Глава четвертая

Первая лагерная ночь прошла довольно сносно — без потерь, пустых снов, без издевательских побудок со стороны конвойных. Пощадила и погода. С неба не упало и капли, хотя дождевые тучки, валом валившие с севера, грозились в любую минуту просыпаться ледяным ливнем, а то и снегом. Деревья хлыстами жвыдких вершин, словно большущими метлами, мели по небу, прогоняя в немецкую сторону грязные мерзлые тучи. Палая листва в белесой моросе укрывисто лежала на дне парка, храня последнее тепло земли. Переночевалась первая ночь ноября, и поворота к теплыни уже не могло быть — подступилась предзимняя стужа, а с ней и новые невзгоды. Сохранит ли летняя одежда пленных от погибели — об этом пока никому не думалось. Пробуждение солдат приходило и от голода, и от холода. Просыпались они сами по себе, — без привычной команды «подъем!». Похожие на потусторонние призраки, красноармейцы с опаской выкарабкивались из шалашей, из школьного сарая, из кустов и листвяных завалов. Выбираясь из ночных укромок, они не помнили вчерашнего дня: кого и как сюда занесло каждого из них…

Назар Кондаков, открыв глаза и не веря, что он еще живой, какие-то минуты продолжал лежать навзничь, как его свалило еще вечером. Он ясно видел небо, качающиеся туда-сюда верхушки деревьев, чуял, что где-то взошло солнце и наступило утро, а значит, произошла новая подвижка времени. Но все, что видел и чуял, ему показалось жестокой нелепостью, потому как ничто уже не соотносилось с его жизнью, и ему вдруг захотелось умереть. Умереть сейчас же, пока приспичило такое желание, пока никто не видит, пока еще открыты глаза и можно самолично убедиться в собственной смерти…

Наваждение, однако, скоро сошло, как проходит голодный обморок. Назар, приподнявшись, потряс головой, сбивая сонную дурноту, и принялся искать отлетевшую в кусты свою зеленую фуражку. Поднявшись на ноги и оглядевшись, он только теперь вспомнил, где он и что с ним. Собратья по плену в одиночку и малыми группами бродили по осеннему парку в поиске, чего бы можно положить в рот. Нашарив в кармане обе половинки сухаря, подаренные еще вечером Речкиным, Кондаков решил поберечь — «черный» день был еще впереди. В спекшийся от жажды рот он бросил пару донцовских желудей и задвигал челюстями, словно жерновами, чтобы хоть горечью сбить жажду и задушить голод. Мало-мальски очухавшись, Назар пошел к людям — его удивляла безнадзорность и необычная вольность, с какой бродили меж деревьев и кустов пленные. Поразило его и то, что заметно сократился состав охраны: двое немцев с винтовками стояли на часах у входа в лагерь. Сам вход означали две высоченные лиственницы с приколоченными к ним воротинами от школьного сарая. Лицевая линия лагерного ограждения проходила в полусотне метрах от большака, по которому, как и во все последние дни, ходким порядком шли германские войска. Их прорыв на фронте, видимо, оказался глубоким, и Кондакову горько думалось: этой прорве не будет ни конца, ни заслону. Поза проволокой других сторон лагеря патрулировали две пары автоматчиков. Надежность охраны обеспечивалась еще и тем, что в рабочих домах и бараках, ютившихся поблизости парка, расквартировалась какая-то немецкая часть со своими часовыми. Побег из лагеря совершенно исключался.

Мучаясь голодной икотой от съеденных желудей, Кондаков не раз поминал сержанта Донцова: «Умница! Сообразил верно. Ушел в самый раз…»

Вскоре у ворот лагеря показалась группа немцев во главе с офицером. С ними же шагал и «рус-капрал» Речкин со своей неизменной сумкой. Выйдя на центральную аллейку парка, где стояла опустевшая армейская кухня, по приказу обер-лейтенанта, санинструктор передал, как бы по цепи, команду «сбор!». Красноармейцы, кто нехотя, кто с горячной послушностью из-за страха или с тайной надеждой на что-то хорошее, собрались плотной неразберишной толпой у кухни, словно мужики на сельскую сходку. Грязные, с неумытыми глазами и заросшими лицами, в тяжеленных от пыли и пота шинелях, в разбитой, заляпанной гнилой обуви, красноармейцы уже не походили сами на себя, на силу, которая днями назад еще противостояла тысячам и миллионам подобных тем, какие сейчас явились ничтожной кучкой в лагерь по никому не известной надобности.

Довольно молодой офицер, в тонко-суконном черном френче с дубовым листком в петличке и железным крестом под левым соском, в нагуталиненных до блеска сапогах с подтянутыми голенищами под самые коленки и накинутым на плечи плащ-регланом, стоял перед пленными и деланно игрался перчатками. Пятеро солдат в серо-зеленых шинелях, с воронеными автоматами на брюхах, в касках, с невыспавшимися глазами, стояли подле своего фюрера и, видно, ждали какой-то команды. Когда тысячная толпа пленных маленько подтянулась и стала как бы плотнее, офицер поправил фуражку с орластой кокардой, поднял руку над головой и сказал:

— Рус зольдат, я буду говорит вам! Теперь вас защишайт германский командований от болшевикоф…

Офицер знал русский язык, наверное, так же как Речкин немецкий, и потому после первых заученных фраз ничего больше из его речи понять было нельзя. И почувствовав, что русские солдаты не понимают его, заставил Речкина перетолмачивать его слова на понятный лад. Первым делом «рус-капрал» представил офицера.

— Граждане военнопленные, с вами говорил комендант лагеря обер-лейтенант Курт Лайдхайм. Германское командование, проявляя гуманизм, дарует вам, то есть нам всем, жизнь. Каждая попытка к побегу, любое нарушение лагерного распорядка и непослушание будут пресекаться расстрелом на месте. Нам приказано также, — далее переводил Речкин, — сегодня же закончить обустройство лагеря. Это значит — колюче-проволочное ограждение повысить еще на локоть, то есть протянуть дополнительно две нитки по всему периметру парка. Далее приказано: справлять нужду только в отхожем месте; во избежание демаскировки разжигать костры категорически запрещается. Но зато, граждане военнопленные, нам дозволено круглосуточное пользование походной кухней, находящейся в расположении лагеря. При условии, конечно, полной маскировки огня. Для внутреннего самоуправления германское командование дозволяет также в лагере на вольных началах создать собственный штаб по организации необходимых работ по собственному обслуживанию и поддержанию внутреннего бытового порядка. Жизнь и порядок — в наших собственных руках! — с неестественным пафосом закончил старшина.

Слушая Речкина, красноармейцы посчитали, что он много присочинил отсебятины, переводя приказы начальника лагеря. Гуманизм, штаб самоуправления, жизнь — в собственных руках!.. Да за этим ли немец загонял их в «колючку» и под автоматы часовых? Но большого зла на Речкина бойцы все-таки не имели. На его месте никто бы другой также не посмел ослушаться коменданта лагеря и толмачил бы то же самое, что приказано. Однако злили людей не пустые слова о никому не понятном «гуманизме» и дарованной германским командованием жизни. Речкин убоялся перенести обер-лейтенанту вопросы бойцов — о жратве, о крыше, где можно было бы укрыться от наступающих холодов, дождей и предстоящих снегопадов и морозов. В лагерной ситуации первоосновой жизни были именно эти вопросы, а не просто порядок и беспрекословное повиновение.

