Глава XII ЭПИЗОД 1814 ГОДА

Я не могу продолжать, не рассказав кратко один забавный эпизод 1814 года; было мне тогда девять лет.

Когда я родился, Наполеон сиял в зените славы и власти; он уже был императором, им без устали восхищались. Мой отец, который, уверив других в нашем благородном происхождении, кончил тем, что и сам уверовал в него, питал к Бонапарту сильнейшую, впрочем, чисто умозрительную, ненависть. В нашем доме много и отчаянно спорили, ибо мой дядя Жоан, видимо, из чувства профессиональной солидарности прощал Наполеону деспотизм, ценя его как полководца, а мой дядя-священник был непримирим в отношении корсиканца; мнения остальных родственников разделились; спорам не было конца.

Когда в Рио-де-Жанейро пришла весть о первом поражении Наполеона, дом наш пришел в волнение, однако никто не позволил себе насмехаться или злорадствовать. Сторонники императора сочли приличным молчать среди общего ликования; кое-кто даже присоединился к рукоплесканиям большинства. Ликующее население не скупилось на выражение горячей симпатии королевской семье; не обошлось без фейерверков, салютов, торжественных месс, приветствий, процессий. В праздничные дни я носился с новой игрушечной шпагой, подаренной мне крестным отцом в день святого Антония, и, признаться, это оружие занимало меня куда больше, чем падение Бонапарта. Это я запомнил на всю жизнь. И, надо сказать, навсегда сохранил глубочайшую уверенность в том, что наша собственная игрушечная шпага неизмеримо важнее шпаги Наполеона. Да, да, заметьте: пока я жил, я выслушал немало красочных речей, прочел великое множество страниц, на которых были изложены блестящие мысли, выраженные блестящими словосочетаниями, и всегда слова одобрения, срывавшиеся с моих уст, сопровождал умудренный опытом внутренний голос: «Спокойнее; меня волнует только моя собственная игрушечная шпага».

Наша семья не удовлетворилась одним только анонимным участием в общем ликовании; мы сочли нужным и своевременным отметить падение императора торжественным званым ужином, да таким, чтобы слухи о нем дошли до самого короля или, во всяком случае, до его министров. Сказано — сделано. На свет божий вытащили серебро, доставшееся нам от деда Луиса Кубаса, скатерти голландского полотна, прекрасные китайские вазы; закололи свинью; заказали монахиням из Ажуды всевозможные варенья и печенья; намывались и начищались до блеска паркетные полы, лестницы, канделябры, люстры.

В назначенный час к нам явилось избранное общество: судья, трое или четверо офицеров, коммерсанты, юристы, чиновники, кто пришел один, кто в сопровождении жен и дочерей, но все одинаково жаждали похоронить память о Бонапарте в своих желудках. Это был не ужин, нет, — это был реквием. Во всяком случае, в таком приблизительно духе высказался один из присутствовавших юриспрудентов, доктор Виласа, несравненный стихотворец, импровизатор стихов на заданные темы и рифмы, сдобривший кушанья сладостью поэзии. Он встал — я, как сейчас, вижу его заплетенные в косичку волосы, шелковый сюртук, изумрудный перстень — и обратился к моему дяде-священнику с просьбой предложить тему; услыхав ее, он вперил взор в одну из дам, откашлялся, воздел правую руку с поднятым указательным пальцем и, закончив эти приготовления, прочитал глоссу. Он продекламировал целых три строфы и, видимо, поклялся своим богам декламировать вечно; он просил тему за темой, импровизировал новые и новые глоссы. Одна сеньора, не в силах сдержать своего восхищения, высказала его вслух.

— Вы говорите эго только потому, — скромно возразил Виласа, — что вам не довелось слышать импровизаций Бокаже[26], я же слышал их в Лиссабоне в конце минувшего века. Какой был поэт! Какие стихи, какая необыкновенная легкость! Мы часами состязались с ним в кофейной Никола, и нам рукоплескали и кричали «браво». О Бокаже, великий поэт! Как раз на днях мы говорили о нем с герцогиней де Кадовал…

Последние слова, произнесенные весьма выразительно, вызвали у присутствующих дрожь восхищения. Доктор Виласа, такой доступный, такой скромный, состязался, оказывается, с великими поэтами, дружески беседовал с герцогинями! Бокаже! Герцогиня де Кадовал! Дамы млели, мужчины смотрели на Виласу с уважением, завистью, некоторые с недоверием. А он между тем декламировал и декламировал, нанизывая метафору на метафору, эпитет на эпитет, изобретая новые и новые рифмы к словам «тиран» и «узурпатор». Подали десерт, но о еде никто и не думал. В перерывах между глоссами слышалось довольное бурчание сытых желудков; глаза — одни влажные, ленивые, другие живые, блестящие — медлительно скользили или резво пробегали по столу, ломившемуся от сластей и фруктов. Тут были и нарезанные кружками ананасы, и ломтики дыни, в хрустальных вазах золотилось кокосовое повидло и густой сироп из сахарного тростника, тут же стояли сыр и хрустящий поджаристый акара[27]. Время от времени непринужденный смех нарушал торжественную важность банкета. Гости завязывали беседы.

