Глава пятая

Сдавали Плавск врагу в числе других и солдаты 10-й армии. Они же его и освобождали. Сдали 22-го октября, взяли 19-го декабря сорок первого. Предчувствие освобождения у пленников порождало и радость и страх — радость свободы и жизни, страх того, что в такой ситуации они могут быт расстреляны немцами в одночасье.

В полуверсте от лагеря, от княгининского дворца, и чуть дальше — от загородного кладбища, из десятков орудий, накануне вечером и рано утром, осатанело била немецкая артиллерия. Это был уже заградительный огонь на подступах к Плавску. От ударов довольно крупного калибра содрогались деревья в парке, вздымались бугры сугробов и порой казалось, что под ними оживают мертвые и рвутся на волю. Когда смолкла артканонада и заслышались пулеметы и ружейная пальба, стало ясно, что на окраинных слободах Плавска завязались уличные бои. Но лагерь освободили с юга, когда еще в северной части города шла пулеметно-ружейная резня. Освободили пленных конники. Далеко заполдень, когда вновь взыграла завирушная вьюга, в улочки и проулки под прикрытием метельных нахлыстов стали проникать конные разъезды. Они-то и порубили лагерных часовых, сорвали ворота — дали волю пленникам. Это — один из первых лагерей военнопленных, что был освобожден в ходе контрнаступления наших войск в Подмосковье.

Радость освобожденных выражалась всяко, но больше слезами. Да, горьки и солоны слезы детей и матерей. Но страшно, когда плачет солдат!.. В первые минуты свободы плакали и те, кого освободили, и те, кто освобождал.

Не плакал, наверное, один Назар Кондаков. Забалдевший от случившегося, не находя слов, что сказать освободителям, он глядел на них, как на пришествие чуда, хотя все было до боли земное: лошади, голодные и непоеные, легкие армейские рысаки и колхозные хомутники, оседланные и без седел, кованые на одну пару, а то и вовсе с разбитыми копытами, словно в лаптях-отопках, с заиндевелыми боками и с замерзшими ошметками пены на волосатых подбородках; конники в кавалерийских бушлатах и шинелях, в полушубках и в стеганых фуфайках, кто с карабином или винтовкой, но без шашек, а кто, наоборот, с единственным клинком. Были, правда, и вьюки со станковыми пулеметами. Но все это мало походило на боевую кавалерию. И все-таки Назар молился в душе за их силу, которая повергла, казалось бы, несокрушимую машину.

Побратавшись с пленниками, кавалеристы вытряхивали из вещмешков и седельных подсумков харчевые запасы и кормили голодных. Назар, приняв промороженный кусок хлеба, не знал, что с ним делать. Он, как и все пленники, давно разучился есть в открытую, не таясь друг от друга. Дивясь «силе», какая вызволила его из смертельного плена, Кондаков вдруг увидел возле порушенных лагерных ворот убитого часового. Немец распятно лежал навзничь, подмяв под спину срубленную клинком руку. Из-под нахлобученной на лоб каски пучились в полную открытость перепуганные глаза, щерился белозубый рот в скорбной улыбке. И вся эта несообразность страха и улыбки в общем облике солдата отчетливо выражала несогласие с тем, что с ним случилось. Назар, пройдя все отступные бои, впервые за всю войну увидел убитого немца так близко. И в первый же раз ему подумалось: немец на войне тоже смертен и победим. Тут же подвернулась и другая мысль: а не этот ли часовой недели полторы назад срезал автоматной очередью повара Штыка? Показалось, что так и было, и Назар, с укоризной покачав головой, отвернулся от немца. Он попросил конников снять с вязового сука самоповешенного красноармейца и погибшего за него Штыка.

Продутые ветрами и вымороженные до невесомой ничтожности, трупы заставили вздрогнуть даже солдат, только что вышедших из боя. Шагов за двадцать трупы еще виделись пустыми шинелями, вывешанными на просушку. Подойдя к ним, было нельзя не содрогнуться. Язык удавленника, прикушенный зубами и похожий на баклажанную дулю, уродовал милое, еще безусое лицо бойца, и в нем никак не узнавался недавний солдат-защитник. У Штыка голова вобралась в пазуху шинели, и что в этой шинели человек, можно было догадаться лишь по кровавым сосулькам, свисавшим с носков сапог.

