5

Не раз еще схватывались Зябревы. Дрались они тайно и жестоко, не щадя и не милуя друг друга. И всякий раз после потасовки, подолгу топилась банька лесника, а сам Разумей готовил целительные взвары и накладывал примочки на побитые места у женихов.

На Петровки, когда на покос деревня вышла всей коммуной, случилась их последняя схватка. Не окажись рядом мужики посильнее, Вешок и Зимок поснесли бы друг другу чубатые головы. Клава с ужасом в глазах и в рыданиях убежала с покосного луга к деду в лес и не показывалась на люди до рабочей поры. После открытого побоища с косами лядовские старики рассудили так: «Зиме и Лету — союзу нету!». «Значит — быть большой крови!» — насторожилась деревня, приняв, словно заклятье, слова стариков. Сильнее всех напугались в домах Зябревых.

Иван Прокопыч, отец Николая Зимнего, расчетливый во всем человек, нашел, как ему думалось, самый подходящий случай, когда он сможет отвадить сына от общих «коммуньих» дел и осуществить заветную мечту: приучить сына Николая к своему ремеслу. И хотя Иван Прокопыч был коновалом-самоучкой, дело свое знал довольно основательно и гордился тем, что, почитая его, за ним приходили и приезжали из соседних деревень, его звали, ему кланялись, щедро благодарили и славили на всю округу как умельца и знатока столь деликатного и недоступного для других дела. Называли его во всяких местах по-разному: коновалом, лошадиным доктором, валушником и т. д. Он сердился за это и требовал к себе профессионального уважения, приказывал называть его по-ученому — ветеринаром. Не всякий выговаривал это мудреное слово, но старались и, хотя выходило лишь «ветенар», он оставался довольным и с большим достоинством принимался за работу. Выезжал Иван Прокопыч или выходил на скорую покличку всегда аккуратно одетым. На нем ладно сидел двубортный френч серого сукна, под ним жилетка с брелоком и часами в кармашке. Полувоенные галифе, сапоги и картуз с засаленным козырьком придавали его облику строгость и важность. С собой на плечах он обычно носил две брезентовые сумки с ременными лямками. В одной из них находились ветеринарные причиндалы, а также банки-склянки с мазями, взварами и настойками; в другой — аккуратно свернутый кожаный фартук с прокисшим запахом скотской крови.

Работал он сноровисто и чисто, и дело почти всегда кончалось благополучием. За «легкую» руку ему набавляли сверх той цены, какую определял сам Иван Прокопыч. А почтению и вовсе не было меры. Работная выручка и почет тешили его профессиональное самолюбие, возвышали его имя среди умельцев других ремесел. Этого же он хотел и своему сыну. После драки на сенокосе Иван Прокопыч с отцовской строгостью сказал Николаю:

— Ну вот что, гладиятор. Отныне будешь ходить со мной. Ходить на мою работу, пока Вешок из тебя валуха не сделал… Учить своему ремеслу буду. А то изведешься — на дело не останется тебя и будешь тогда в земле копаться, как все…

Гладиатор! Николай знал, что отец любил это словцо, употреблял частенько в разговорах — к делу и не к делу. И не всегда можно было понять: то ли он этим словом ругается, то ли красуется им на утеху. Однако на этот раз сын почувствовал, что батя рассердился не на шутку и не стал перечить — отправился с ним на заработки в окрестные деревни…

Иван же Лукич Зябрев, отец Николая Вешнего, отменной руки кузнец и шорник, наоборот, не очень хотел, чтобы сын изводился на кузнечной работе, на которой сам он, в свой еще невеликий век, согнул спину, пожег руки и глаза. Нет, не хотел он такой судьбы Николаю. Однако, любуясь сноровкой сына, когда тот становился за наковальню, Иван Лукич не раз крапил слезой фартук от радости — его делу конца не должно быть. Но снова томилась родительская душа, когда ночами старика одолевали хвори: гудели руки, ровно с них только что сбили кандалы, глохла голова от стукотни и угара, занозисто резали глаза огнива железистых окалин, а сердце — того и гляди — вывалится под молот… Нет, лучше — в поле, за сохой…

Так, однако, Иван Лукич думал о сыне лишь до случая, пока Николая не привезли с покоса на телеге, в окровавленной рубахе и без сознания…

Нередкие жениховские потасовки, особенно последняя, показались Ивану Лукичу страшнее кузницы. И как не утешно было смотреть на работу сына у наковальни и видеть в нем должную смену, кузнец решился спровадить Николая на шахты или на железную дорогу, благо это не за далекой далью и не за «кудыкиной» горой.

