Глава
10
Надо бы прилечь, отдохнуть хорошенько.
Он давно не ел, но голоден не был и рассудил, что эту ночь продержится, как медведь в спячке, на запасах жира. Он мечтал поспать, мечтал… о чем, о покое? Да только не видать ему теперь покоя, и это, пожалуй, справедливо. Эти девять месяцев были все равно что беременность, все это время он вынашивал новые мысли и по-иному смотрел на старые, а теперь пришла пора эти мысли растить — подтирать им задницы, заклеивать пластырем царапины, водить в школу. Он чуял, что грядет расплата, но сути ее не понимал. Не знал, какой она примет облик, что принесет ее в дом. Всюду пахло бедой и невзгодами, и это повергало его в ужас, но беды и ужас всегда означают проверку на прочность. Выдержит ли он?
У него забрали зубную щетку. С точки зрения закона это, конечно, вольность, как доказательство не пройдет. Кто докажет, что пользовался ею он один? А Винни? Но хватит всюду приплетать Винни. Недопустимое доказательство — страшные слова для следователя. То, чего так умело избегал Билли Друри, а теперь, возможно, так же избегает О’Кейси, который ведет записи. Где-то там, далеко он приводит сейчас в порядок бумаги. Подшивает к делу все, что нужно, четко формулирует, но ничего не меняет, ни в коем случае, это опасно; собирает доказательства, свидетельские показания, так, чтобы ни один адвокат не мог придраться, а не то вцепится, как щенок в тапку, и полетят клочки. Но у друга, у коллеги, лишь ради того, чтобы исключить подозрения, можно взять без спросу зубную щетку — на случай, если с далеких шестидесятых уцелели в аккуратных пакетиках Билли Друри фрагменты ДНК. Том все понимал. Если его попросят зайти в развалюху, где ютятся криминалисты, придется ответить: да, меня не затруднит. И верно, не затруднит. Нисколько.
В небе над ним разыгрывалась извечная схватка между днем и ночью, и было темно, как может быть темно в этот час, ночь брала верх, и все же для отхода ко сну было до нелепости рано. Винни, в угоду причудам миссис Карр, ложилась в шесть вечера, а Джозеф — Джун звала его Джоджо, а Том не мог себя заставить, — всякий раз поднимал тарарам. Он был из тех ужасных детей, что с возрастом выправляются. То есть нет, вовсе он не был ужасным — просто буйным. Временами. Джун трудилась над его характером, словно скульптор, и в итоге получилось неплохо. Когда Том впервые увидел новорожденного Джозефа, в голове пронеслось: ух, бузотер! Словно кто-то ему нашептывал. Джун лежала за стеной в палате, едва дыша, вся в крови, а акушерка несла крепкого карапуза на пост, кормить. И Том увязался следом без приглашения и вызвался поднести к губам сына бутылочку со смесью. Вы позволите? И акушерка, грубоватая деревенская тетка, строгая, привычная к мужьям-скандалистам, не устояла перед Томасом Кеттлом с его нелепой просьбой. “Вот, держите, — сказала она, — вреда не будет, только полегче, не задушите ребенка”. И Джозеф — ну, Джо еще туда-сюда, но Джоджо… нет уж, увольте, разве это имя для христианина? — припал к соске, словно от нее зависела его жизнь, и, само собой, так оно и было, — как повелось у младенцев с начала мира. И Тому это пришлось по душе. Ну, будет ребенок трудным — разве это помешает его любить? И любви понадобилось немало, как выяснилось со временем. Однажды на отдыхе в Бандоране под разящими стрелами дождя все сбежали из бассейна, а Джозеф остался вдвоем с девочкой, как и он, неполных семи лет. А минут через десять к ним в коттедж влетела мать девочки и подняла крик — и было отчего: Джозеф столкнул ее дочь в бассейн, а та плавала как топорик, и мать, которую, в отличие от Тома, чутье не подвело, почти сразу хватилась дочери, побежала обратно и стала свидетелем этой дьявольской шалости — так она и кричала, “ваш дьяволенок”; так Джозеф в семь лет едва не стал убийцей. Тяжело было бы жить с таким грузом, не говоря уж о том, какое было бы горе, если бы девочка утонула. И Том молча отвел Джозефа в одну из убогих спален — простыни там были сплошная синтетика, искрили, словно молнии над Швейцарией, — и, задыхаясь от безмолвной ярости, всыпал ему по первое число — пусть, мол, пусть навсегда запомнит, будет знать как детей топить! За всю жизнь он один-единственный раз поднял на сына руку — и у самого при этом словно душу вынули. Ведь дал же он клятву себе и Джун никогда не бить детей, как били в детстве их самих, его, ее, обоих в их мрачных обителях монашки, священники, Братья, до полусмерти, а может, и до смерти, видя в них дьяволово отродье. Лучше вообще не родиться, — орал Брат, — чем быть грязным выблядком! Слово в слово. Но в тот раз Том все-таки ударил сына.