Назар ни у одного из них не нашел ни медальонов, ни каких-либо документов, удостоверяющих: кто есть кто… Так и зарыли солдат безымянными в те же сугробы, где уже покоилась не одна сотня невольников…

* * *

Плавск за столь недлинную еще войну горел во второй раз. Поджигая избы и дома, немцы хотели устрашить и хоть как-то отвлечь наступающих русских солдат, обеспечивая тем самым более благополучный отход на другие оборонительные позиции. Но к вечеру они все-таки были выбиты из города начисто. Многим удалось спастись бегством. Спаслась, видимо, и охранная команда Черного Курта, кроме часовых, порубленных красными конниками на их постах у колючей проволоки лагеря. Упоенные радостью освобождения, пленники промешкали и, когда ринулись в школу, в лагерную караулку на расправу с комендантом и с его подручными, там их не оказалось. Старшина Речкин доложил командиру конного разъезда, что немцы удрали с час назад, даже не сняв своих часовых…

Город горел до утра. Всю ночь сквозные ветра мешая поземистые снега с дымами, гоняли по улицам и заулкам эту смрадную мешанину, нагоняли тоску и горечь новых людских утрат. Части и подразделения, освободившие Плавск, придержались в своем наступлении — требовалась передышка для перегруппировки и отдыха, для восполнения потерь и подтягивания тылов и резерва. Сложилась нередкая ситуация, когда немцы уже не могли обороняться, а наши наступать. Расквартировка красноармейцев оказалась нетрудной — большинство уцелевших жилищ было покинуто населением от страха гибели, люди укрылись в ближайших деревнях и селах.

Освобожденные пленники разбрелись по соседним от лагеря избам — впервые за два месяца неволи ночевали в тепле и относительной безопасности, без устрашающей надзорности. Часть из них, наиболее ослабшие, разместились в школе, в классах, покинутых охранной командой. Те, у которых сохранились силы, остались на ночевку в школьном сарае, затащив туда походную кухню и греясь ее теплом и кипятком.

Речкин сманил Назара Кондакова ночевать с ним в школе. Тот было устроился в сарае, но старшина разыскал его и увел в караулку. Назар послушался и, забрав ребячий скворечник с медальонами, побрел за ним. Санинструктор привел его в школьную канцелярию, где часа два-три назад располагался еще комендант лагеря Черный Курт. Оба окна довольно просторной комнаты были наглухо задрапированы плащ-палатками, и Речкин баловно втолкнул Назара в кромешную тьму. И когда захлопнул за собой дверь, ширканул по стенам и полу острым лучиком карманного фонаря. Кондакова поразил и волшебный свет фонаря и та ребячливая облегченность, в какую впал вдруг Речкин, почуяв, что он уже спасся от всех бед и грехов. Нашарив лучиком русскую «семилинейку» на столе, старшина стрельнул, как из крошечного наганчика, зажигалкой и засветил лампу. Все ожило вокруг, и Речкин с мальчишеским бахвальством показал Назару фонарик и зажигалку:

— Вот, боец Кондаков, за всю войну мои первые трофеи!..

Назар, оглядывая комнату, никак не мог понять, куда его занесло. Уж не во сне ли он?… По-за столом, на спинке раскоряшного венского полукресла накинут черный мундир с погонами немецкого обер-лейтенанта и дубовым листом в петличке. Под левым нагрудным кармашком висел железный крест — награда фюрера.

Речкин, хлопнув рукой по погону мундира с искренним восторгом воскликнул:

— В одних бриджах драпанул Черный Курт! Дали наши прикурить…

— В одних портках далече не убежит, — поддержал радость Речкина Кондаков. — А как ты-то сюда попал? — всерьез удивился Назар. — Одной печкой грелись, что ли?

— Не болтай, коль не соображаешь, — обиделся старшина. — Я на втором этаже… с ранеными муки делил — каждый день или ночь по покойнику, а то и по два-три бывало. От полтораста душ и трети не осталось. А ты — «одной печкой»… Авось, не меньше тебя и других хлебанул…

— Да разве я што, — стал оправдываться Назар. — Ты жив — и слава богу!

