Надежда Перминова БЕРЕЗОВЫЕ ПУЛИ Рассказ

Он проснулся и, не размежая век, почувствовал, что еще рано. И долго лежал так, в полузабытьи, и мысли обрывочные порой неожиданно вспыхивали в мозгу, но потом поплыли одна за другой дружные, словно весенние грузные облака, и вот она сверкнула — та, предчувствием которой он жил все последние дни.

— Н-да… — сказал он скорее не губами, а еще сухой после сна гортанью, привычно спустил ноги с кровати и открыл глаза.

В комнате было уже светло, но, глянув в окно, он определил, что солнце еще только начинает всходить над полями.

— Поеду, значит… — голос заскрипел и осекся.

Он услышал себя и невесело улыбнулся. Богатый наблюдениями и размышлениями над старостью, он не раз ловил себя на том, что, как многие одинокие пожилые люди, вслух разговаривает сам с собой. Еще осенью, обрезая и подвязывая виноград на своем приусадебном участке, он поднял глаза, увидел удивленный взгляд соседки и почувствовал замирающую инерцию движения губ и языка. А женщина, подойдя к забору, с беспечностью выпалила:

— Не пойму, Иваныч, то ли стихи читаешь, то ли, думаю, малый какой у тебя в саду сидит.

— Сидит, — теперь уже нарочито вслух произнес он и услышал голос старческий и глухой, и слабый шорох одежды, которую надевал, и приглушенные тапками свои шаги на полу.

И вспомнил сразу, что лет пятнадцать назад, когда они еще были новоселами в этом просторном доме, выстроенном совхозом специально для них, он вставал так рано лишь на рыбалку. И напрягался весь, чтобы не сбить сон Маше и ненароком не разбудить Славку, который, вместо того, чтобы готовиться к экзаменам, непременно увяжется за ним. Ходил на цыпочках, но половицы предательски скрипели, одевался не дыша, но обязательно ронял, зацепив, либо стул, либо сапоги.

О, с каким бы удовольствием отдал он все те дни и годы, которые осталось ему доживать, только за те мгновения, когда от его возни все же просыпался, начинал крутиться на диване Славка и садился, едва разлепив глаза; за прохладные шлепки Машиных босых ног, когда она все равно вставала и провожала их до калитки.

А сейчас он словно витает среди этих стульев. И тишину нарушает разве что скрипучий ото сна, ставший самоуправным, голос. И некого разбудить…

Он вышел на крыльцо. И сразу у калитки вырос, потягиваясь и сладко поскуливая, Шарик. Он глянул на хозяина, потом на улицу и тявкнул на всякий случай. Старик сел на ступеньку крыльца, и Шарик, подкатившись, привычно свернулся прямо на ступнях его ног досматривать свой собачий сон. Старик улыбнулся: по дорожке из сада, задрав хвост трубой, шел черный большой котище. Немного не дойдя до собаки, он легко взметнул свое отполированное угольное тело и оказался на коленях старика. Помурлыкал, потираясь головой о его грудь, и, враз расслабившись, уютно улегся.

В такой привычной для них позе они замерли надолго, и казалось, не только четвероногие выкормыши человека, но и он сам, откинувшийся головой на дверь, объяты утренним дремотным сном. Легкий ветерок шевелил седые, просвеченные солнцем волосы, и они качались легким ореолом над его уже потемневшим от весеннего солнца лицом. Полуприкрытые веками все еще голубые, не выцветшие от времени глаза привычно скользили по ухоженному винограднику, который начинался тут же, в двух метрах от двери, по огромному дереву грецкого ореха, раскинувшему свои многолетние ветви от виноградника до калитки. И вот она там у забора, за орехом, свежая поленница прекрасных березовых дров. Вчера, укладывая последние полешки, старик невольно отступил от нее, чтобы полюбоваться чистой и теплой красотой березовой древесины, — такой редкой в этих южных степных краях, и кладкой своей — основательной и любовной, и порадовался, что дров хватит не на одну зиму, если их еще присыпать углем, и что сложил он их не как раньше на задворках, а неподалеку от крыльца и теперь не надо будет зимой под дождем и снегом месить грязь, чтобы принести утром охапочку.