Вот о чем он думал, и сам не заметил, как проснулся, не ощутил границы меж сном и явью — проснулся с тяжелой головой, как будто выдул на ночь бочонок виски, хоть за всю жизнь и бокала не выпил. Была как будто еще ночь, и он, нашарив на тумбочке старые наручные часы, поглядел на циферблат в неверном свете, что сочился из ванной. Всего-то полночь. Его придавила усталость. На душе было пусто, как в пустом кресле у кровати. Полночь, будь она неладна, час, когда даже ведьмы и те где-то летают. Ему тут же припомнился разговор с мисс Макналти. Боже, Пресвятая Дева, вот бедняжка! Сколько же их, погибших детей! Словно ледяная рука сомкнулась на сердце, стиснула мертвой хваткой. Неужто настал его последний час? Он чувствовал “сильную слабость”, как сказала бы миссис Карр. Ему, конечно, хотелось узнать, что будет после смерти — ну а кому не любопытно? Ему представлялись райские врата, совсем как наяву — по крайней мере, очень правдоподобно. И Святой Петр, благообразный, средних лет — каким-то чудом он понимал все языки на свете, и говорил спокойным голосом, без резких ноток. И был он в белых одеждах, будто сработанных костюмерами Голливуда. Может такое быть? Нет, конечно. Но эти картины из детства — лежа на железной кровати, одной из многих-многих таких же, он тер до боли кулаками глаза, убеждая себя, уверяя, что сейчас увидит рай, несмотря ни на что, — эти детские грезы по-прежнему владели им. Настойчиво, неистребимо. Глупо, но правдиво. Боже, да у него, наверное, припадок. Жестокая боль сверлила поясницу, его тошнило, как будто он наелся паслена, целую тарелку, черт подери, умял. Желудок рвало на части, и Том сел в постели, надеясь облегчить боль — не просто сел, а вскочил как встрепанный; может, стоит вызвать “скорую” — нет, как-то не очень хочется, но вот так умереть, корчась от нестерпимой, омерзительной боли, не хотелось и подавно, и он свесил с кровати усохшие ноги, вылез из липкой постели, схватился за причудливый старинный крюк на двери, где безвольно висел его халат, и оглушительно, немилосердно — нет, все-таки милосердно, ведь он взывал к милосердию Божию — пустил ветры, и звук похож был на вопль, словно он пытался исторгнуть из себя то, что услышал от мисс Макналти. Этот яростный, безобразный звук вместил в себя все его печали и утраты. Казалось, он силился избавиться от того, от чего избавиться невозможно, помоги ему, Господи. Господи, помоги.