— Я, как почуял, что Черный Курт деранул со своей командой, так сюда и переселился… Уж очень муторно с ранеными: «старшина, дай пожрать», «старшина, дай пить», «старшина, болит»… А у меня — ни харчей, ни питья, ни бинтов, ни лекарств. Что старушки плавские принесут, тем и держал их, да вот и не «удержал» всех — все ведь на твоих глазах, боец Кондаков.

Назар, слушая и не слушая трепотню санинструктора, неверящими глазами разглядывал, что было в комнате. Все в ней вроде бы свое, русское: и железная кровать с круглыми набалдашниками из латуни, и перина с пестрядным одеялом по верху и взбученными подушками на ней, и самовар с царскими медалями на брюхе, и лампа-семилинейка, и даже зеркало в старинном чеканном окладе, словно икона, и всякая другая утварь и причиндалы домашнего обихода. И все это тоже побывало в плену, под чужим каким-то действом, и теперь не во всем виделось то, что есть.

— Видишь, Черному Курту, как барину, понатащили всякой всячины! — принялся объяснять Речкин. — И все это как бы плата за дарованную жизнь.

— Кто ж таким добром расплачивался-то? — спроста полюбопытствовал Назар.

— Кто, кто? Полицаи из местной управы…

Назар никак не среагировал на эти слова: всяк видно, платил за жизнь чем попадя, лишь бы уберечься. Он вспомнил про партийный билет Речкина, присел на табуретку, стянул сапог и придвинул ногу ближе к санинструктору:

— Ну, милай, снимай свою гипсу!

Речкин с небывалой проворностью отмотал бинт с ноги, вызволил красную книжицу и сунул ее в левый карман гимнастерки.

— Спасибо тебе, боевой товарищ, — тихим и твердым голосом сказал старшина. — И я тебе, придет время, сослужу службу…

— Ты служи, кому надо! — с отцовской наставительностью ответил Назар. — А я тебе не генерал и не Верховный… Я о другом кумекаю: куда вот эти, беспартийные штуки девать? — Кондаков поднял с пола скворечник, поставил его на колени и забарабанил по дощатой крыше костяшками исхудалых рук.

— Да, да! Медальоны, если хочешь знать, важнее, чем партийный билет. Тут — судьба и честь павших бойцов, — с присущим ему пафосом затараторил Речкин и тоже похлопал по скворечнику.

— Слезы, а не честь, — не принял восторженности старшины Кондаков. — Я вот копил эти штучки, а у самого сердце кровью обливается: сколько же в каждом патрончике заложено людского горя и слез детишков, матерей и жен! Один бог знает.

— И вся страна узнает, и командование узнает о героях. Об этом уж позабочусь я, как брат милосердия, — Речкин достал из-под кровати давно опустевшую санитарную сумку и ссыпал в нее медальоны. — А ты, боец Кондаков, завтра найди-ка еще и топор политрука Лютова. Он тоже — свидетельство нашей стойкости и героизма… А слова! Какие жгучие слова начертал, патриот! — и Речкин с еще большим пафосом продекламировал их: «Россия-мать, прости. Не устояли!».

— Поглядим-посмотрим: все ли простится? — со вздохом пробубнил Кондаков и свалился с табуретки на пол. И ничто уже его не могло поднять до рассветного утра…

* * *

Еще позатемну на южных окраинах города вновь затрещали пулеметы. Забухали орудия все того же калибра и с того же места — из-за парка, от бывшего княжеского дворца. Как позже оказалось, это палили уже наши артиллеристы из пушек, отвоеванных накануне вечером у немцев. Били они в обратную, западную сторону. Готовился очередной наступательный бросок наших передовых частей. По студеной рани снялись с передышки и полки, которые ночевали в городе, в относительном тепле и безопасности. А по рассвету через Плавск прошли резервы — танки и бронемашины, лыжные батальоны и пехота на автомобилях, конной тягой протянулись артиллерийские батареи, обозы снабженцев и прочей подмоги. Позади всей непомерной силы шагали пешие роты — живой резерв наступающих. Пехота шла то ли с простудным кашлем, то ли так тяжко дышалось от смрада дотлевающих пожарищ.