Вчера он принес и последние четыре пули и положил их в розовую стеклянную, под хрусталь, конфетницу, в которой раньше Маша держала его и свои ордена и медали. Трогая каждую, тупорылую и холодную, он пересчитал их. Пуль было двадцать. Двадцать на пять кубометров березы. Теперь, когда они все до единой были извлечены, старик впервые за последнюю неделю заснул спокойно, словно обезоружив кого-то.

Неделю назад Никола Черемных — ученик старика (а в совхозе всех, кончивших школу лет десять назад, старик, бывший ее директор, считал своими учениками) подкатил к забору грузовик и перекидал ему во двор березовые стволы. Совхоз всегда помогал учителям с топливом, но старика поразили эти еще не очищенные от бересты в пол-обхвата бревна, за которые он, строивший здесь школу и интернат, знал, сколько приходилось исписывать бумаг и тратить нервов. Богато зажили… Он хотел было протестовать против такого расточительства, но Никола успокоил его, пояснив, что березы он привез с лесопилки. От них там отказались, поскольку березы эти с пулями, и уже не одну пилу испортили. Да-да, с пулями березы, белорусские. Так что пусть он «Дружбой» — ни-ни. Вот он, Никола, освободится завтра вечером, и они вдвоем ручной пилой попилят осторожненько…

Старик так и не знает: спал он в ту первую ночь или нет, сон то был или память включила ему один из тех страшных, почти роковых для него эпизодов войны.

— Н-да, — сказал, вновь заволновавшись, старик, и сразу Котище и Шарик вскинули морды и посмотрели вопросительно в глаза хозяина. И старик, чувствуя себя обязанным ответить и словно лишний раз подтверждая для себя самого свою утреннюю мысль, вроде бы никак и не связанную с этими березовыми пулями, проговорил:

— Поеду, значит, я… — и стал подниматься.


После завтрака он пошел на кладбище. Там на высоком заросшем сельском погосте уже два года лежала его Маша. Маша, Мария Прохоровна, на которую, провожая в последний путь, он сам надел темное учительское, с белым отложным воротничком, платье, почти такое же, в каком он увидел ее, двадцатипятилетнюю учителку, сорок лет назад в глухом сибирском поселке. Его Мария Прохоровна, председатель сельского Совета, с запавшими щеками, первой сединой и пятилетним Славкой на руках, встретившая его, прибывшего в сорок четвертом после ранения на побывку. Его прозрачная, как свечка, Машенька, которую он поднял на руки, демобилизовавшись в сорок шестом, и после, переехав по совету врачей сюда к себе на родину, на Кубань, выходил. Его Мария Прохоровна, заслуженная учительница, на похороны которой пришел весь совхоз от мала до велика.

Вот уже неделю старик не был на могиле и потому немного спешил, словно опаздывал на свидание. Привычно окинув взглядом поросший молодой травой холмик и черный гранит у изголовья, сел на скамейку, которую соорудил вскоре после похорон. И замер, низко опустив голову…

И ему словно бы почудился голос Маши, немного укоризненный:

— Что же ты, Митя?..

— Дрова привезли, Маша, — как бы оправдываясь, начал он. — Теперь зимы на две с топливом… Березы, красавицы… из Белоруссии, жалко пилить было. Ну, да я уж тебе по порядку все расскажу. Ты помнишь, как меня ранило тогда, второй раз, когда танк наш сгорел, и мы с Самусенко, радистом, прорывались к своим? Василя убили, и мне очередью ноги прошили, и только после боя санитары подобрали — я тебе рассказывал все это. Но вот что я, оказывается, позабыл: там, в этой роще, по которой мы, отстреливаясь, бежали, березы были такие молоденькие, лет по пяти, ровненькие, как на подбор, и не густо растут, а от пуль заслоняют. Я не видел, как Василь Самусенко упал, я вначале березу заметил и две дырочки в ней и кровь по бересте, по белой, так медленно стекает и густеет, словно из березы кровь… Задержался я на мгновение, и по ногам меня хлестануло. И только когда упал, увидел, что под березой Василь лежит, и понял, чья кровь на бересте. А тут молоденькую одну (с линейку классную толщиной) очередью подкосило, и упала она кроной на меня. Потому они меня, должно быть, и не добили… Я вот тут все эти дни думаю: из меня в госпитале повынимали пули, шрамы только на ногах остались, а те березы, они ведь так с пулями в сердцевине и росли…

