сказать, мудро. К чертям эту писанину, надоевшую полицейскую прозу.
И все же, странное дело, он скучал по ним, как по родным детям, сердце щемило от тоски — с чего бы вдруг? Они славно скоротали вечер, несмотря ни на что, вот и все. Но он словно потерял близкого человека. Беседа с ними доставила ему искреннее удовольствие. Даже странно. Все дело в их тепле, доброте. Почаще бы так. Видеться с людьми. Или нет? Эта мысль отчего-то его беспокоила, как будто он обманул чье-то доверие, выдал чужую тайну, но чью?
И весь день ему казалось, будто что-то не так. Не сиделось на месте, хотелось одного, “ни о чем не думать”, но не получалось. Отчеты возникали перед глазами, как птенцы, хлопая страницами, словно крыльями, требуя внимания: покорми нас, покорми, принеси нам червячков! А у него наверняка найдется что сказать про эти отчеты, даже нет нужды их открывать. Скорбная череда тяжких обвинений, и на них вся душа его отозвалась бы страстно, наивно, глупо, как если бы один из гигантских ангелов у подножия памятника О’Коннеллу на О’Коннелл-стрит взмахнул бы вдруг железными крылами в разрушительном порыве. Немой истукан, век простоявший на месте! Даже когда взорвали колонну с беднягой Нельсоном восьмого марта 1966-го[5] (у Тома профессиональная память на такие даты), железных ангелов это не потревожило.
Том прибрал в своей каморке — в отчаянной попытке стереть все следы гостей, а заодно и память о них, — и понял, что не может привести в порядок свой мятущийся ум. Он будто осиротел, лишенный прежнего счастья. Да и было ли то подлинное счастье или всего лишь видимость? Нет, счастье-то было настоящее, и обещало продлиться долго, но вот, по непонятной прихоти судьбы, его похитили. Том надел теплое пальто, затянул пояс, почти со злостью надвинул кепку, открыл скрипучую дверь, смерив красавец-рододендрон обвиняющим взглядом — мол, с чего у тебя такой довольный вид? — и, выйдя за ворота, свернул налево и зашагал в гору. Без этой парочки ему было одиноко. И верно, он одинок. Порывы ветра пронзали, словно клинки, срывали кепку, трепали волосы, пробирали до самого сердца. Шторм еще не стих — в соседнем саду скрипел ясень, жалобно вскрикивали чайки. В вышине плыли мрачной чередой в сторону Англии темные облака.
Зарядил холодный дождь — еще не хватало, подумал Том, еще не хватало, — и вскоре стал бесцеремонно, без спросу затекать за воротник и намочил ему загривок — лишь малость, но достаточно, чтобы вселить в него смертельный страх перед пневмонией. Но когда он одолел полпути до парка, что лежал на вершине холма, вдруг показалось долгожданное солнце, несмелое, без капли тепла, лишь с отсветом робкой надежды. Том вспомнил те редкие летние дни, когда солнце жарило, словно печка, когда и равнины и низины пылали дивным, неистовым жаром. Но до лета еще далеко. А там можно будет, миновав Диллонз-парк, скинуть потихоньку свои стариковские одежки, натянуть под хлопающим на ветру полотенцем “новые” плавки и броситься в пучину — плавал он с удовольствием, но далеко не заплывал, опасаясь коварных течений.
Ох уж эти плавки! Прошлым летом, в июне, не прожив и недели на новом месте, он отправился пешком в центр поселка Долки по двум делам. Первое — подстричься; Том надеялся, что стрижка придаст ему летний вид, и жестоко ошибся. Парикмахер, паренек от силы лет семнадцати, зловеще предложил “малька штрихануть”, и ничего хорошего это не предвещало. Когда паренек закончил орудовать электрической машинкой для стрижки — так, словно имел дело с овцой, — Том испугался, увидев результат. Обычно он не придавал значения своей внешности, но сейчас он явно выглядел просто ужасно. Скулы куда-то пропали, а лицо смахивало на непропеченную буханку, в которой грязным ножом проковыряли дыры. Он постригся будто во искупление грехов. Пойду бродить по Ирландии, вернусь, когда обрасту, подумал он. Ни перед кем нельзя предстать в таком виде. Но, вспомнив, что все равно ни с кем не видится, он же на пенсии — он мигом исцелился от душевной раны.