Ничего этого не видели и не слышали пленные, впервые за долгое время накормленные до относительного сыта и свободно спавшие кто где… Лишь к полудню в дополна набитой школе и в сарае вдруг прозвучала когда-то привычная, но теперь малость забытая команда «Подъем!». При побудке не всем сразу вспомнилось, что с ними произошло вчера, кем они были позавчера и непросто было сообразить, кто они теперь.

Речкин, обегая классы и комнаты школы, где спали недавние пленники, заполошно, с ребячьей радостью орал во всю глотку:

— Подъем, товарищи бойцы! Подъем! Мы свободны и снова в строю! Подъем!

А чуть тише, как бы делясь тайной, сообщал новость:

— К нам приехали командиры и начальники, санбатовцы… Подходят и кухни. Подъем!..

Назар Кондаков, словно побывавши на том свете и почти выспавшись, проснулся сам по себе за час до общей побудки. В комнате было темно. Свет застили драпировки окон для светомаскировки. Однако по тем лучикам, какие резали потемки сквозь щели дырявой плащ-палатки, он определил, что на улице уже гулял день. Разминая ноги от боли, он подобрался к окошку, отодрал угол полотна и стал глядеть наружу. За ночь вьюга улеглась и ясно виделось небо, снега, ближние дома и дорога, по которой спешно двигались уже не германские, а наши войска. То ли от этого зрелища, то ли от прибытка сил от нормального сна, все, что виделось, виделось уже иными глазами. Недавний кошмар в душе сменился относительным покоем.

Покой, однако длился недолго, как скоротечный обманный сон на пешем ходу. Скоро, чуть ли не к самым окнам школы, одна за другой стали подъезжать автомашины. Первой подошла «эмка», вымазанная белилами под снег, за ней — вторая легковушка, тоже в белых нашлепках маскировочной краски. Несмотря на одинаковую камуфляжную размалевку, первая «эмка» выглядела изрядно потрепанной, вторая почти новехонькой. В ней, прикинул Назар, было начальство повыше, чем в первой. Потом подкатил огромный трофейный немецкий грузовик, крытый серым тентом. В таких, как не раз видел Кондаков, транспортировалась пехота. За грузовиком подъехала полуторка с фанерным верхом и красными крестами на бортах. Назар побудил Речкина, убито спавшего на кровати. Старшина, продрав кулаками глаза, подскочил к окошку и, ткнувшись лбом в стекло, растаращился на машины. Сообразив, в чем дело, опрометью выбежал встречать приехавших.

Из легковушек, теснясь в дверцах дублеными полушубками, вылезли начальники. Под овчинными лохмами воротов знаков отличия не было видно, и Кондаков не мог определить, кто в каком звании. Он выделил только одного, на плечах которого ладно сидела бекеша, а на широком комсоставском ремне красовался крошечный браунинг в желтой кобуре. На голове, с небольшим заломом назад, сидела барашковая папаха. К нему-то и подскочил Речкин, чтобы доложиться. Назар не слышал слов, но потому как ходуном ходили заросшие щетиной скулы, понял, что старшина усердствовал и страшился точно так же, как перед комендантом лагеря — Черным Куртом. Догадавшись, что Речкин приведет начальство в занятую ими комнату, Назар поспешно выбежал на улицу и побрел в школьный сарай, из воротец которого выползал легкий дымок — там, очевидно, топилась для сугреву кухня. Лагерная привычка — не совать нос, куда не надо — и теперь еще довлела над солдатом, и Кондаков ужимистым шагом, крадучись подобрался к сараю. Помешкав, он обернулся, чтоб глянуть на машины. Из кузова грузовика через задний борт, словно по тревоге, стали выпрыгивать красноармейцы. Они, как на подбор, молоды, в ладных полушубках и шапках-ушанках, сытые лицом. В руках сомозарядные винтовки с лаковыми прикладами, на ремнях — патронные подсумки и кинжальные, похожие на немецкие, штыки в металлических ножнах. Красноармейцы были налегке, без вещмешков и противогазов — видимо, оставлены в кузове. Кондаков подсчитал, что всех бойцов набирался полный взвод. По команде бойцы выстроились в две шеренги, по второй команде они зарядили винтовки и примкнули штыки. Разойдясь по команде «вольно», бойцы принялись за курево. Кондаков чуть было не сорвался и не побежал к ним хотя бы за глоточком дымку. Курево у солдата наравне с голодом всегда на острие нервов. Но устыдился, заколебался, не побежал. Ему подумалось, что своим потусветным, мертвецким обликом порушит браво-парадный вид бойцов. Но тут же, глуша полугрешные завидки, с ужасом представил: что бы сталось с этими молодцами, сунь их на денек-другой на передовую. Подумалось и совсем иное: не слишком ли большую охрану возят с собой наши начальники — на одну папаху целый взвод? У немцев, вспомнил он, такого взвода хватало на охрану целого лагеря военнопленных.