Речкин, не зная сам ответов на неотложные вопросы бойцов, все-таки подсказал подходящий выход, выдавая это за приказ коменданта:

— Граждане бойцы, сегодня же собственной волей при общем согласии все вы должны разбиться на отдельные команды или отряды, выбрать себе командиров, создать из них общий штаб и через него — уточняю: только через этот штаб держать связь с комендантом и осуществлять, таким образом, все прошения по жизнеобеспечению лагеря.

* * *

Назар Кондаков, стоявший в ближних рядах, поражался находчивости и изворотливости Речкина, будто тот вовсе не старшина Красной Армии, а на самом деле немецкий капрал, досконально знающим все порядки германского командования и верно служащий ему. У него вдруг раззуделась нога, словно в чесотке. Болело в том самом месте, где накануне Речкин примотал бинтом свой партбилет. В другой бы раз, подумал Назар, он стянул бы сапог, сорвал повязку и тем освободился бы от непривычной боли.

Но у Кондакова зудела не только нога, но и душа. Впервые за всю войну в такой невероятной близости глазами в глаза он глядел в лица немецких солдат. И, всматриваясь в облик чужеземцев, невольно искал в них черты превосходства, разницу в силе, в стати, в вооруженности и даже в амуниции. Оглядывая немецких солдат с головы до ног, Назар дотошно сравнивал со своими до ничтожных мелочей. Да, немецкие каски были поглубже, даже потолще, зато наши свободнее и крепче сталью — это он слышал не раз от своих окопников. Красноармейские шинели были посуконнее, значит — теплее. А расшивистые спины давали дополнительные удобства: при походе скатать в скатку, на привале, в ночевках на нашу шинель можно лечь и ею же укрыться — одновременно. Хотя немецкие были тоньше отделкой и вроде бы «помоднее». Сапоги и ботинки было труднее сравнить, но и тут существенной разницы не находил Назар. Немецкий кованый сапог с металлическими нашлепками на подметках на шагу тяжел и неудобен, хотя красив формой колодки и бессносно прочен. Наши башмаки с обмотками в походе легче, для ноги мягче, но их бахилистый вид не прибавлял бравости красноармейцу. Что касалось оружия, то Назар твердо был уверен в относительном равенстве: наша трехлинейка — лучше немецкой винтовки, автоматы же немцев половчее в обращении — выходило, баш на баш. Насчет харча Назар сравнений не делал. Он не только не нюхал немецкого котла, но и своим хлебовом от самой границы ни разу не наедался досыта.

По всем своим примеркам и прикидкам пограничник так и не обнаружил явного превосходства немецких солдат над нашими. Даже, показалось ему, что и в глазах у них не больше злобы, чем у нас. Нет, «пересила» немцев над русскими таилась в чем-то другом, о чем рядовой Кондаков пока не мог ни знать, ни догадываться. И было печально-горько в эти минуты думать: по какому такому лиху нынче в плену оказался Назар у немцев, а не наоборот…

* * *

Пока в лагере царила неразбериха и никто из попавших в плен командиров не брал на себя верховодства, Речкину пришлось самому формировать команду для доставки воды. Тут дело складывалось легче. Жажда смертно томила всех, и каждый был готов бежать на край света, хоть за единым глотком. Кроме походной кухни, никаких емкостей не нашлось и потому пришлось катить ее за водой. Дорога к реке шла под горку, и кухня как бы сама тащила бойцов за собой. Конвойный автоматчик еле поспевал за командой и временами вынужден был выкрикивать строгое: «Хальт!». Команда тормозила ход, и охранник утешно лыбился послушности русских солдат. На обратном пути, наоборот, он чаще и чаще кричал «шнель, шнель!». Однако, обессиленные красноармейцы, уже не чуя страха, также часто останавливались, словно кони в задышке, с мольбой о пощаде. Дорога всего-то с версту, но как это далеко, если уже нет никаких сил… В последующие рейсы команда обновлялась и пополнялась все большим числом «добровольцев». Каждый раз кухонный котел выхлебывался в считанные минуты — вода лилась, будто на холостую мельницу, не прибавляя ни сил, ни духа. Однако жажда была сбита, и люди стали подумывать хоть о каком-либо вареве…

Не легче шла работа по дополнительной натяжке колючей проволоки. Речкин с достойным милосердием отнесся к тем, кто эту работу выполнял накануне и теперь маялся от полученных ран на ладонях. Тянули проволоку другие. Работа осложнялась тем, что проволоку надо было крепить выше роста человека, а значит — один другого должен был держать на своих закорках. Но как осилить, если ноги еле-еле держали самого. И потому-то, видимо, первые, избавленные от этой адской работы, похваливали Речкина за его великодушие к ним, а вторые — на чем свет стоит кастрошили старшину. Немцы, мало понимая в русской матершине, догадывались, однако, что клянут не их, а своего же «фюрера».

— Гут, рус-капрал, гут! — обер-лейтенант похлопал перчатками по плечу Речкина, одобряя его расторопность и работу пленных. Комендант тут же торопливо принялся отдавать новые распоряжения. Санинструктор, понимающе кивая головой, все заметнее мрачнел лицом, а когда комендант покинул лагерь, с непривычной для себя озлобленностью выругался и сплюнул под сапоги.

Кондаков, подумав, что Речкин в чем-то оплошал, подошел к нему и с сочувствием спросил:

— Чивой-то черный Курт муторил тебя?

— А, так… — затаился Речкин. — Не нашего ума дело.

— Как это не наше дело? — осерчал Назар. — Чай, не он у нас в клетке, а мы у него… Все нас и касательно, значит.

— Да не гунди ты! — вспылил санинструктор. — Дай очухаться. Ты думаешь легко мне?

— Я думаю, как мне думается… А ты вот, старшина, дюже-то не бойчись за них. Больно поглядно перед немчурой хвостом вертишь — и так сказать. Ребята видят все и… Неровен час, во злобу войдут — беды не минуешь. Лагерные законы ни мной, ни тобой писаны…

— Да я же для них стараюсь, для своих же. А они — сразу «во злобу».

— Оно вроде бы верно — как бы для них стараешься, а получается у тебя — все для себя. Шиворот на выворот, выходит. Я вот об чем стерегу тебя.

Кондаков, знающий неписаные законы своих, сибирских, лагерей, по какой-то немыслимой инерции переносил их теперь на немецкий лагерь военнопленных и, по-человечески жалеючи Речкина, наставлял его и предостерегал от неверных поступков и чрезмерной болтовни.

— Ты, ежели по-ихнему собачишь, то переводи на наш язык, чего они хотят, а не чего ты хочешь. А уж ребята сами разберутся, что к чему.

— Я вот, если сейчас «переведу», чего наприказывал Черный Курт, у тебя штаны спадут.

— Вот ты опять пужаешь, — с укоризной осадил Кондаков Речкина. — Толкуй прямо, в чем дело. Не стрелять же всех собрались.

— Хуже! — выпучился испуганными глазами старшина на пограничника. — Голодом сморят, гады. Комендант приказал объявить всем-всем, что первые три-четыре дня никакой провиант в лагерь доставляться не будет. Всякий бунт военнопленных будет пресекаться расстрелом. Германскому командованию, видишь ли, заниматься некогда. Так нагло и говорит: не до вас, впереди — Москва, победа!

— Что же, сначала ухандакают Россию нашу, а потом и нам же пирушку устроить сулят? — в недоумении пожал плечами Назар.

— Слушай сюда. Не так все, — замотал головой Речкин. — «Черный Курт» — здорово ты прозвал его — в самую точку…

— Да он весь, как в черный гуталин вымазанный, — перебил Назар старшину, довольный тем, что дал такое прозвище лагерному коменданту.

— Так вот, провиантом, по словам Черного Курта, оба сектора лагеря — наш и тот, что расположен в церкви — должны будут снабжаться не германским командованием, а местной управой, то есть гражданской властью города, как положено по оккупационному режиму.