— Уходи, пока тебе тут башку не сшибли с плеч, — сказал огорченный отец, когда дед Разумей привел из леса уже оздоровевшего от ран и побоев Николая.

Кузнец с благодарным усердием угощал чаем лесника и, радуясь редкому гостю, торопился выложить все, что накипело на душе.

— Моду взяли — за девку драться, — распалялся Иван Лукич. — Революцию какую выдумали — сразу на кровь идти! Ерои беспортошные…

— В свое время и мы такими были. Вспомни себя, Лукич, — пытался смирить гнев кузнеца старый и хитрющий Разумей.

— Да все оно так. Я тоже, как у Мамая, отвоевывал свою Хроську вот этими, — Иван Лукич потряс в воздухе кулачищи и в сердцах, словно пару болванок не наковальню, бросил их на стол перед бородой Разумея.

Тот с запоздалой осторожностью отпрянул от стола, лукаво заморгал и закрякал, будто впервые видит такую силищу. Рука и впрямь, как только что из горна: пылали кузнечным жаром и лоснились сизым перекалом потаенной, не до конца еще растраченной силы. Поглядел на свои руки и сам Иван Лукич. Устыдившись, убрал их под столешницу и, малость отмякнув, доверительно признался:

— Но этими руками я ни одному ухожору ни носа не раскровянил, ни ребра не погнул. Так-то вот…

— А что ж ты делал ими? — спроста, ради разговора, сорвалось с языка Разумея.

— Кхы, што делал… — усмешно поглядел на лесника Иван Лукич. — Гребенки! Да, да, Разумей Авдеич, обнаковенные гребешки да гребенки делал. Которыми девки себе космы чешут… А ишо я своей возлюбленной из лошадиных копыт бусы выточил. Деревня ахнула тогда. Никто и не догадался из какого матерьяла они — за слоновую кость красота сошла. Фигуристые такие, будто из купеческой магазеи… Я, говорю, не Мамай, чтоб силой любови добиваться…

— Э-э, не скажи. Я помню молодую Фросю. — Разумей, прищурясь, погрозил пальцем. — Ее не вот-то гребенками к себе «зачешешь». И бусы — не обороть для такой кобылки.

— Оно, конешно, и любовь свою механизму имела — чиво толковать, — все заметнее мягчела душа Ивана Лукича, и ему еще больше хотелось говорить, коль вспомнилась давно покойная Фрося. — Но и любови одной мало было по тогдашнему времени. Еще чего-то требовалось от жениха. А чем я мог ублажить свою невестушку, ежели сам тогда лишь в подмастерьях, в молотобойцах ходил?.. И вот, как сейчас помню, заманил я Хросю лунной ночкой в кузню. А она, заместо того, чтобы губки подставлять, допрос учинила: «A что ты, Ваня, тут делаешь?» — Коней, говорю, кую, сбрую чиню, колеса шиную, по железной части што кому нужно и протчее… — «А еще что могешь исделать?» — Чую, что моя Хрося форситься своими вопросами передо мной начинает, я и похвались тогда: — Чиво захочешь, то и смастерю, у меня рука ловкая. Сам кузнец Прохор меня другим мастерам показывал… — «Ну тогда, Ваня, искуй мне, говорит, святую птичку, ту, которая в раю летает». — Я охалпел, конечно, — райских птах и во сне не видывал. Но делать нечего. Отворачиваю воротину настежь — в кузню луну пущаю. Она только из-за леса поднималась и светлая такая, хоть часы чини… Подсобляй, — говорю я своей зазнобе, и ставлю ее на меха: — Дуй во все лопатки! Разгорелся горн и во мне все запылало: будет тебе райская птица, Хрося милая!.. Стал хватать, чиво ни попадя, а никакая простая железяка для такого тонкого дела не годилась. Подрастерялся малость: брякнул слово, а матерьялу нужного нету… Но любовь — сила сильная. Подсказала душа. В углу кузницы, над верстаком Кузнец Прохор когда-то пристроил для виду старинную икону. Под ней, вместо лампадки, на деревянном приполочке стоял зазеленелый от старины латунный подсвешник. Его-то я и бросил в горн. Невеста моя вскрикнула и начала креститься — не то я сделал. Дуй, ору ей, огонь погибнет и птицы не будет тебе! Не тут-то было. Подхватилась моя краля и убежала, крестясь и пришептывая «господи, помилуй»…

