РАСКАЯНИЕ

— Эй, Панков, ты где? Строиться пошли! — крикнул в сложенные у губ ладони рядовой Шамсулвараев, которого солдаты между собой во взводе и батарее просто называли Шамсул. Ростом он был невысокий, крутоплечий и, несмотря на свою принадлежность к древнему роду татар, лицом походил на русского.

Рядовой Панков на вид еще совсем юный, с мальчишескими чертами лица, черноглазый, со сбитой на затылок шапкой. Он шел по складу, не торопясь, глядя по сторонам на ящики с ЗИПом.

— Чего ты тянешься… Мало тебе от сержанта Титова влетело, — упрекнул его Шамсулвараев, снимая комбинезон.

— А-а, все равно. Семь бед — один ответ.

— Ну, завел. Полгода только служишь.

— Зато наслышался уже. Панков то, Панков другое. А ну вас, — вспылил он и, скомкав комбинезон, бросил его в ящик.

— По головке, думал, за плохую дисциплину погладят. Меняй свой характер, Панков… На репетицию пойдешь?

— Нет, не пойду. Раз Панков такой-сякой — пусть сами, без него…

Солдаты их взвода уже стояли в строю, и сержант Титов взглянул на часы, а потом на Шамсулвараева и Панкова, крикнул:

— Бегом в строй!

Снег под сапогами скрипел и рассыпался, дорога тянулась лесом, круто впереди поднималась на взгорье и полого опускалась к городку. Шамсулвараев затянул песню, солдаты подхватили. Панков для приличия открывал рот, шевелил губами и искоса поглядывал на шагавшего сержанта. «Пусть, — думал он, — видит, что я пою. Лишь бы не придирался».

Вечером Панков решил написать письмо. Письмо, однако, не клеилось, и о чем писать домой матери, он не знал. О том, что получил два наряда вне очереди за пререкание с сержантом, ей не напишешь, иное дело — Стасу. Друг, до армии играли в одном оркестре. Попробовал ему написать, но тоже не смог сосредоточиться: за стеной в Ленинской комнате сержант Титов репетировал с эстрадным оркестром концертную программу.


Звуки в стенах резонировали, искажались, и Панков досадно морщился, улавливая в игре оркестра фальшивые ноты, нестройность. Сержант Титов кого-то отчитывал, а Шамсулвараев, показавшись после репетиции со вздутыми от мундштука трубы губами, был задумчив.

— Тра-та-та, тра-та-та, — сидел он на стуле, подшивал воротничок и отстукивал ногой такты.

— Тут реже надо… ко-нар-мейская тачанка. Слышишь? — подсказал Панков.

— Спасибо. К сожалению, платить нечем за советы. А ты ведь просто так расточать талант не будешь. Выгоды нет.

Панков вспылил, одернул гимнастерку и ушел курить. По вечерам теперь он искал для себя занятия: со стулом в числе первых спешил устроиться у телевизора, играл в домино, шашки. Но удовольствия в этом не находил. Сначала у него появилась не то жалость, не то сочувствие к самому себе, потом — недовольство собой.

А оркестр между тем набирал силы и с каждой репетицией играл лучше. Шамсулвараев повеселел и, расхаживая по хранилищу, пел во весь голос «Тачанку».

«Откуда только у него настроение берется, — недоумевал Панков. — Все поет». Для него же, Панкова, все здесь было каким-то отчужденным. Ни к службе, ни к самому себе не лежала душа. Чего-то хотелось, о чем-то думалось, но спроси, о чем, он бы не сказал точно. А в требованиях сержанта и прапорщика видел только придирки: не вовремя стал в строй, самовольно ушел в клуб, не прибрал за собой рабочее место. Даже Шамсул — и тот чуть что делал замечания:

— Не отвертка у тебя — зубило… Мог бы поточить.

И все это скребло до неприятности, точно наждаком по сердцу. Трубу Панков спрятал в чехол и дал себе слово никогда, ни при каком случае не играть здесь, в батарее. Уединение, на его взгляд, теперь было единственным спасением от всех неприятностей и строгого командирского глаза. Но однажды он услышал за спиной знакомый голос:

— Что, Панков, в демоническом одиночестве страдаем?

Повернувшись, он увидел командира взвода старшего лейтенанта Анохина. В темных глазах его прочитал не то упрек, не то ироническую насмешку.

— Да так уж, как умею, — промолвил Панков вставая.

— Жаль, очень жаль. Между прочим, — задумавшись и глядя в глаза подчиненного, старший лейтенант продолжал, — говорят, когда-то одаренных природой людей, но бездарно прожигающих время, секли розгами. Как думаете, правильно поступали древние?

— Может, и правильно. Только человеку видней, что делать, — ответил Панков с категоричностью.

— Я не согласен. Что отпущено природой человеку, то должно служить людям, всему обществу… У вас, например, тоже есть призвание! — сказал он вдруг в упор Панкову. — Так чего же его от других прятать?..

Несколько солдат подошло к ним. Анохин за разговором их не заметил. Он продолжал:

— Обида, видите ли, душу бередит. Его не понимают командиры, товарищи! Еще как понимают! И то, что службу вы плохо начали, и то, что способности имеете… А что касается искусства… Почему, скажем, наши советские солдаты стояли часовыми при Мадонне Сикстинской? И именно наши, советские!

— Ценность, вот и берегли, — ответил из-за спины рядовой Савичев.

— Не спорю, ценность. А искусство? Творение рук художника? Это уже идет не от ценности, как товара, а гораздо от большего. От сознания людей.

Беседа длилась долго и была не очень-то приятной для Панкова. Но, странное дело, в тот вечер и потом он чувствовал какую-то облегченность. Беспокоило одно: что за мадонна, о которой говорил командир, и где можно ее увидеть? В библиотеке опасливо, чтобы не высмеяли, спросил:

— Вера Петровна, нельзя ли, допустим, взглянуть на мадонну?

— Рафаэля? Минутку, если не на руках. Вот пожалуйста, — и подала репродукции с картин Дрезденской галереи.

Он смотрел и читал. «Меркурий и Аргус», «Семейство молочницы», «Святая Инесса»… И тут на него глянула женщина и от нее повеяло каким-то душевным, глубоким спокойствием. «Ах, вон она какая!» — подумал он.

Под нею облака, на руках ребенок, старик показывает дорогу. Иди, будто говорит он, иди к людям. Ты величие и начало всей жизни. Ты мать. Панков представил рядом с нею солдат с автоматами, их лица, выгоревшие гимнастерки, пыльные сапоги, руки землепашцев. В том, что ему виделось, было действительно что-то великое, непостижимое, сразу не укладывавшееся в его голову. Вдруг сравнил: он и они. Они и он… «А ведь может случиться?.. Нет, глупости, — оборвал он себя, оглянулся, словно со стороны кто-то мог прочитать его мысли. — И что? Стал бы… и не хуже стоял!» — подумал он о себе и о товарищах не без гордости. Но, вспомнив упреки сержанта, свое по-детски капризное поведение с этой трубой, сразу сник, устыдился самого себя, только что обуревавших его возвышенных мыслей. И они завладели им, он не смог уже не думать о том, что служба-то ведь только начинается. Все еще впереди.

— Спасибо, возьмите, Вера Петровна, — сказал Панков с облегчением.

…Когда на смотре художественной самодеятельности рядовой Панков исполнил соло на трубе, многие говорили, что труба плакала. Может быть, они и ошиблись. Но в его игре действительно было что-то такое, что выражало и человеческую боль, и радость, и вопрошание к людям, похожее на раскаяние.

Загрузка...