— Какая тут может быть власть? — усомнился Назар. — Видишь ведь — все войском забито, как мотня вшой… Ноги протянешь, пока похлебки дождешься.

— Вот теперь и суди, храбрый пограничник Кондаков, какими такими словами я должен говорить с ребятами? А ведь приказано-то мне, а не тебе.

Речкин, понял Назар, и в самом деле в тиски попал, как пятка между дверью и притолокой: и больно, и кричать смешно и стыдно.

— А ты, старшина, пока помолчи о провианте-то. Пару-тройку дней пересилим, а там, бог даст, развиднеется, — посоветовал Кондаков.

— На одной водице не пересилишь, — сникшим голосом проговорил санинструктор.

— Школьный парк, конешно, не тайга, но что-нибудь скумекаем. Не тужи! — с потаенной самоуверенностью обнадежил Назар.

Расходясь всяк по своему делу, Речкин вдруг напомнил Назару:

— Нога-то жива?

— Жива ишо, — усмехнувшись ответил пограничник и, притворно прихрамывая, поплелся в школьный сарай.

* * *

Нашел-таки Кондаков то, что ему годилось для задуманного дела. В углу сарая, где когда-то, видимо, отводилось место для стойла школьной лошади, на дубовых столбушках крепилась небольшая комяга — неглубокое корытце, сколоченное из толстенных досок. Из нее тянуло легкой гнильцой остатнего овса и сена, мышиным пометом и сырым дубом. Назар попросил помочь ему выволочь комягу из сарая.

— Ты что, дядя, загодя домовину себе присмотрел, что ли? — жестоко пошутил молодой боец, помогая Кондакову.

— Да, племянничек милый, а то жди, пока германское командование гробок сколотит — кости иссохнут, — шуткой отделался и Назар.

Наломав за сараем сухой дурнины, Кондаков очистил от плесени корытце и пошел к кухне за топором. Поварская «команда», сложившаяся сама собой, — без лагерного начальства и даже без вездесущего «капрала» Речкина, — возилась у котла, маракуя, из чего бы сварганить хоть какую-то болтушку. Еловые шишки подходящи для заварки, но хлебова из них не сочинишь. Из сухой муравы тоже ничего не сваришь.

Верховодил у кухни солдат Штык, недавний ротный повар. Он сам велел называть его таким прозвищем, чтобы не забывалась его «родная рота», которая погибла до единой души, кроме него. Назар подошел в тот самый раз, когда Штык рассказывал, почему его так прозвали.

— У нашего брата, повара, — толковал он, — кроме щей с кашей, как бы на закуску, всегда должно иметься и словцо красное — для духу, значит… Имел такие «слова» и я, конешно. Но не об них речь. Пехтура наша посмеется и ладно: ей — мило и мне — хорошо. Но попался и я на язык пехоте. Бывало спрашивают: Артемов будет каша? Отвечаю: будет — как штык! То есть — обязательно. В другой раз: Артемов, есть борщ? Я — свое: есть кондер шрапиельный — как штык! Но бывало иначе: Артемов будет харч? Случалось, что снабженцы промешкают, значит жратвы не будет. Так и режу: нет, не будет! Как штык — не будет!.. Так меня Штыком и прозвали. Даже командиры, и те мою всамделишнюю фамилию позабывали…

Кондаков, послушав солдатскую байку, в тон шутке попросил повара:

— Дай-ка мне, Штык, топор на часок-другой.

— Как штык — не дам, — серьезно сказал Артемов. — У меня их не дюжина. Один — на всю армию, на всех голодных и рабов…

— Друг милай, я к тебе с помочью, а ты ко мне со штыком. Вот спробую, выйдет чего — кашу сваришь… Для всех же я…

Назар пояснил, зачем ему понадобился топор и рассказал, как в подобных случаях таежники спасаются от голодухи. Поварская команда, поверив в затею бывалого таежника, принялась помогать ему. Двое бойцов, по совету Кондакова, стали наколачивать дырки в листе кровельного железа, который очень кстати отыскался в сарае. Нужно было хоть какое-то сито. Сам же Назар с тремя красноармейцами отправились на заготовку древесной коры. В углу парка, словно молодые девки, хороводились березки. С них-то и поснимал белые поневки таежник. С поразительной ловкостью орудуя лезвием топора, он считал еще довольно сочную кору, а красноармейцы в полах шинелей таскали ее к приготовленному корыту для сечки. Назар потом сам же и рубил эту кору, как рубят табак на курево, или капусту для квашения. Когда железный лист был истыкан дырками. Назар позагнул борта.

— Вот вам, ребята, и решето-сито для просейки, — пояснил Кондаков. — Не тужите, будет березова кутья вам!

Березовое крошево из-под топора Назара тут же просеивалось на плащ-палатку. Все шло своим чередом, и солдаты, столпившись возле чудодеев, ждали от них спасительного чуда.

Штык, наддавая жару в топке кухни, торопил сам себя, чтобы скорее засыпать березовую «крупу», испытать «рецепт» таежника. Пока подходил кипяток. Штык обегал толпу пленников, испрашивая соли. Без нее, знал он, и каша — не каша. Соли ни у кого не оказалось, а может, и была у кого, да затаил, не веря, что ему достанется хоть ложка варева. Конечно же, восьмиведерный котел мог накормить лишь малую часть лагеря. Это знал Штык и понимали все пленные. Но ждали все…

* * *

Орудуя рябиновой палкой, как поварской веселкой, Штык непрестанно помешивал варево, чтобы не допустить пригорания и без того до тошноты прогорклого месива. А когда «березовая каша» задвашила, как тесто в деже, Штык сделал первую пробу. Он слизнул с палки комочек забуревшей кашицы и задвигал зубами, как бы доискиваясь вкуса и пользы доселе непривычного для него харча. Солдаты, окружив кухню, голодными глазами следили за поваром и ждали-гадали: помрет Штык или вскрикнет «ура!». Штык, разумеется, не помер и не выразил ни малейшего удовлетворения, а просто сказал:

— Сожрем — как штык! Голод — не тетка.

Березовую кашу действительно съели. И без особого ропота. После очередной ездки за водой Штыку пришлось заряжать котел повторно, чтобы накормить и тех, кому не досталось.

Сам Кондаков к своей таежной трапезе отнесся с привычной терпимостью, с какой верующий человек принимает всякое облегчение после пережитого лиха: что бог послал — все во благо. Другие к необычному харчу отнеслись разно. Одни с привередливостью. Другие с солдатской шуткой.

— Ну, чем пахнет березовый кулешек? — спрашивает один боец другого.

— Гробовой доской отдает, — слышится в ответ. — Но жрать можно…

Также уныло, в предельной тревоге каждого за свою судьбу, был прожит второй и третий день. Уклад лагерной жизни так и не состроился, как приказал Черный Курт. Никто не хотел создавать ни общественного штаба, ни выбирать командиров, кто бы мог похлопотать перед лагерным начальством хотя бы о пище, об удовлетворении самых малых человеческих надобностей. Отчужденность друг от друга усугублялась не только несносным лагерным бытом, но еще и тем, что люди мало знали друг о друге — этот лагерь и тысячу с лишним душ сложился из солдат, взятых в плен поодиночке или малыми группами.