— Природа, она выносливей человека, Митя, — казалось, услышал он, как раньше, Машин голос.

— Так-то оно так… И та, молоденькая, без кроны, должно быть, выжила. — корневище-то ее война не задела. А вот у нашего человеческого брата по-разному случалось.

— И она, Митя, красоту, должно быть, потеряла, так, наверное, комолой и росла.

— Должно быть, должно быть, — тихо проговорил старик и насторожился, словно прислушиваясь к себе. И та, утренняя мысль снова встревожила сердце, и возникло щемящее ревнивое чувство, что не она, не Маша, направляет его в дорогу. Исколесивший пол-Европы за войну, он стал стойким домоседом и каждый раз, когда Маша, вечно занятая сама, отправляла его навестить Славку в училище, изрядно волновался.

Вот и сейчас, стоило только вспомнить об этом, оно стало возникать, это знакомое, сосущее преддорожное волнение, и старик вслух, неожиданно громко для себя, сказал:

— Я к Славке собрался съездить, Маша.

— Поезжай, Митя. Только на станциях осторожней, не отстань от поезда, — послышался ему ответ.

С кладбища он зашел к соседке и договорился, чтобы она последила за домом, за садом, чтобы, как прежде, записывала на его счет по литру молока и чтобы молоко парное утром и вечером выливала в кормушки у крыльца для Шарика и Котища. Дома быстро перекусил, собрал чемоданчик и направился было к двери, но вернулся, взял со стола конфетницу и высыпал пули в ладонь. Они были холодные, тусклые и тяжелые. Постоял на крыльце, пересыпая их из ладони в ладонь, взял одну, положил во внутренний карман пиджака. Остальные с легким сердцем унес в уборную и высыпал в яму. И теперь, как человек, справивший все необходимые запланированные дела, посидел с минуту на крыльце и, сопровождаемый Шариком, пошел к автобусной остановке.

Примостившись в тени на скамеечке, старик похоже что задремал, потому что не слышал, как затормозил на остановке газик и на землю выпрыгнул Геннадий Кубыш, главный инженер совхоза. Лишь только когда Геннадий, подойдя, окликнул его, старик встрепенулся.

— А я к вам ездил, Дмитрий Иваныч. Тут из района три приглашения пришли на торжественное заседание, приглашают ветеранов войны. Решили вас попросить возглавить нашу делегацию, как орденоносца, и выступить на празднике.

— Не могу я нынче.

— То-то я гляжу, ехать собрались. Так уж лучше бы после праздника. И в совхозе у обелиска митинг будет. Моя Алена говорила, что в школе у них сценарий разработали с вашим участием. Так что, Дмитрий Иваныч, погодите. И поезда сейчас перед праздником переполнены. А родственникам телеграмму отобьем.