Но, как и всякий человек, он исполнился благодарности, когда боль миновала. Он замер, боясь, как бы опять не началось извержение вулкана, но все было спокойно. Ах, если бы снова стать молодым, и в кроватках лежали бы дети, а рядом с ним в супружеской постели — Джун. Был бы здесь Джозеф, и он называл бы его Джоджо — раз Джун хочет, пожалуйста, — вернуться бы в прошлое, стать прежним Томом Кеттлом, и Джозеф бы, как раньше, приходил и говорил, что боится: “Папа, мне страшно в темноте, у меня под кроватью ведьма”, — и Том вел его обратно в детскую и укладывал, а Джозеф кричал, брыкался, размахивал кулачками, и Том, большой и неуклюжий, укладывался рядом, укутывал малыша поплотнее и в неверном свете ночника читал ему вслух про кролика Питера, про Ухти-Тухти, и все герои — мистер Мак-Грегор, Пеструшка — были, как водится, на своих местах, на нужных страницах, и Джозеф мало-помалу погружался в омут сна, и Том возвращался на цыпочках к себе, ложился подле сонной Джун — “Ну как, уложил?” “Да”. “Молодец, Том, вот и славно. Со временем это у него пройдет, вот увидишь”. “Пройдет, конечно, только доживу ли я?” Том вспоминал, как он поднимался чуть свет, чтобы успеть на автобус, и долго ехал в город, и всю дорогу клевал носом, а на работе из роли мужа и отца переключался на роль коллеги и полицейского — любопытное превращение, а вечером, когда качнется вечный маятник жизни, все станет наоборот, и так изо дня в день у каждого из нас. Если что и ускользало от него в такие минуты — сознание, насколько счастливый он человек, и неповторимость этого счастья, и то, что где-то в туманном будущем этому счастью положен предел.
И когда Джо уезжал, в последний раз, целая пропасть легла между всеми этими мелочами — сказками на ночь, несостоявшимся “убийством”, золотыми россыпями воспоминаний о детстве его и Винни, мифов, щедро сдобренных юмором; вспоминая все это, они хохотали как безумные, все вчетвером, ведь когда становишься взрослым или почти взрослым, даже детские страхи превращаются в легенды, — целая пропасть легла между всем этим и минутами в дублинском аэропорту, когда они сидели вдвоем, он и его сын, на пластиковых стульях и ждали, когда объявят рейс. Куда же летел он тогда — в тот раз сначала в Даллас, оттуда в Санта-Фе, оттуда в Альбукерке, а дальше ехал в пустыню, в дом при амбулатории, где жил? Кажется, сначала на квартиру в Альбукерке, потом в амбулаторию. И без конца заводил одну и ту же песню: “Мне никогда не бывает одиноко, папа, ведь в пустыне такая красота. Пустыня, она как девушка — нет, как миллион девушек, прекрасных, совершенных”. Или что-то в этом духе, просто чтобы заверить отца, что он не одинок, хотя влюбиться мечтал он не в девушку, а в юношу, и Том прекрасно это знал, только обсуждать в открытую не мог. “Ничего плохого тут нет, — уверяла Джун. — Это как Винни влюбилась бы в парня, разницы никакой”. Тому было далеко не все равно, но он стал смотреть на это иначе со временем, а потом время для него кончилось. И ни к чему тут приплетать Брата, что измывался над ним в детстве, это совсем не то. Это совсем не то, говорила Джун. Душа хочет любить, повторяла она — вот и его душа ищет родную душу. “Разве не понимаешь, Том?” — “Понимаю”, — отвечал он, но на самом деле, по правде, в глубине души не понимал. Чтобы его сын целовался с парнем? В приюте это было плохо, это было зло, одно из бесчисленных тамошних