Какой уж день на глаза пленным не появлялся ни комендант, ни даже «капрал» Речкин. На погляде лишь колючая проволока, немецкие часовые да угрюмые в осенней обнаженности деревья школьного парка. Мимо лагеря, по большаку, с урывистым гудом по-прежнему, словно в бездонную прорву, валила боевая техника и живая сила немцев. У Кондакова да и у других сопленников иногда светлым лучиком прожигала душу крохотная надежда: может, где-то стоит и наша чудо-молотилка, которая молотит, как снопы, эту чертополошную силищу чужеземцев. «И, дай-то бог!» — помолился Назар, провожая глазами очередную неприятельскую колонну, шедшую в сторону Москвы…

В последующие дни лагерной жизни вода с речки по-прежнему доставлялась «добровольцами». Назар попеременно с красноармейцами из поварской команды рубил древесную кору на скудное варево. Все больше и больше пленных оставалось без сил. Такие дни и ночи отлеживались в своих укромках, не вылезали из сарая, даже не просили еды.

В какой-то раз «добровольцы», прикатив кухню с водой, распустили слух, будто в другой части лагеря, что расположена в святом храме — в самом центре городка, со жратвой дело уже наладилось. Утрами, будто в скорбный поминальный день, в основном, старухи с детишками шли в церковь, неся туда, кто чего мог. В чугунках, кастрюлях, в жестяных ведерцах, а то и просто в глиняных махотках, увернутых в тряпье от холода, плавчане несли пленным горячее хлебово — щи, селянский кулешек, а то и печеную картошечку. Хлеба, правда, не было. Видно, его не хватало и самим горожанам.

Конвойная охрана лагеря беспрепятственно пропускали старух в каменную ограду церкви, и те, крестясь и всхлипывая, кормили несчастных…

Выслушав благостную весть от «добровольцев», их же принялись и корить:

— Что ж это вы, такие-сякие, не могли помануть старух сюда-то?… Там — ангелы небесные, а тут — антихристы, что ли?

— Да как не поманули, — оправдывались водовозы. — Хрицы, говорят бабки, не пущают к вам. Больно много ихних войсков возле вас… А в храм, вроде как помолиться пущают. Мы бы и вам рады.

Один из «добровольцев» проговорился, что старухи и их самих попотчевали: по парочке картошечек слопали, как причастие приняли…

Не к добру проговорился. В очередной рейс к речке в «добровольцы» рванулась чуть не половина лагеря. Лишних конвойным пришлось отбивать прикладами.

* * *

Плавские старушки, однако, нашли тропки и к пленным в школьном парке. Первых благодетельниц умудрился как-то перехватить санинструктор Речкин, и пища сначала пошла раненым. Никто открыто не возражал, но голод жестоко подмывал душу сказать «капралу» что-нибудь нехорошее. Жалость, однако, взяла верх над обидой. Кое-что из горячего досталось и другим. Но пищи было так ничтожно мала, что порядок дележки пришлось наводить караульным, прибежавшим на сигнальный выстрел часового у входных ворот. Старушки, устрашась переполоха и не зная что делать дальше, кучкой сбились у проволоки и пугливо крестились, как перед нечистой силой. Пленные и в самом деле рвались к пище, обезумев, и своим сатанинским обликом вызывали больше страха, чем доверия и сострадания. Никто из голодных не мог справиться с собственным безумием. И порядок был восстановлен лишь тогда, когда по горбам несчастных изрядно погуляли приклады винтовок и рукоятки автоматов караульных солдат. Старухи, с трудом заполучив назад опорожненные чугунки и кастрюльки, с заполошным страхом улепетывали от лагеря, как от судного места.

После старух, какими-то днями, появилась у проволоки и ребятня. Подростки, по наказу родителей, а может, и по своей воле, понатащили печеной картошки — в карманах пальтишек и штанов, в торбочках, а кто и просто в шапке, чтоб не остыли. Пацаны не богомольные старушки — живо обернули унылое дело в забаву. Надоумил немец-часовой, у которого ребята испросили дозволения передать красноармейцам с чем пришли. Немец взял из шапки еще теплую картофелину, разломил ее, понюхал и с аппетитом выгрыз мякоть. То же проделал и со второй, растоптав сапогом поджаристую кожуру. Бойцы из-за проволоки голодными глазами следили за немцем и, казалось, ненавидели его в эту минуту сильнее самой войны. Третью картофелину часовой перебросил через проволоку, показав пример, что надо делать ребятам. Словно камни, полетели на головы пленных ребячьи дары. Кто-то, изловчась, ловил картошки целыми и тут же совал в рот, боясь, что отнимут. Но большинство картофелин разбивалось в белое крошево и тогда, оттирая друг друга, пленники на карачках ползали по земле, выбирая из жухлой травы спасительные крохи. Часовые, да и ребята тоже, глядя на них, смеялись, как при забавной игре.

* * *

Неделю спустя — сдержал-таки свое обещание Черный Курт — пришла подмога и от местной управы. Раскрылись лагерные ворота и бородатенький старикашка ввел в парк под уздцы мухортую лошаденку, запряженную в старый полок с вихлястыми рассохшимися грядками. За полком вошли комендант лагеря, «капрал» Речкин, два автоматчика и трое штатских с белыми повязками на рукавах. Черный Курт и высокий штатский, в профессорских очках и бородке, говорили по-немецки, с видимой уступчивостью и тактом друг к другу, будто давно знакомые. Бойцы с открытой неприязнью разглядывали штатского. В каракулевой шапке «пирожком», в длиннющем пальто с рыжим шалевым воротником по всему пузу. На ногах белые бурки с отворотами, в желтых шевровых осоюзках на носах и запятках. Выглядел он барином с какой-то старинной картинки из книжки. Общему благообразию несколько мешала немалая потрепанность его барской одежды и отечное, с чахоточным налетом, лицо. «Барин», очевидно, страдал водянкой.

Когда старикашка подвел полок к кухне, красноармейцы уже не глядели ни на «барина», ни на Черного Курта. На тележном полке высилась горка мешков с зерном. С полдюжины всего-то! Но как это много, если вдруг запахло хлебом!..

— Здорово были, солдатики горемышные! — старик стянул с головы замызганный треух и низко поклонился. — Пашанички ядреной вам к праздничку объегорили… Она, правду сказать, вонючая, зараза — с погорелого леватора. С дымком, значица… Но ведь и вы — не у тещи в гостях.

Красноармейцы, не обращая внимания на лопотню старика, лезли к полку, щупали мешки, не веря, что им в самом деле привезли хлеб.

Повар Штык, чтобы как-то не допустить разора и мародерского самочинства, какое случилось с едой, принесенной старухами, серьезно предупредил свою пленную братию:

— Ребята, ежели допустите грабеж этого хлеба сегодня, то завтра вы будете жрать друг друга — как штык! Попомните мое слово. К лицу ли нам самоедство? Очухайтесь! Вспомните, кто вы есть!

Штык обещал наварить настоящей каши и насытить всех поголовно. Остатки пшеничного зерна пойдут на добавку к вареву из древесной коры, которой худо-бедно прожили эти дни все лагерники. Что бы еще наобещал повар, но тут подошли немцы и полицаи из местной управы. Штатский «барин», тронув свой каракулевый «пирожок» рукой, уважительно поклонился и довольно громко сказал:

— Здравствуйте, соотечественники!

Комендант лагеря, взмахнув под козырек перчаткой, тоже вроде бы отдал честь, поздоровался.

— Война всем несет горе, — продолжал штатский, — и вы сами испытываете это горе. Но вы уже не в окопах и германским командованием вам дарована жизнь. Цените этот дар, а значит — и свою жизнь.

В ближних рядах пленных прошелся ропот. Дальние, не расслышав слов штатского, переспрашивали друг друга, о чем он говорил.

Больше ему, видно, сказать было нечего: «барин» трясущейся рукой снял очки, поширкал стекляшками по волосистому воротнику пальто и снова водрузил на костлявую переносицу.