* * *

Речкин ввел приехавшее начальство в школьную канцелярию, где до бегства живал комендант лагеря и где скоротал ночь он сам с пограничником Кондаковым. Войдя первым, еще в полутьме и, как бы наводя порядок, он забросил на книжный шкаф мундир Черного Курта и содрал светомаскировку с окон. Всем шестерым, что вошли, нашлись стулья и, расположившись кому как удобно, начальники с дорожного устатку закурили. Тот, что бежал в бекеше и папахе, когда он распахнулся, оказался подполковником. В его петличках рубиново светилось по три шпалки. Второй по званию оказался капитаном, остальные — все лейтенанты. Речкин изрядно робел в таком представительном окружении, но в разговоре держался достойно, все досконально знающим о лагере пленных.

— А скажи-ка мне, старшина, почему нас встретил ты, а не кто-либо из командиров званием старше тебя? — задал неожиданный вопрос подполковник. — Или в лагере нет никого из командиров или политсостава?

— Большинство из них было ранено и многие поумирали в первый же месяц плена… Из политруков попался лишь один, и тот покончил с собой — выбросился из окна второго этажа этой школы. Те же командиры, которые еще живы, вообще не встревали в общелагерную жизнь, держались замкнуто и поодиночке.

О командирах Речкин говорил правду. Но, чтобы хоть как-то оправдать их бездеятельность, он немного приврал:

— Все они со дня на день ожидали расстрела… И мне, как брату милосердия, будучи в своем звании и в относительной свободе внутри лагеря, пришлось взять на себя всю организацию лагерного порядка.

— А что же это был за порядок? — спросили Речкина.

— Ну, по части питания, заготовки дров, постройки шалашей и сараев для жилья, подвоза воды, ухода за больными и ранеными, а также отправка на захоронение умерших и все другие дела были за мной.

Речкин обо всем этом докладывал без единого свидетеля из солагерников и потому ему самому верилось, что он говорил сущую правду. И что он наговорил бы еще, если б его не перебили:

— Ну, хорошо, все — ты да ты, а что же тогда делали немцы в лагере?

Тут Речкин не соврал, сказал правду о том, что немцы действительно не занимались лагерем, кроме строгой охраны его и жестокой расправы с теми, кто пытался бежать. Но побеги почти исключались ввиду сильного охранения. И если кто и шел на отчаяние, то не ради побега, а чтобы как-то полегче избавиться от мук — пуля все-таки «покороче» солдатской обмотки на шее. Немцы с первых же дней отказались кормить пленных, возложив это дело на местную гражданскую управу, которая сама не располагала никакими запасами. Она больше надеялась на милосердие горожан. Полуголодные плавчане кормили голодный лагерь.

Доложив о положении, в каком пленники боролись за самовыживание в течение почти двух месяцев. Речкин высказал свое предположение о том, что, поскольку лагерь располагался в прифронтовой полосе, для немцев-фронтовиков он был обузой. Им самим было не до лагеря — как бы не оказаться в таком же положении. Лагерное начальство со дня на день ожидало подхода полевой жандармерии или эсэсовских частей, чтобы передать пленных в их распоряжение. Но они их так и не дождались, а пленники существовали, как говорится, саможивом…

Подполковник, слушая Речкина, непрестанно курил и недоверчиво и сердито щурился, словно испытывал недавнего пленника на прочность.

— А ты головастый парень! — неожиданно похвалил Речкина подполковник и тут же обратился к одному из своих спутников. — Ты заметь, капитан Северов, с какой прозорливостью и точностью старшина определил положение прифронтового лагеря. У него хороший нюх на ситуацию. Молодчина, старшина!