зол. “Но Том, это совсем другое дело, это как Дэвид Боуи в гриме и ребята, которым нравится его музыка. И Джоджо нужно, чтобы ты, Том, динозавр допотопный, это понял”. Но Том “не догонял”, как говорила на хипповском жаргоне Джун — точно он бежал по рельсам вдогонку за поездом. Но в тот вечер, когда они сидели на пластиковых стульях, а под потолком моргали жужжащие лампы, освещая отремонтированный зал ожидания — он хорошо помнил старый аэропорт, бетонное здание, величавое, словно круизный лайнер, многих повидавшее в невозвратные дни, “Битлз”, “Роллинг Стоунз”, Ронни Делейни[35] после Олимпиады, — в тот вечер неважно было, “догоняет” он или нет, а важно то, что сын возвращается в Нью-Мексико на работу, а он, старик Том Кеттл, детектив-сержант уголовного розыска — выше этого звания он так и не продвинулся, хоть на службе его ценили, по крайней мере так он надеялся, — а он остается. Казалось, будто не сын, а он сам уезжает. Мир будет вертеться вокруг Джозефа, а от него ускользать. Джозеф будет пить в самолете минералку, смотреть, как за стеклом иллюминатора темнеет, потом светает, как мелькают горы облачные и горы настоящие, и постепенно, мало-помалу станет… нет, не забывать отца, а терять из виду, отдаляться от него в бескрайнем море жизни. Словно отец отступает все дальше и дальше, становится недосягаем. Они сидели на уродливых пластиковых стульях, вокруг сновали люди, и Тому хотелось взять лицо сына в ладони и поцеловать, с такой нежностью, чтобы тот никогда его не забыл, носил бы этот знак любви, как носят ирландцы в Пепельную среду[36] на лбу пепельный крест. “Понимаешь, почему я должен ехать, папа?” — спросил Джозеф, притом что уезжал он не в первый раз, это он в первый раз приезжал домой, и Том уже успел побывать у него в гостях, и они вместе колесили по индейским поселкам в быстром синем “бьюике” — Тому запомнилось, как они добрались наконец до поселка индейцев зуни и с какой гордостью Джозеф показывал ему амбулаторию на отшибе. И Том увидел, как любят здесь его сына, а его напарник, молодой врач-индеец, по прихоти судьбы носивший ирландское имя Шон, встретил странного пожилого ирландца тепло и по-дружески. И стало ясно, что Джозеф обрел дом и Тому места в этом доме нет. И в тот раз в аэропорту Альбукерке Том с гордостью осознал, как многого достиг его сын, его молодчина-сын. Долгие годы обучения медицине, обретение своего места в мире, что и побудило его уехать так далеко. Так далеко. И перед отъездом они обедали в Санта-Фе, и отведали самый острый в мире чили, едва не выплюнув языки на тарелки, и оба смеялись, смеялись, а во рту горело. И когда Джозеф наконец поднялся, не спеша, но и не медля, и собрался возвращаться к себе, в никуда, унося с собой мир и бросая отца с грузом просроченных истин, Том нашел в себе силы, Deo gratias[37], держа в голове давние слова Джун, обнять своего замечательного сына. И хоть он и не поцеловал Джозефа в лоб, но сделал нечто похожее — погладил его по затылку и задержал на миг руку, словно давая священный обет, и сказал: что бы ни случилось в прошлом или в будущем, я твой отец, и это навсегда, помни об этом, Джозеф, я был и буду тебе отцом, эти узы нерушимы, и я всегда буду тебя любить.
Если такие раздумья лишают человека сна, это еще можно понять, но Том погрузился в беспокойную полудрему, и его затянуло в темный омут грез. И они казались явью, и стали явью.