— Длина человеческой жизни — от первого вздоха до смертного целования — определяется не только божьей волей, но и желанием живущего, — штатский стал было внушать солдатам мысль о самосохранении, о защите своего земного бытия. Но скоро осекся — его нещадно заколотил кашель. Его желтое лицо, словно недоношенное яйцо в пленке, затряслось под очками и казалось, что оно вот-вот лопнет и липкой жижкой растечется по брюху.

— Знаем мы эту аллилуйю! — выкрикнул кто-то из дальних рядов.

Прокашлявшись, «барин» спокойно и безобидно ответил:

— Ну, коли знаете, тогда живите. Да поможет вам бог, ребятушки…

Штатский отмахнулся рукой, словно у него не оставалось больше сил говорить, и направился к выходным воротам. За ним последовал комендант и все его сопровождающие. Речкин, с минуту поколебавшись, как поступить ему, задержался в лагере чтобы сказать свое:

— Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим — и мы спасемся!

— Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, — зло пошутил кто-то из недовольных.

— Старшина справедливо говорит, — поддержал Речкина повар и его команда. — Не дело ради брюха ожесточать душу.

Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу.

— Что это за шишка, пузатый барин-то?

— Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, — старик показал, — Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром — выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее — картинки, пизажи какие-то.

— В общем, недорезанная буржуазия! — встрял Речкин. — Могли бы и куда подальше сослать — птица не нашего полета…

— Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались — как штык. Чего попусту ерепениться-то, — осадил Речкина повар и снова обратился к старику: — Кем же теперь-то богомаз?

— «Кто был ничем, тот станет всем», — певали таку песенку-то? — старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. — Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это — наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица — начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло…

— А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили?

— Зовут меня, солдатушки, Федякой.

— Федором, что ли?

— Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже — всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня — чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил — в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку!

Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку:

— О каком празднике, дед, долдонишь-то?

— Ох, я смотрю и житуха у нас пошла — и праздники, и флаги, и «уря-уря!», все — под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, — старик сбавил на полголоса, — прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших — только два с хвостиком.

— Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал?

— Ну, об этом богомаз — молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, — орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…

* * *

Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев — все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минуты были не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки.

— Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. — орал Штык на голодных сопленников. — Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу…

Не смогший предотвратить самограбеж, потерявший голос и силы, Штык плюхнулся на проножку походной кухни и, упрятав голову в ладони, застонал, словно получивший рану… Когда очнулся, вблизи уже никого не было, кроме пограничника Кондакова. Назар, елозя по пологу плащ-палатки, добирал остатки. Пересыпая с ладони на ладонь черную пшеницу, отвеивал мусорную половку и ссыпал зерна в зеленую фуражку.

— И ты здесь? — проворчал с обидой Штык. — Тоже впрок запасаешься? Две жизни хошь прожить?…

— Не себе я, — спокойно ответил Назар. — Там, в сарае, ребята ослабшие… Уже ничего и не просят. Им бы хоть по горстке…

— Ну, ну. Им надо, — согласился Штык. — Да и о раненых забыли, оглоеды.

— Раненых, слава богу, местные старушки кормят, — пояснил Кондаков. — Мне об этом санинструктор Речкин сказывал. Немцы маленько дозволяют. Так что с ранеными дело терпимое.

Штык вроде бы успокоился и уж без прежней злости глядел в пепельные, заросшие лица пленных собратьев, жадно поедавших разграбленное у самих себя зерно, не думая ни о каких запасах хотя бы на грядущий день. В каждом работала слепая стихия: я поживу сегодня, а все остальные — завтра…

* * *

На следующий день после постыдной самограбиловки на лагерь, на Плавск и, казалось, на всю матушку Россию обрушился провальный тяжеленный дождь, сгоняя с земли последние крохи осеннего тепла. К голоду и холоду прибавилась несносная мокредь, сулившая окончательную погибель. Школьный сарай спасал лишь малую часть наличного состава лагеря. Но скоро и он превратился в душегубку. Не всех держали ноги. Люди падали от изнеможения и, моля о пощаде, на карачках выбирались на волю, как из преисподней. Спасшийся таким способом отползал к ближайшему дереву, и ледяной ливень добивал его до блаженного беспамятства. Те же, кто перемогал стихию под открытым небом, кучковались под большими деревьями, укрываясь чем попадя. Прятались в шалашах и в сарайных закутках, кое-как сгороженных на скорую руку.

Повар Штык, умостившись под кухней, зазвал туда Назара Кондакова, и чувствовали они себя, как под колпаком полуразбитого дота. Со всех сторон шально несло холодищем, зато сверху они были защищены от «прямого попадания» дождевой дроби, которая в иные минуты походила на пулеметную очередь. Проклиная войну и пеняя на дождь, Штык и Назар наблюдали за немецкими часовыми, что по-за проволокой подневольно выстаивали положенные часы под ливнем. В нахлобученных касках и прорезиненных плащах они походили на черно-каменных идолов, поставленных на все ветра для испытаний временем и непогодным и лихом.

— Погодите, стервецы, не то еще будет! — в полный голос ворчал повар. — Как штык — будет и снег, и мороз лютый. Мы подохнем, но и вы хрен выберетесь из России. Вспомянете и Наполеона — как штык вспомянете!

После суточного ливня и в самом деле грянул мороз, а потом повалил и снег. Заковало в ледяную броню деревья парка, шалашные укромки пленных, стены школы и сарая. Лишь сарайная крыша оставалась голой и моросно парила человеческим духом. Зима, с морозами и снегами, заступила как-то разом — без, обычных зазимков и оттепелей.

В первое же лютое утро, когда ударил мороз, в лагерь забежал из школы Речкин. Он притащил пилу и передал приказ Черного Курта о заготовке дров для печей караулки. Комендант дозволил топить печи и на втором этаже школы, где размещались раненые. Но только через день.

— Старшина, похлопотал бы ты и об нас, — стали просить бойцы Речкина. — Хоть малые костерочки бы позволили…

— Просил, граждане красноармейцы, умолял, — уверял санинструктор пленных. — Категорически — нет! Расстрел на месте. Топить разрешено только кухню.

Речкин, отыскав Назара, нарочито громким приказным тоном, чтобы слышали многие, распорядился:

— Боец Кондаков, на вас возлагается доставка дров в караульное помещение. В заготовке участвуют все — поочередно.

Штык попытался заступиться за Назара, что на нем и так святое дело — приготовка муки из древесной коры для болтушки. Что без его пригляда и участия никакой кормежки не выйдет.

— Иной жратвы нет у нас — подохнем, — пугал Штык Речкина. — И дров некому будет пилить.

Кондаков и сам запросил отставки:

— Не-э! Чтоб я еще задницу грел немчуре… нет!

Когда Речкин уладил дело с теми, кто будет заготавливать дрова и кто топить печи, он отозвал Назара в сторонку и не без досады упрекнул солдата:

— Ну и дурак же ты, Кондаков!.. Ему жизнь спасаешь, а он в могилу лезет.

— Жизнь и могила — штуки разные, старшина, — стал рассуждать Назар. — Жизнь безменом совести измеряется, а могила — аршином. Для меня — не все равно…

— Я не в том смысле, — заоправдывался Речкин. — Сейчас все — на одних весах!

— Коль так все подравнялось — и жизнь и смерть, тогда не мне выбирать. На то есть божья воля.