Затем, зайдя в мрачную галантерею, он спросил у грузной продавщицы, можно ли купить плавки. Та смерила его взглядом и, как видно, из-за стриженой головы приняла его за отброс общества, за бездомного, завшивленного — воистину, пенсия для него основа самоуважения, — и сказала, что есть одни, подержанные — “хотите посмотреть?” Она шла ему навстречу, проявляла любезность, готовность помочь. Он не нашел слов, чтобы донести до нее правду, да и постеснялся, и взял у нее плавки — желтые, странного оттенка, такой не встретишь даже у Писсарро. Растянул их двумя руками, перекрутил раз-другой, словно сделался вдруг знатоком плавок и тканей — и кивнул в знак одобрения. Выложив два фунта, смущенно наблюдал, как плавки заворачивают в непрозрачную бумагу, словно бутылку виски, которую предстоит нести по улице. И выбрался на свет, будто из темницы, и побрел домой, слегка униженный, но в то же время счастливый.
Стрижка овец. Он вновь представил, как Брат из Типперэри, крепко зажав между ног очередную вырывающуюся овцу, щелкает ножницами, проводя вдоль ее боков, и холодная грязная шерсть слезает длинными полосами, будто из нее уже навязали шарфиков. Словно апельсиновая кожура. Так он работал с утра до вечера, а ребята с визгом и гиканьем сгоняли к нему овец из нового хлева, и лицо и руки Брата из Типперэри лоснились от пота, и каждый час ему приносили чай в походном котелке, чтобы утолить его лютую жажду. Том вспомнил, как стоял рядом на закате, и солнце, словно тлеющий уголь, подсвечивало вересковую пустошь до самого горизонта, и ребята лежали на земле подле огромной горы шерсти, а Брат из Типперэри торжествующе посмеивался.
Нынешний солнечный свет был лишь робким отголоском летнего, но он нес радость, утешение, добрую весть. Том усмехался про себя, довольный — хватит с него и легкого прикосновения солнца. Время плавок еще не пришло, но оно все ближе, ближе.
Дождь, вымочивший насквозь кроны деревьев, выдохся, но ветер до сих пор жадно хватался за мокрые ветви, и капли летели на Тома, на все кругом, сверкая и искрясь на солнце, словно стаи серебристых мальков. Тома вдруг одолели сомнения, нахлынула внезапная ярость, словно он — не он, а чужой, за которого приходится отвечать. А все чертов Брат из Типперэри. Теперь он как чокнутый, псих на прогулке. Следом накатило отчаяние, даже башмаки показались чугунными. На сердце легла тяжесть, свинцовые оковы. Боже милостивый! Счастлив он или несчастен, обречен или спасен? Кто знает. Что с ним будет? Какая от него польза? На что он сдался Винни, Джозефу, тем, кто страдает? Застыв посреди мокрого тротуара в бледных лучах солнца, Том уронил лицо в ладони и снова зарыдал, надрывно, взахлеб.
Незнакомые ему соседи, наверное, смотрят сейчас на него из окон как на недоразумение в черном пальто. Где-то рядом живет знаменитый автор кулинарных книг, где-то — архитектор, “тот, кто построил современную Ирландию”, так сказала ему здешняя почтальонша. А он — разве не был он толковым сыщиком, разве не ценили его за острый ум, за чутье, за внезапные озарения? Да, ценили. По крайней мере он так думал, искренне полагал. Никто ведь не поедет в такую даль повидать простого пенсионера. Пенсионеры пусть катятся к дьяволу, в смертную тьму, и да сомкнутся воды у них над головами — если нет у них какого-нибудь дара, редкого таланта. Он надеялся, что дар у него есть. Даже сейчас, рыдая, надеялся. Но он отверг Уилсона и О’Кейси, презрел их животворное любопытство, их вопросы, их настойчивые попытки достучаться до него, до треклятого отшельника, что пригрелся в плетеном кресле — в любимом своем плетеном кресле. О соблазны Долки! То дельфины подплывают близко, то весь пролив между его убежищем и островом серебрится от крохотных рыбешек, столь лакомых для макрели. Триллионы, триллионы рыбешек. А ночь в Долки, даже в самый темный час, лучится, сверкает, как базальт. Ох, слишком сложно ему разобраться в жизни, не по силам. Нет, жалкое вранье. Он врет себе, словно маньяк, словно конченый преступник, чьи деяния столь постыдны, что в них невозможно признаться даже себе самому. Он не поддержал их интерес, спрятался, точно улитка в раковину, иначе не скажешь — вел себя непрофессионально, даже не по-человечески. Но что еще ему оставалось? Их приход его смутил, расстроил, привел в ужас, именно в ужас. Это был сплошной кошмар, но им-то откуда знать, они же из лучших побуждений, им хоть медали за это давай, черт подери! За простодушие, за доброту, и им и шефу, этому самому Флемингу, будь он неладен! Ступайте к Тому Кеттлу, у него голова здорово варит, у него столько опыта, ума палата, музей ходячий, он разберется, он нас направит, поможет, задаст нам курс. Выдающийся, всеми любимый Томас Кеттл, сержант уголовного розыска, цвет нашей профессии, лучший из лучших. А он их подвел. Предал. Так нельзя. Поделом ему, пусть теперь плачет, пусть плачет горько, пусть льются слезы вперемешку с каплями дождя, блестя на солнце.