На несколько недель мир, как видно, вновь жестоко вверг его в одиночество, словно возвратилось некое подобие прежних дней. Он снова стал обитателем плетеного кресла. Аппетит к нему вернулся, и он не отказывал себе в великолепных сосисках из Клонакилти, которые поставлял в поселок мистер Прендергаст. Он был также представителем фирмы “Кловер митс”, чьи полуфабрикаты облагораживали любое рагу. В приюте Брат был охоч до бульонных кубиков “Эринокс”, которые способны были растопить его жестокое сердце, настраивали его на лирический лад. “Сделаны в районе Кристендом, графство Уотерфорд, а ты не знал?” — говорил он почти благоговейно. Том думал, что где-то на самом деле есть такой район, Кристендом, хоть никогда не решался спросить и с тех пор ни разу о нем не слыхал. В эту пору года невольно думаешь о том, что уже скоро, в июне, пойдет молодая уэксфордская картошечка — вылезут из своих норок картофелины, забелеют на грядках, словно головы пластмассовых пупсов. Представляешь картошку, а сверху квадратики масла, точно миниатюрные гранитные плиты — и аж слюнки текут. На скудной земле в тени деревьев буйствовали нарциссы мистера Томелти. Сам мистер Томелти вновь принял облик древнеримского бога, одетого в рубище, и воинственно прохаживался по саду. Сухие стебли высоких многолетников были уже срезаны, словно смолкшая песнь минувшего года — должно быть, думал Том, мистер Томелти, глядя на свежую поросль, мысленно видит цветы — пронзительно-желтые, алые, голубые цветы грядущего лета. Хоть с тех пор они больше не обменялись ни словом, присутствие хозяина вселяло в Тома безмятежный покой. Единственный их разговор укрепил в нем чувство, что здесь он дома. Бодрая миссис Томелти в саду вовсе не показывалась — возможно, в этом и дело, подозревал Том. Скоро мистер Томелти раскочегарит газонокосилку с чудесным мощным мотором, которая щетинится рычагами, словно заморский зверь, — или в ней больше сходства со зверем ирландским, со здешним зайцем, навострившим уши. Возможно, мистера Томелти умиротворяет ее глухое рычанье. Под самой стеной замка лепилась широкая клумба, увидеть ее Том мог, только высунувшись из окна. Там пестрели однолетники мистера Томелти — большеголовые маргаритки, фиалки, а краше всех люпины, что синеют на плоскогорьях Дикого Запада. В дальнем конце сада зацвели агапантусы, а все, что осталось от гуннеры — круг гниющих стеблей, как на месте древнего побоища — вот-вот снова оживет, и появятся чудесные листья, широкие, как слоновьи уши. Когда Том женился на Джун, он вообще не знал названий цветов — что ромашка ему, что одуванчик, все едино. А Джун в палисаднике позади дома устроила тайный райский уголок, с местом для солнечных ванн и крашеной скамейкой в придачу. Для Тома стало сигналом тревоги, когда она забросила сад. Двадцать лет она держалась молодцом — задвинула все невзгоды подальше, в самый темный угол, чтобы эти зловредные сорняки захирели без солнца. Но сорняки всюду прорастут.
Вот в чем опасность приятных мыслей. Иногда разум уносится вдаль, словно дикий скакун, без седла и узды. Нельзя его бросать на произвол судьбы. Надо постоянно с собой разговаривать, отдавать себе приказы, как командир солдату. Схожее состояние души он наблюдал у многих армейских товарищей — выходцев из приютов и ремесленных училищ. Все детство над ними страшно, методично издевались, и все же зачастую паренек, покидая в шестнадцать лет приютские стены, плакал, но уже по-новому, от ужаса перед неизвестным миром. А армия вносила в их жизнь порядок — вставай чуть свет, ешь, выполняй приказы, — и никакая война не шла в сравнение с тем, что им уже довелось пережить. Нет ничего страшнее тени Брата в темной сутане, что склонился в ночи над твоей постелью, готовый тебя избить или изнасиловать. Страшнее любого малайского воина, смуглого, жестокого и величественного, сын мелкого лавочника в жалком тряпье, презренный трус, наделенный властью над тобой потому лишь, что он взрослый. Недаром мальчишек выпускали из приюта, словно загнанных борзых из клетки, как только им исполнялось шестнадцать — пока они не набрались сил, чтобы отколотить Братьев, заслуженно, беспощадно.