— Пойми же, дурья голова, — гнул свое санинструктор, — у печей же теплее, чем под ледяным небом. Да и похлебочки перепало бы от раненых. Здешние старушки, хоть и скудненько, но кормят их, немцы дозволяют. Не объел бы и ты их…

— Ежели какой излишек случается, — обрадовался Назар, — так ты помилосердствуй для других. В сарае молодые ребята с голоду помирают. Вот-вот богу душу отдадут…

— Сколько ж таких?

— Кто их считал. Но уже до взвода лежмя лежат… У меня и посудинка есть, Назар отшагнул к кухне, где меж колес стояла прикопченная бадья. Он схватил ее и силой сунул в руки старшины. — В сарае отыскалась. Из-под дегтя. Углями выжег. Не гляди, что черная заразы не осталось.

— Нет, — запротестовал Речкин, — такую ораву не прокормлю. Мне бы своих раненых спасти. Дистрофики не по моей линии.

— Ах, вон ты какой, партейный большевичок? — не на шутку взъярился Назар. — А я по какой линии тебя караулю от расправы? А? — он саданул костлявой рукой по голенищу сапога, где был упрятан партбилет Речкина.

Позеленев лицом, старшина, однако, с напускным бесстрашием сказал:

— Иди и донеси самому коменданту — он тебя бутербродом с колбасой одарит и шнапсу нальет!

— Но и ты не заносись, коль мы в одной ловушке оказались, — остепенясь, проговорил Назар. — Знай боль и других…

Показно прихрамывая, как прежде наставлял его старшина, Кондаков побрел к бойцам, которые готовились валить березу на дрова. Речкин вялой побежкой затрусил к школе. На левом плече моталась его неизменная сумка с красным крестом, в правой руке, колотясь о колено, тихо погромыхивала закопченная бадейка из-под тележного дегтя.

* * *

Властно заступившая зима в первые же свои морозные и снежные заряды позавалила город, его избы и дома, брошенные казенные конторки и торговые лавки непролазным снегом, позавешивала и без того темные окошки хрупкой инеевой бахромой, затрамбовала сугробами палисадники, проулки и колодцы, остановила речку, изломала и без того изуродованные дороги. Даже по большаку немецкие машины продвигались в сцепе с танками или тягачами. Продвигались извозным шагом. Захлебывались удушным ревом моторы. Легковушки, мотоциклы и прочий малый и подсобный транспорт позаносило в заснеженные кюветы. Казалось, зима, словно божья ополченка, сама объявила войну войне. Спешившиеся с машин солдаты, умотавшие головы запасными нательными рубахами и кальсонами, ломились в избы плавчан в поиске спасительного тепла. Безжалостно отбирались полушубки и валенки, старушечьи шали и стеганые одеяла. Все это напяливалось, как на собственные чучела, и солдаты, похожие на этапных бродяг, снова лезли под промороженные тенты грузовиков и с прежним упорством продолжали двигаться на Москву…

* * *

В очередной раз старик Федяка приехал в лагерь на розвальнях. В кузовке, сбитом из горбыля, он привез кормовую свеклу, добытую им в подвалах пригородного колхоза «Новый быт». Штык на этот раз сумел проявить «власть» и со своей кухонной командой не допустил грабежа. Кухня была пуста — без воды, и тогда свеклу решили делить сырой. Орудуя топором на липовом пенышке, повар наметанным глазом рубил корни на равные дольки и наделял каждого, будто наркомовским пайком. По сравнению с нестерпимо горькой жратвой из древесной коры белые ледышки свеклы принимались за лакомство. Куски не грызли, а лизали, как ярмарочные петушки-леденцы в далеком детстве.

Дед Федяка, хорохорясь, нахвастался, что он отыскал целый клад этого «добра» и свеклой будет кормить лагерь хоть до скончания войны.

— Вы токмо терпите, ребятушки, — утешал он, — плен — еще не могила. Верьте — придет и слободушка.

Однако Федякинских «запасов» хватило лишь на два-три дня. Колхозная свекла быстро была разграблена горожанами. В рабочих семьях, не имевших ни клочка огородной земли, тоже наступил голод. Последними неотоваренными хлебными карточками, как когда-то керенками, детишки для забавы оклеивали избяные дощатые перегородки. Женщины-горожанки в деревнях выменивали что-либо съестное на свои пожитки, на одежду и утварь. До пылинки было выметено из лабазов «Заготзерно», пакгаузов сожженного элеватора, обшарены подвалы «Союзплодоовоща», сусеки разбитых мельниц и крупорушек…

Последней ощутимой подмогой, доставленной стариком в лагерь, было с десяток пудов конопляного жмыха, добытого на старой порушенной маслобойне… Но Федяка, по приказу начальника управы, или Богомаза, как его называл сам дед, по-прежнему был вынужден наезжать в лагерь почти каждодневно. Но уже по другому делу — вывозить покойников. С наступлением непереносимой стужи красноармейцы умирали не только от голода, но и от лютых морозов, а то и уходили из жизни по своей воле. Первым не стерпел мук один из подопечных Речкина — раненый лейтенант. Вышиб фанерку в окне и выбросился со второго этажа школы. То ли его довели раны, то ли сошел с ума — поди, узнай! Не доглядел Речкин. Только и увидел он, когда лейтенанта уже добивали часовые, и тот долго зарывался в сугроб, загребая кровавым ртом чистый, пахнувший коленкором снег…

Солдаты умирали со следами последних мук в глазах. Одни умирали, ни на что не жалуясь, но с тайной завистью к живым. Другие — с ненавистью, третьи — с утешной молитвой, что со смертью кончались и плен, и все земные грехи перед Отечеством.

Речкин, под явным «нажимом» Кондакова, ежедневно приносил в сарай, где лежали доходяги, бадью с хлебовом, что оставалось от раненых, и Назар, вытянув ложку из-за голенища, словно госпитальная нянька, потчевал больных картофельной или капустной жижкой. Случался и хлебушек из мякины, а то и цельная картошечка, но то было редко. Кормил Назар обреченных со всегдашним богомольным причетом: «Спаси и помилуй, господи!» И на какой-то миг в глазах обреченного лампадным зернышком вспыхивал огонек надежды и вновь возвращалось желание жить. Но даже и те, кто не верил в спасение схлебнув с ложки глоток супа, хватали руки Назара и припадали к ним спекшимися губами, словно перед ними стоял на коленях не такой же солдат, а духовный отец. Припадая, рассыпались в благодарениях:

— Брат Назар, спасибо! Не серчай — дать нечего тебе, — чуть не со слезой говорил один.

— Приходи на ночевку, браток. Ляжешь рядышком — утром шинель снимешь. Умру я… Тебе теплей будет, — шептал другой.

— Ты, братуша, видать, мужик тугой жилы — плен выдюжишь, — заговорил хрипатым заколенелым голосом третий. — А мы подыхаем — моли, не моли бога… А раз так, то собрал бы ты наши красноармейские книжки с медальонами да сообразил бы их на волю спровадить. Может, придет время, и нас помянет Россия…

* * *

Федякинская лошаденка, всегда с заплаканными от стужи глазами, каждый день, между утром и полуднем, вывозила умерших из лагеря. Покойников раздевали до нательного белья. Снятые шинели поначалу забирались немцами — под ноги часовым, чтобы не топать по голому снегу. Но свободных шинелей все больше и больше оставалось и для пленных. По общему уговору они доставались добровольцам, кто вызывался проводить в «последний путь» погибших. Печальную процессию возглавлял дед Федяка, ведя лошадь под уздцы. За санями, нагруженными заколенелыми телами брела четверка доходяг, которым досталось по второй шинели. Лопата — одна на всех. Замыкал процессию конвоир-автоматчик. Назар Кондаков, провожая глазами похоронщиков, крестил усопших щепотью прощальным крестом, пока сани не скрывались за воротами лагеря. Покойников увозили за город, в карьер кирпичного завода. Там их сбрасывали в котлован, откуда когда-то добывалась глина, засылали снегом, и старик Федяка, усадив в розвальни похоронщиков вместе с конвоиром, гнал кобыленку рысью, как от нехорошего места…