Девицы говорили о песенках, которые они собирались петь под аккомпанемент клавесина, о менуэте и английском «соло»; одна почтенная дама обещала исполнить старинный «быстрый танец», дабы показать, как веселились люди во времена ее детства. Господин, сидевший рядом со мной, сообщал соседу справа сведения об очередной партии рабов; он получил два письма из Луанды от своего племянника: в одном письме его уведомляли о том, что закуплено сорок голов, в другом же… письма были у него в кармане, но ему казалось неудобным читать их. По его словам, на этот раз мы должны были получить не менее ста двадцати черных невольников.

Хлоп… хлоп… хлоп… Виласа бил в ладоши, прося внимания. Шум тотчас смолкал, словно стаккато в оркестре, и все глаза обращались к импровизатору. Сидящие на другом конце стола приставляли к уху ладонь, чтобы ничего не упустить; большинство, еще ничего не слышав, заранее изображало на лице своем любезную улыбку одобрения.

Я же, всеми забытый, не отрывал завороженных глаз от вазы с моим любимым вареньем. Я радовался концу каждой импровизации, считая ее последней; но, увы, — глоссы следовали одна за другой, а десерт оставался нетронутым. Никто не догадывался перейти к сладкому. Отец, сидя во главе стола, наслаждался всеобщим довольством, любовался веселыми лицами гостей, сервировкой, цветами, согласием, вызванным обильной, вкусной едой. Я видел это, ибо я беспрестанно переводил глаза с варенья на отца и с отца на варенье, взглядом умоляя его положить мне лакомство, и все напрасно. Он был целиком поглощен собой. Декламация не прерывалась, вынуждая меня терпеть и ждать. В конце концов я не выдержал. Я попросил варенья, сначала тихонько, потом громче, потом закричал, завопил, затопал ногами. Отец, готовый дать мне солнце, если бы я попросил, позвал слугу и велел положить мне сладкого, но было поздно. Тетушка Эмеренсия сдернула меня со стула и передала служанке; я плакал и вырывался.

Виноват был импровизатор: по его милости меня оставили без сладкого и выгнали из-за стола. Я принялся изобретать способ отомстить как можно чувствительнее, мне хотелось выставить поэта в смешном свете. Доктор Виласа, человек степенный и обходительный, сорока семи лет от роду, считался образцовым супругом и отцом семейства. Привязать ему бумажный хвостик или дернуть за волосы казалось мне недостаточным; нанесенная мне обида требовала настоящей, серьезной мести. Я стал следить за Виласой и после ужина спустился за ним в сад, куда все гости отправились подышать свежим воздухом. Я заметил, что Виласа беседует с сестрой сержанта Домингеса доной Эузебией, девицей в самом цвету, не красавицей, но и не уродом.

— Я на вас сержусь, — говорила дона Эузебия.

— За что же?

— За что? Ах… такова уж моя судьба… лучше бы мне умереть.

Смеркалось: они пошли в глубь сада, где сплетались кусты и деревья, образуя густые заросли. Я шел за ними. Глаза Виласы пылали от страсти и выпитого вина.

— Оставьте меня, — сказала сестра сержанта.

— Нас никто не видит. Ты хочешь умереть, мой ангел? Что за мысль! Я тоже умру тогда… да что там — я и теперь умираю от тоски, от страсти…

Дона Эузебия поднесла к глазам платок.

Импровизатор перебирал в памяти цитаты и остановился наконец на следующей, взятой, как я узнал позже, из оперы Иудея:[28]

Не плачь, мое сокровище; иначе

Двумя аврорами займется день!

Сказав это, он привлек ее к себе; она почти не сопротивлялась; их лица сблизились; и я услышал звук поцелуя, самого робкого из поцелуев.

— Доктор Виласа целует дону Эузебию! — заорал я и бросился бежать по саду.

Слова мои прозвучали словно удар грома; гости застыли в недоумении, глаза их зажглись любопытством; пошли улыбочки, перешептывания, маменьки стали уводить дочерей, ссылаясь на сырость ночного воздуха. Отец схватил меня было за ухо — моя неделикатность разгневала его не на шутку. Но уже на другой день, вспоминая за обедом о происшествии, он, смеясь, шутливо схватил меня за нос: «Разбойник! Ах, разбойник!»

Загрузка...