То же и с девочками, только вместо армии эти неграмотные ангелы шли в служанки, в домработницы. Или, увы, на панель в грязных переулках городков на севере Англии. Сто дорог в будущее, одна другой хуже. Или жалкая работенка в каком-нибудь кафе, как у его Джун. У женщины с летним именем — Джун, “июньская”.
Все это продолжалось, пока комиссар не свернул дело. Вот что сыграло роль. Отец Джозеф Берн и отец Таддеус Мэтьюз, два шакала в курятнике, жрали цыплят. Развратные, безжалостные, разнузданные, не знавшие удержу в своем пороке. Он-то понимал, кто прячется в этой тихой обители. Шакалы, змеи, скорпионы, зверье. И какая же ярость объяла его после того, что сделал комиссар! И Том ее не разделил с Джеком Флемингом и ребятами, потому что ярости той не было имени. Среди оттенков гнева такая не значилась. У нее не было степеней, то была ярость безбрежная, незамутненная. Мало того, тогдашний шеф, начальник уголовного розыска Гарви, понятия не имел о ярости, что владела Томом Кеттлом, потому что старина Гарви вырос в любящей семье на богатой ферме в Литриме и ведать не ведал о подобных ужасах. Если ты своими глазами не видел столь темного, изощренного зла, то и не представляешь, что это такое. Но ярость перешла в иное качество, когда Том принес эту новость домой. Когда он поделился с Джун — обычно он этого избегал, старался работу оставлять за порогом, а тут такое, такое… И когда во время своего рассказа он посмотрел ей в лицо, то увидел, как у нее отвисла челюсть, в прямом смысле, а сам он не говорил, а бормотал, глухо рычал, чтобы его дети, его любимые малыши не услышали, хоть они и были слишком малы и ничего бы не поняли. И он думал, что в нем отзывается прежнее горе, и ждал, что она, как обычно, скажет в ответ прекрасные мудрые слова, уместные, нужные, потому что сама пережила подобное, только хуже, намного хуже. Но под конец речи он разошелся, слова набрали опасную силу — отец Джозеф Берн, отец Таддеус Мэтьюз, так и так, а комиссар, гад ползучий… — и она спросила: Том, Том, говоришь, отец Таддеус, а лет ему сколько? — а Том ответил: по-моему, чуть за сорок, где-то так, сорок с небольшим, — а она в ответ: редкое имя… скажи, он крупный, чернявый, с брюшком, с красными руками, как у мясника, который весь день их моет, а лицо у него как кусок ветчины, — он самый, ответил Том, точно он, не сомневаюсь, и Джун вскрикнула, забыв, что дети могут услышать: это он, он надо мной издевался, Том, это он.
Разговаривай сам с собой, Том, разговаривай, успокаивайся. Держись из последних сил. Что-то будет, что-то будет, только не сейчас. Он властитель времени на своем плетеном троне, хранит безмятежность настоящего. И, честное слово, воздерживается от любимых тонких сигар, вняв-таки советам своего бывшего доктора. Потому что на самом деле он по-своему хочет жить. Хочет жить долго и выбраться наконец из дремучего леса, как рыцарь в средневековых легендах. Продраться сквозь густую чащу, где тусклый свет недостоин зваться светом. По древней тропе, устланной ковром из листьев тысячи осеней. И увидеть наконец вдалеке просвет, бриллиантовый блеск солнца, там, где кончается лес.
Ну а мистер Томелти копал и рыхлил, упорно созидая свой райский уголок. Копал и рыхлил. И Том рад был видеть этот извечный ритуальный танец садовника. Рад был он видеть и море в многоцветном наряде, что плескалось между бесплодной землей и одиноким островом. Рад был смотреть, как беснуется на море ветер и обрушиваются на него весенние ливни тысячами железных гвоздей, трудятся над его ликом, словно небесный каменщик с молотом и острым резцом. Все в природе осмысленно, деловито, кипуче, таинственно, непрерывно и стремится не к хаосу и катастрофам, а к гармонии, полноте и счастью.