Лагерная жизнь и время тянулись длиннее, чем в боях и окопах. Однако износ солдатской силы и духа в плену ускорялся настолько, что солдаты и жизнь переставали считать за благо. Не свистели пули, не рвались бомбы и мины, не косили пулеметы, даже автоматчики охраны не часто тратили патроны на непослушных и беглецов, но люди умирали каждую ночь и каждый день, словно по заведенному порядку. Пухли у Назара Кондакова карманы от медальонов, выбранных им из брючных кармашков умерших пленных. Однажды он попросил Речкина пересыпать эти медальоны в его санитарную сумку, чтоб целей были. Старшина долго раздумывал, а потом с умным видом сказал:

— Ты, боец Кондаков, живой человек и я пока живой — и с нами может получиться то же самое… Медальоны — это вещи особой важности. И они должны храниться не у тебя и не у меня, а в укромном и надежном месте… Мы с тобой, как придет такое время, передадим их представителям международного Красного Креста.

Речкин снова зарядил свой всегдашний бред о всемогущем Красном Кресте, через который Великий Сталин вызволит из неволи пленных и зачтет в число героев всех недавних владельцев медальонов.

Кондаков перечить не стал, но сказал и свое:

— На наши мильены, что в земле уже, осиновых-то крестов не хватит, не токмо Красного… И товарищу Сталину ни пленные, ни упокойные не на ляд не нужны — горелым порохом не воюют…

— Один храбрец мне об этом уже говорил однажды. Помнишь Донцова-то? — Речкин, видно, до сих пор черно завидовал артиллерийскому сержанту, совершившему побег, и думал о нем дурно. — А теперь, небось, с бабой на печке гужуется…

— Не греши всуе на человека. Денис, может, опять в окопах! А может, тоже земелькой али снегом засыпан. И медальена его никому не найти. Не злобись, старшина. Не гнев нас утешит.

И злобная зависть Речкина и всепрощенческое милосердие доброхота Кондакова схлестнулись все в том же износном бессилии, когда было ни побороть друг друга, ни броситься в братские объятья. Однако Назар извлек и резон из сказанного Речкиным о медальонах. В самом деле: надежно ли было хранить их в собственных карманах? Узнай немец — явно, не сдобровать. Да и самому какой-то ночью окочуриться недолго — морозы уже подваливали к сорока! А Кондаков все еще не мог побороть себя и принять вторую шинель, с умершего. «Не по Христу так-то!» — открещивался он каждый раз, когда делились шинели, гимнастерки, обмотки… Что взял он, так это пару чистых портянок, которую упросил его принять умирающий солдат за то, что Назар как верующий человек помолится за него. Одну портянку пограничник разорвал на две половинки и подмотал к своим. Из второй сделал себе что-то вроде подшлемника под свой зеленый картуз.

Довременный солдатский износ как-то быстро и наглядно подровнял всех лагерников по силе, по нраву, по поведению. Без грабежных шабашей теперь обходилась всякая дележка того, что иногда удавалось добыть и привезти в лагерь старику Федяке. В согласной очередности шли работы по заготовке дров для караулки, по доставке воды, по уборке лагеря и отхожего места. Даже кухонные дела стали вестись не «командой» нахрапистых смельчаков, а по жребию. «Силачи» поослабли, доходяги сами не совали нос, куда не надо, все теперь решалось по согласию и возможностям. Пленники обходились без «командиров» и «штабов». В особом почтении, что ли, во всем лагере оставалась лишь четверка: рус-капрал Речкин, повар Штык, святой Назар и Лютов.

Речкин по-прежнему исполнял обязанности переводчика и как бы главного распорядителя по выполнению приказов Черного Курта…

Штык поварил, делил жратву и воду, как мог, поддерживал и дух пленников своим балагурством. Это он распускал «по-тихому» слушочки о подвижке артиллерийской канонады в стороне Тулы, где еще шли ожесточенные бои. Ночами, при северных ветрах мерещилось ему, что и в самом деле канонадный гул катится к Плавску — шатается фронт, значит, наши стоят!.. А однажды Штык точно распознал работу моторов своих «кукурузников», которые появились вдруг над Плавском. Лагерь переполошился в радостном ожидании и не ошибся: в считанные минуты маловесными бомбами был разбит один мост через реку и обоз с боеприпасами…

Назар приглядывал за больными, как мог, облегчал их муки и провожал на тот свет, когда кончалась жизнь. Послушавшись Речкина, Кондаков отыскал-таки укромку для медальонов. В сарае под столярным верстаком нашелся скворечник, сколоченный школьниками. В округлую дырку и совал Назар, как в копилку, медальоны умерших солдат в надежде, что погибшие пленники не пропадут без вести…

Ну, а что же Лютов? Кто такой? Откуда? Да никто и ниоткуда! Человечьим именем лагерники прозвали топор — тот самый, с нарезанными на топорище словами безвестного политрука Лютова о прощении. «Лютов» рубил дрова для обогрева раненых. «Лютов» крошил кору деревьев на варево, то есть кормил, спасал от смертного голода пленников. «Он» же укрывал их от погибельной стужи — строил шалаши и огородки с легким накатом, малые сараюшки-закутки, что спасало людей от снежных заносов и морозов. «Лютов» окалывал лед на речке, чтобы добыть воды… С «ним» разговаривали, как с человеком: «Ну, Лютов, выручай!», «Ну, еще маленько и пошабашим!», «Ну, подмогни выжить!», «Ну, браток, давай терпеть!». Жизнь пленников не обходилась без «Лютова». Каждый, берясь за топорище, вторил и мольбу Лютова: «Мать-Россия, прости…»

* * *

Нагрянул декабрь. Ужесточились морозы. Метели, пурга, бураны делали жизнь невыносимой. Ежедневно и еженощно умирали теперь десятки невольников. Люди обессилели настолько, что уже не могли привозить себе воды. От жажды спасали завалы снега. Осточертевшая «деревянная каша» тоже не держала на ногах, и вконец ослабевшие лагерники, набравши последних сил, уползали в укромки парка, зарывались в сугробы и тайно и безболезненно отдавались вечному сну. Дед Федяка прекратил свои похоронные рейсы в кирпичный карьер. Мертвые оставались рядом с живыми, никого не пугая ни искореженными лицами, ни открытыми глазами со следами последних мук…

Все реже и реже Штык топил свою кухню, не потчевал он солдат и неугомонством своих шуток. В последний раз он скаламбурил, когда дед Федяка привез тушу убитого немецкого битюга при очередной бомбежке Плавска нашими «кукурузниками».

— Эй, русская пяхота, рубай германскую кавалерию, пока жрать охота! — с натужной веселостью возглашал Штык, оделяя солдат крохотными кусочками конины.