Разговорившийся Иван Лукич при этих словах тоже сбавил голос:

— Мастер мой, Прохор, конешно, тогда задал мне хорошую выволочку за подсвешник, но птицу позволил сделать. Следил за моими руками и даже подсказывал, што и как лучше… Не вышла, ясно дело, райская птичка, но жаворонка выплавил из латуни. В полной натуре получился! Наскреб кирпичной пыльцы, соломенного попелку добавил и суконкой наярил свою поделку до золота. Через недельку Хрося приняла мой подарок, а потом и меня…

С минуту-другую помолчал Иван Лукич, а закончил свою исповедь с той же сердитостью, с какой начал разговор о сыне:

— Вот чем и как надобно девок привечать — добром, а не мамаевой силой…

Самовар изрядно поостыл, пока шла беседа стариков, и тогда Иван Лукич стянул с ноги сапог, наддал духу и по избе снова загудел успокоительный шумок самовара. Дед Разумей, молча и незаметно оглядывая избу, готовился что-то сказать, но его снова опередил кузнец:

— Мой дуралей хорош, а коновалов малый еще чище — до кистеней и кос дошли, басурманы. Тьфу! Ума не приложу, что и делать…

— Женить их, сукиных сынов, — и вся недолга, — с напускной жесткостью проговорил Разумей. — Но жалиться на них властям не надо — в тюрьму упекут ребят за милую душу, — предусмотрительно предупредил на всякий случай мудрый Разумей.

Иван Лукич не ожидал такого поворота в разговоре и, не найдя, чем ответить, стал наливать кипяток в чашку гостя.

— В шахту их, Разумей Авдеич, или на чугунку! — подыскивая кару драчунам, вскричал кузнец, проливая чай на стол. — Тогда узнают кузькину мать. Пускай на казенном поживут — спесь живо сойдет.

Разумей степенно, с неуклюжей церемонией принял чашку из рук хозяина и не торопился сказать, где лучше теперь: на угольных шахтах, на железной дороге или в сельской коммуне. Ребята, по его рассуждению, пока никуда не годились: ни холостовать на чужбине, ни на женитьбу в родной деревне. Иван Лукич томился и ждал, что же все-таки скажет Разумей на его решимость угнать сына на шахту — от греха подальше. Лесник налил в блюдце чаю, поправил бороду, широко раскрыл рот и, как в провальную пропасть, слил туда пахучую водицу. Крякнув, сказал совсем о другом:

— А изба твоя, Иван, не по твоим рукам и умельству слажена, — Разумей обернулся к стене и с видом знатока постучал костяным крюком пальца по выпертым от времени бревнам: — Осинка-матушка!

Глухая гниль дерева не отдала звука. Иван Лукич оторопело глядел на гостя и не догадывался, к чему он клонит. Изба и впрямь была стара и слаба и его забил стыд за бедность и убогость своего жилища.

— Зимой-то небось ни тепла, ни свету? — гнул свое Разумей, растравляя потихоньку душу совестливого Ивана Лукича. — Два оконца и всего-то? — он дотянулся рукой до оконного переплета и тюкнул тем же пальцем в крестовину. Незамазанные стекла дзинькнули обрывчатым мотивчиком, словно тоже пожаловались на судьбу. — Ну, ладно, для вас с Николкой по окошку имеется. Есть во что на белый свет глянуть. А приди в дом третья душа — темный каземат ей тут устроится, факт? — Разумей еще попросил чаю и отхлебнул прямо из чашки. — Темница, я говорю, а не свет светлый будет для третьего-то жильца… А кто-то же придет! В обязательном порядке должон быть!.. — лесник даже привстал от своих, давно желанных слов.