— Так не к ним я, к Славке…

Геннадий с тревогой, пристально глянул на старика, но уговаривать больше не стал. Усадил его в газик и велел шоферу ехать в райцентр на станцию. А сам, длиннорукий, худой, черный от загара и носатый, как грач, махнув на прощание рукой, пошагал к конторе. Старик проводил его взглядом и снова, как тогда на могиле у Маши, то ли ревность, то ли обида завладели его сердцем. Вот он, Генка, Славкин друг детства, считай, правая рука директора, вершит совхозными делами. А в школе на тройках сидел и шпаной был отменной. Многое он ему тогда спускал из-за Славки — вечного заморыша. С третьего класса Генка взял его под свое крыло и спортом увлек, и беготней по бахчам, и играми в войну до полуночи. Впрочем, только ли Генка… на рыбалках вечерами кто, как не он, отец, рассказывал ему про войну, про подвиги солдатские, и на кого, как не на него, надевавшего награды по торжественным случаям, с нескрываемым восторгом смотрел сын. И кто, как не он, помог сыну убедить мать, что быть офицером отнюдь не проще, чем учителем, что и офицер наполовину педагог, и не так уж горько, что прервется их учительская династия. В конце концов внуков своих они воспитают учителями.

И вот теперь ходит Генка здесь хозяином, крепкий, башковитый мужик. И Славка мог бы. Не в равнодушные чужие руки отдал бы тогда старик свою школу.

— Да не вини ты себя, — послышался ему голос Маши.

— Чего уж теперь винить, — вздохнув, сказал старик и почувствовал, как молоденький шофер покосился на него вопрошающими глазами.

Ночью в вагоне он спал как убитый, успокоенный тем, что поездка ни по каким причинам не сорвалась, что билет был куплен сравнительно легко, что проводник устроил ему нижнее место. Когда вышли его вечерние попутчики, старик не слышал. Но, проснувшись, по привычке, еще не открывая глаза, прислушался и сразу определил, что их место заняли другие, по-видимому, три друга, молодые парни. Они полушепотом рассказывали анекдоты, подначивали друг друга, и один с еще нестойким петушиным голосом нет-нет да и вставлял в разговор с явным удовольствием длинный матюг. Старик по учительской привычке собрался было приструнить его, как это бывало в школе, когда он такого вот охальника брал двумя пальцами за ухо и приводил к себе в кабинет. Но подумал, что здесь это не подойдет, так же, как и грозный взгляд его, от которого бросались врассыпную мальчишки, пытавшиеся курить за школьным сараем. Но оставлять это дело старик не привык и потому, все еще соображая, что же предпринять, сел на лавке.

Парни оказались действительно молоденькими, с веселыми от недопитой бутылки красного вина глазами. Они никак не прореагировали на пробуждение старика, на то, как он одевался, вытаскивал из чемодана умывальные принадлежности и даже зачем-то, зачем, он и сам не знал, надевал пиджак с орденскими колодками.

И лишь когда он вернулся в купе, неся с собой обязательный стакан утреннего чая, один из них, тот, что матерился, по-панибратски тронув его за плечо, сказал, знающе сведя брови:

— Что, дед, пришлось повоевать?

— Пришлось, внук, — ответил в тон ему старик и занялся чаем.

А тот, глядя на его колодки так, словно старика не было в купе, стал объяснять приятелям стариковские награды.

— У батьки такие же были. Только вот ордена не хватало. За что же орден у тебя, дед?

— За кровь, внук. Рассказывать я не люблю. Но мне есть что тебе сказать. Я до войны учителем был, и мать у меня была учительницей. Женился я на учительнице. Не принято было в нашей семье браниться. И до фронта ни разу не матерился я. А там, в этом аду, пришлось, когда солдат в атаку поднимал, когда танк горел и я тоже, когда пуля-дура на глазах друзей косила, и при массированных налетах, когда вместо людей воронки черные в земле оставались… От бессилья, от ненависти, от обиды за человеческий разум матюгался. И еще грешен — в госпитале полевом, хотя там хирург женщина была. Не вытерпел, сорвался… Вернулся домой в сорок шестом. А нервы все еще гудят, и в голове засела где-то все еще она, проклятая война. Иную ночь ничего просплю. В другую — опять атаки, налеты, бои — сердце разрывается. Маша трясет меня. Разлеплю глаза, сяду на кровати — она вся в слезах: Митя! Как ты ругаешься! Ведь Славка услышит (это сын мой, уже подрастать стал). Успокоюсь. Машу успокою. Похожу, покурю, лягу, — и снова она, проклятая война, наваливается. А Славка тут же спит, комнатенка маленькая. Думал, так я им жизнь искалечу. Но проходить стало понемногу, года за два я ее изжил. А ты вот тут ни за что ни про что этажи загибаешь…

В конце пути старик совсем сошелся с ребятами, и в Москве они направились провожать его, пересаживать на другой поезд.