Он подумывал пойти в парк Сорренто, отдохнуть душой среди причудливых валунов, среди деревьев, прибитых к земле солеными ветрами. На холме было два парка, Диллонз и Сорренто, и оба ему были нужны. Как лекарство. Надо и сейчас туда, по привычке, по пенсионерской привычке. Он и собирался туда. Но он был сам не свой, сам не свой от боли, ничуть не успокоился — и повернул назад в смятении и страхе, спеша укрыться дома.
Он встал посреди гостиной, обливаясь потом. Ему казалось, будто он здесь впервые. Чужой, ничего не узнает, охвачен животным ужасом. Ни мозг ни тело не слушаются, нет чувства, что он дома. Что делать? Будь здесь Винни… но Винни умерла. Почему он с ней разговаривает как с живой? Винни умерла, Джозефа убили в Альбукерке. Жена его, Джун, умерла, умерла. Что с ним такое, почему он не может признать, что его близкие умерли? Не смог бы рассказать Уилсону и О’Кейси спокойным, будничным голосом их нехитрые истории. Не смог бы признаться, что отчеты его ужаснули, не успел он в них заглянуть. Не смог бы их прочесть, ни за что не смог бы прочесть. Ни при каких обстоятельствах не смог бы их прочесть.
Он сбросил пальто, как досадную помеху, и не стал поднимать с пола. Из-за декоративной панели словно просочился осуждающий голос Винни. Он подошел к самодельному шкафу, где хранилась веревка. Завязать удавку и дурак сможет, нет проще узла. И оказалось, что он бродит, как идиот, по квартире, ищет, к чему бы привязать веревку. На стене в кухне, под самым потолком, была скоба непонятного назначения. То ли здесь висели когда-то связки лука, то ли какая-то кухонная утварь. Или это ось, на которой держится мироздание? Только вряд ли она выдержит его вес. Больше ничего подходящего вокруг не было. Он блуждал по квартире с петлей на шее и искал, а веревка волочилась следом, словно пуповина. Ему стыдно было за себя. Застыв у панорамного окна, он стал смотреть, как вздымаются серые волны, словно кто-то подбрасывает тысячи тарелок. Крутит-вертит, точно клоун в цирке. Вертит тарелки на шестах. Цирк Даффи, тысяча девятьсот… в каком же году это было? И вправду ли было? Тарелки, тарелки, точно так же, как сейчас. Он засмотрелся.
Тут он увидел за окном мальчика, что поселился под Рождество с матерью в квартире с башней. В руке он держал странную палку, черную трость с серебряным набалдашником — наподобие той, с которой танцевал Фред Астер. Он размахивал ею, стоя на ветру. Живая изгородь по периметру дворика, посаженная мистером Томелти или прежним хозяином, вздымалась и подрагивала, точно лошадиные бока. Точно бока лошадей, молотивших горькую жатву жизни. Голоса мальчика через закрытое окно не было слышно, но Тому показалось, что он поет. Словно мало было ему крутить только палку, он и сам кружился на месте — в куцых брючках, счастливый, и нипочем были ему ветер и дождь.
Том вернулся на кухню, а дурацкая веревка по-прежнему волочилась за ним. На него нахлынула дикая жажда насилия, которая, как он знал, толкает на самые жестокие преступления. Нет, на жестокие преступления его не тянуло, он всего лишь стал молотить кулаком по кухонному столу, обрушив град ударов на серо-зеленый пластик, точно это и есть виновник всех его злоключений. Он бил, бил — и остановился, едва его не сломав. Застыл с занесенным кулаком, мучительно силясь овладеть собой. Вспомни о мистере Томелти, велел он себе. Собственность священна. Золотое правило, основа работы полицейского — именно это он пытался донести до Рамеша двадцать лет назад. Он стоял весь в испарине, кляня себя. Мирная жизнь, безопасность граждан, неприкосновенность собственности. Этот столик с пластмассовым верхом, что обошелся мистеру Томелти в шесть-семь фунтов, священен. Жалкая поделка, штамповка, но это чужая собственность. Пот катился по лицу, заливал глаза, ослеплял. Врезать бы кулаком и разломать этот столик — как Самсон ослиной челюстью крушил филистимлян.
Он стоял, сжав кулаки, с петлей на шее, и было в нем и вправду что-то от страдающего Самсона — и тут в дверь опять позвонили.