Зато вовсе он не заводил шуток, когда старик привозил собранную ребятами во главе с федякинским внуком «милостыню». Собирать ее, по словам старика, надоумил Богомаз. Сам же намалевал на липовой доске какого-то угодника, приладил к ней фанерку с надписью:

«Подайте, Христа ради, на спасение пленных!» и повелел ребятам ходить по домам собирать милостыню. Ватажка подростков с котомками за плечами, будто славя Христа в святой день, обходили с иконкой слободы Плавска и ближние деревни. Люди ахали-охали — ни в кои-то годы с иконкой! Подавали, у кого что было. Подавали нежадно, однако мало — самих подстерегала голодуха. Но и то, что набиралось, шло во спасение обреченных. Штык «умел» накормить и семерых одной корочкой…

И каким же было потрясением, когда лагерь узнал о гибели Штыка. Все ослабевшие и потерявшиеся умом умирали «по-тихому», кто как, но без переполоха со стороны начальства. Но дня за три до случая со Штыком, видно, не совладевший с собой, повесился на собственной обмотке молоденький красноармеец. Он не искал укромного места, a будто назло всем, сотворил самоубийство почти в центре парка, на суку старого вяза, неподалеку от кухни. Дело случилось ночью, когда ни часовые, ни свои не могли видеть. Поутру промешкали снять бойца позатемну, а потом пришел Черный Курт со своей свитой, и Речкин перевел приказ коменданта: «Храбреца не снимать. За попытку сделать это — расстрел на месте!». Непонятным, однако, было: то ли Черный Курт назвал самоубийцу храбрецом в насмешку, то ли Речкин опять спорол отсебятину: «Так сводят счеты с жизнью только трусы!». Сказано явно для острастки.

Но как бы то ни было, покойник провисел три дня и три ночи. И все это время Назар Кондаков мучился в молитвах: «Прости, господи, и помилуй несчастного…»

— Да што ты панихиду гнусавишь? — набрасывался на него Штык. — Не изводи, Назар, себя. Господь всех простит, аль он не видит, што от чего…

— Дай топор, — молил Кондаков, — срублю сук — сниму грех с души парня…

— Порасстреляют же всех, — пугал повар.

— Зачем же всех? Меня одного — и пусть… Все равно близка моя дороженька…

— Не гунди, Назар, — все еще пробовал отговорить Штык своего друга. — Топор услышат часовые. Удавку ножом надо резать — тихо, без звука. Да ты и не взберешься на дерево-то, доходной такой. Сам сниму упокойного — дай срок.

В одну пуржистую ночь, когда, казалось, никто никого не мог видеть и слышать, Штык полез на вяз. К ножу, который он держал для удобства в зубах, намертво примораживались губы, сквозь голову и бока, словно штыком, низал ледяной ветер, колотилось в ребрах настороженное сердце. Когда Штык, оседлав здоровенный сук, стал подбираться к повешенному, а Кондаков, подмогший ему взлезть, отошел от дерева и занес щепоть ко лбу, чтобы перекреститься, грянула автоматная очередь. Потом — вторая и третья… Кондаков видел, как Штык, вздрогнув, вроде бы соскользнул вниз. Но нет, зацепившись шиворотом шинели за сук, повис рядом с удавленником. Голова тут же ссунулась под ворот шинели и ее не стало видно. Руки, вздернутые в подмышках, раскрылетилисъ, словно крылья у мороженой вороны. Сапоги, косолапо разойдясь каблуками в стороны, тяжело обвисли, с их носков закапала кровь…

* * *

Оба трупа провисели на сукастой отводине старого вяза до конца плена. Одни не осмеливались снять их, страшась приказа Черного Курта, у других не хватало сил. Пораженный Назар тоже ничего не мог поделать — ушел в молитвы, в потусветные думы, окончательно потерял надежду на жизнь, на освобождение. Кухня топилась теперь все реже и реже и лишь для того, чтобы натаять снегу для питья. Деревья парка с обглоданной корой уже не давали никакой пищи, сами стояли желтыми мертвецами, больше пугая людей, чем храня их и питая. Каждый лагерник мог полагаться только на себя, на свою судьбу. Пошли в ход опилки от заготовки дров для караулки. Но уже и деревянная размазня, чаше всего непроваренная, не спасала от голода. Давно не привозил дед Федяка и «милостыни». Падали замертво не только от истощения, но еще больше от лютой стужи. Некоторые спаслись, попав в школьный сарай. В каждую смену обогрева туда набивалось до трехсот душ. Через каждые два часа (время выверялось по смене часовых) с «боем» выгонялись одни и заступали на обогрев другие. И каждый раз выволакивались наружу не стерпевшие давки или отдавшие жизнь по смертной немощи. Не одна сотня невольников спасалась в бревенчатых сараюшках-закутках, сколоченных еще по начальной силе, когда обживался лагерь. В них было холоднее, но свободнее. Доходягам можно было распластаться на бревешках с еловым лапником и тем сохранить силы.

Первая неделя декабря была прожита с еще большими потерями, чем прежде. Лагерь все так же оставался вне «забот» германского командования, да и местная управа не в силах была чем-либо помочь несчастным соотечественникам — голодали уже и сами горожане…

Приехал в последний раз и дед Федяка.

— Ну, чем порадуешь, старина? Чем потчевать собрался? — как всегда, с грустной веселостью окружили старика пленные, кто еще был на ногах.

Федяка, вглядываясь в заросшие, обложенные изморозной коростой лица пленников, силился распознать в них хоть какие-то приметы боевых солдат, какими они были в недавнем прошлом. На плечах и спинах старческими горбами дыбились по паре, а то и по три надетых шинели. На головах вместо пилоток громоздились башлыки, поделанные из гимнастерок и брюк покойных сопленников. Все они походили не на красноармейцев, а на устрашающие привидения. С тяжким отцовским вздохом старик ответил:

— Нет, ребятушки, потчевать мне боле нечем вас, — он показал на пустые сани. — Простите нас, плавчан. У самих дух вышел, — Федяка стянул овчинную рукавицу и, как бы каясь, перекрестился. — А вот радость… Ах, уж эта радость! Да будет ли она долгой? — и словно пугаясь сказать о ней, заоглядывался, зашептал, загораживаясь воротом драного кожушка: — Богомаз доподлинно сказывал, что под Москвой немчуре наша Красная Армия отлуп дала и погнала назад. Бог даст, и вас ослобонит скоро…

Веря и не веря такой вести, пленники оцепенели, не зная, что говорить, чего ждать, о чем думать. Но поначалу все-таки взяло верх неверие.

— А чего сам Богомаз твой не придет да не скажет нам с глазу на глаз? Кишка тонка, али больно заслужился при новой-то власти? — грубо, с открытым злом и недоверием высказался красноармеец с разбухшим обмороженным носом.

— Такая служба, конешно, имеется у него. Да и под наганом он, как и вы, — попробуй, не послухайся… Да не об том слова. Запил наш Богомаз. Горе и таких, как он, не минует. Помните, третьеводни, когда наши арапланы бонбили? Так вот, куском от бонбы его дочке ножку оторвало — начисто, ровно литовкой травяную былку… Теперича он клянет и немцев, и своих тоже…

Нет, о жалости разговора не вышло, и тогда Федяка надолго умолк, словно раздумывая, что ему делать дальше. Его кобыленка с заиндевелыми боками и гривой, переминаясь с копыта на копыто и роняя с мороза слезы в снег, тоже как бы заволновалась от нехорошего предчувствия: запрядала ушами, задвигала салазками и, словно с перепугу, передернула боками. Старик подошел к кухне, взял топор с подножки и подошел к бойцу с обмороженным носом.

— На, сынок, у тебя вроде руки ишо крепкие, — дед Федяка подал топор молодому красноармейцу и обратился к обступившим его пленникам: — Это вам последняя милостыня от плавчан. Так распорядился Богомаз. А когда, бог даст, вызволитесь из полона, тогда и помяните мою кобылку.

Старик подошел к морде лошади и, размазывая по салазкам желтую накипь ее глаз, отер у кобылы слезы. Отшагнул в сторону и, заслонясь рукавицей от морозного ветра, побрел к лагерным воротам на выход, чтобы уже никогда не бывать на этом гиблом месте.

Загрузка...