На небольшую, мало кому известную станцию старик приезжал через день утром. Он знал, что до военного приграничного городка от станции еще километров пять, и потому, не мешкая, стал приглядывать себе машину.

Но площадь у станции была пуста. Лишь на дороге стояла темная «Волга», к которой направлялись двое широкоплечих в форме.

«Начальство!» — подумал старик и прибавил ходу, но все равно не успел. Машина, чуть присев, плавно взяла с места.

Старик не огорчился, а скорее успокоился. Он был рад, что сейчас, когда он уже близко у цели, не надо ни с кем разговаривать, ничего объяснять, что можно просто идти по этой укатанной, в небольших заиндевевших лужицах, дороге, глядеть на темный и молчаливый хвойный лес, от краев которого еще простирались, как шкуры белых медведей, снега. И, глядя на обтаявшую белизну, он прикинул вдруг, что вишни, должно быть, без него зацветут… Мысли пошли своим чередом, все больше хозяйственные или дорожные, словно нарочно отгородив сердце от всплесков памяти, словно предостерегая его волноваться заблаговременно.

На КП ему довольно скоро оформили пропуск, и старик мысленно похвалил себя за то, что, купив билет, дал знать Славкиному начальству о своем приезде.

Городок, обычно тихий, встретил его на этот раз флагами, музыкой и оживлением. Но старик даже не остановился ни на минуту. Он заспешил мимо молоденьких женщин с колясками, мимо военных, которые играли в шашки на скамейках, мимо песен из окон, мимо смеха у магазина.

И только здесь, на окраине, за чугунной решетчатой оградой, было тихо и торжественно. У небольшого мраморного обелиска стояли пионеры — мальчик и девочка. Они молча салютовали старику, и сразу горло его перехватил горячий ком, и старик словно услышал, как полчаса назад гремел здесь величавый марш, чеканя шаг, солдаты несли венки и звучал торжественный голос, отдавая почести старым солдатам, нашедшим свое последнее пристанище здесь, и солдатам послевоенным.

Он ни разу здесь не был после похорон и знал только со слов Маши, приезжавшей сюда за год до своей смерти, что рядом с гранитным памятником она посадила березку. Подняв скорбные глаза, он сразу приметил ее там, ближе к краю этого небольшого ряда почти одинаковых гранитных памятников. Плакучие ветви словно обнимали черный гранит. Старик увидел в ней ту далекую послевоенную свою Машу в сиреневой шали с большими кистями, прижимавшую к себе большеголового ушастого мальчугана. Только он, этот мальчуган, смотрел теперь на старика с фотографии не так, как тогда, с восторгом и недоверием, а прямо, открыто и спокойно. И его розовые лопушки-уши уже не бросались в глаза, как тогда, а на ладной, красиво посаженной голове безупречно сидела офицерская фуражка. «Капитан Вячеслав Дмитриевич…»

— Вот мы и трое… — начал было старик, но голос ему изменил, плечи затряслись, и, встав на колени, он уронил голову на холодную плиту.

Когда слабость немного прошла, он снова медленно заговорил с сыном. Про школу и Генку, про Шарика, сына любимой Славкиной Жучки, про орех, который и его, старика, переживет, и про пули, вынутые из берез, которые до сих пор не дают ему покоя, потому что, возможно, это те, что неслись в него тогда, в сорок третьем. Одну из них он привез сюда ему, Славке, показать, что ли…

И рука его, лежавшая на могиле, все водила по холодной и жесткой от прошлогодней травы земле, словно по той его фронтовой солдатской шинели, под которой долгие годы, слушая рассказы о войне, засыпал его маленький сын.

Загрузка...