Разумей напористо искал подходцы к той главной мысли и цели, с какой пришел сюда. Не чай же хлебать, в самом деле, он приволокся за пять-то верст! Слегка озлившись на непонятливость Ивана-кузнеца, лесник пошел напропалую:

— Иван-то-коновал, поглазастее тебя, оказывается: в корень зрит… Жисть, она тоже дно имеет, у каждого концом и кончается. А как помирать, ежели ничего сынам не оставишь? С попреками глиной-то завалят… И у тебя такой же оболтус, как и у Прокопыча, — Разумей кивнул на печку, где затаился виноватый Николай. — Раз уж за девок дерутся — знай, скоро приспичит. И не углядишь, как молодушек поприведут, а не ровен час — и сами сбегут. Теперь и таким макаром поступают. Прошло времечко, когда родителев спрашивались… Так вот чего я толкую: коновал-то Зябрев решил для сына дом новый ставить. Да не из этакой трухлявы, — лесник снова постучал костяшкой пальца по стене. А кирпичевый! Чтоб на сто годов!

— А ты почем знаешь? — будто очнулся только, с открытой досадой спросил Иван Лукич. Видно, он досадовал на то, что их разговор слышит и Николай, который тоже вправе просить от своего отца новой избы: старому Зябреву кончать жизнь, молодому начинать ее. И кузнец почти с испугом спросил старика: — А ты, Разумей Авдеич, в сам деле бывал у коновала?

— Бывать не бывал, а слухом слыхивал, — загадочно проговорил Разумей. Он точно почувствовал, что взял уже на мушку Ивана Лукича и теперь было главным не промахнуться. Он выжидающе примолк, уткнувшись губами в чашку с чаем.

Нет, не «слухом слыхивал» лукавый Разумей. Он давно уже побывал у коновала Зябрева. И не раз! И не с первого разговора подбил он расчетливого Ивана Прокопыча на постройку «кирпичевой» избы для сына. В первый раз Авдеич завернул вроде бы ненароком — показать глаза своей кобылы: слезой изошлась животина, гнильца завелась в уголках изрядно постаревших глаз. Иван Прокопыч обрадовался поклону гордого Разумея. С лекарской церемонией он обихожил кобыльи глаза борной кислотой. Но вместо того, чтобы дать с собой впрок пузырь-другой целебной водицы, велел приводить лошадь еще трижды. Лошадь лечилась, а коновал с лесником гоняли чаи да разговоры вели. Тогда-то и научил Разумей Зябрева житейской мудрости: помирать — помирай, а хлеб сей. Это значило: дом для сына строй… Старик с открытым упрямством похваливал жениха:

— Зимок твой — пригожий парень, мозгой в отца, силы не занимать и красоту не прятать. Оно, конешно и Кузнецова сынок не плох, Вешок-то, — не без умысла намекал Разумей и на другого жениха, разжигая у Прокопыча горделивую отцовскую ревность, — да ветру в башке многовато… Твоему Зимку, Прокопыч, наверняка бог пошлет хорошую невесту, — многозначительно пророчил Разумей.

Однако ж при всех разговорах с коновалом старый лешак (так иногда прозывали Разумея) ни слова не обронил о своей внучке. Но и так все было ясно всей деревне, зачем зачастил он к коновалу, — да и к кузнецу тоже.

Лесник и по-стариковски и по родству пестовал любимую Клавушку щедро и с превеликой жалостью, страстно заботился о ее будущей судьбе. Без отца и при спятившей с ума матери не сладко жилось Клаве. От нужды и сиротства, как мог, спасал ее дед. Но спасал он, каясь и терзаясь в минуты слабости, прежде всего сам себя, спасал от божьей кары. Велик его грех перед сыном, значит — и перед внучкой. С добрый десяток лет минуло с той поры, как сгинул Матвей. И вина в том — самого Разумея. Это он проклял сына и согнал со двора с чудовищной жестокостью…

Загрузка...