Будто океанской волной поддало Речкина, и понесло его черте-те куда и как. Он, словно его уже допрашивали, рассказал о себе все, что было и не было. Его довоенная, институтская, и военная, в том числе и лагерная биография показалась слушающим патриотичной и в некотором смысле надежной.

— Похвально! — пропыхтел папиросой подполковник. — Но ты, старшина, как сам заявил, — без пяти минут юрист. Тогда обязан знать, что словесное правдоподобие становится правдой только при доказательстве фактом, чем-то вещественным, документальным. Однако мы верим тебе!

— Зачем же доверять сразу, товарищ подполковник, — засуетился Речкин. — Нас тоже учили не верить словам. Но у меня есть доказательства!

Речкин обрадовался такому обороту дела. Разве не существенное доказательство — партийный билет?! Награда? Медальоны? И он, как бы придя в себя, с нескрываемой горделивостью принялся за «доказательства». Поначалу откуда-то из-под шинели он достал моток бинта, в котором была упрятана медаль «За боевые заслуги». Из кармашка гимнастерки он вытянул партбилет и красноармейскую книжку. Все это положил на стол и принялся вдруг давать пояснения о небольшом расхождении в написании его фамилии.

— Правильнее она написана в партийном билете: «Речькин». То есть через мягкий знак. В книжке бойца по небрежности полкового писаря, мягкий знак пропущен…

На медаль и документы подполковник смотреть не стал, а передал их капитану Северову. Тот, сверив написание фамилий, с недоуменном спросил:

— А причем тут мягкий знак?… Правильно сделал армейский писарь, пропустив его.

— Дело в том, товарищ капитан, что моя фамилия образована не от слова «речка» — то, что течет, а от другого слова «речь», то есть от голоса, от говорящего звука… В партучете я смог убедить, а в воинской канцелярии к моим доводам отнеслись небрежно. Так что, на самом деле я — Речькин.

— Похвально, однако не столь важно, — ухмыльнулся подполковник. — На войне и мягкий знак за твердый сойдет. Для нас важнее другое: как ты, старшина, все это умудрился сохранить при лагерном режиме? Ведь немецкие лагеря наверняка пожестче, нежели наши, сибирские.

Догадливый Речкин, поначалу по синеньким петличкам, а теперь и по разговору понял, что в освобожденный лагерь приехали представители НКВД. Это окрылило его. Он всегда находил в лице энкавэдистов неистовых защитников от всего вражеского. И потому никогда не оскорблялся никакими вопросами или действиями с их стороны.

Речкин с настороженностью в глазах, но с мягкой улыбочкой, словно он виноватился в невиноватом действе, не торопясь и взвешенно ответил:

— Нас учили в институте, товарищ подполковник, также и конспирации. Она особенно необходима следователю для практики выявления и разоблачения врагов народа. Я, товарищи командиры, — продолжал старшина, как бы отвечая всем присутствующим, — воспользовался тайником…

Сообразительный Речкин отшагнул к кровати, где валялся с отшибленной крышей скворечник. Поднял его и показал, что документы и медаль хранил в нем, а сам скворечник прятал в сугробе за школьным сараем, где обычно зарывались в снег умершие.

— Туда, за сарай, товарищи командиры, поверьте, мне самому было страшно смотреть, не только немцам, — Речкин деланно саданул кулаком по боку скворечника и бросил его на пол.

— Похвально! Похвально! — подполковник прикурил вторую папиросу от окурка первой и спросил Речкина: — Ну, а к награде за что представлялся?

Правду было говорить легче, и Речкин с нарочитым спокойствием, с присущим ему самолюбованием доложил:

— Медаль я получил за выполнение спецзадания.

И он рассказал, что действительно с ним произошло под Брянском, где их пехотный полк держал оборону. Правда, от полка тогда не оставалось и половины, но бойцы держались предельно стойко. Окопы, ходы сообщения рылись в открытом ржаном поле, почти на виду у противника. Немецкая «рама», облетывая в целях разведки наши позиции, вдруг высеяла из своего брюха тучу листовок. Поле, залегшие цепи стрелков сплошь были усыпаны ими, как первым снегом. Комиссар полка группе бойцов приказал собрать все до единой листовки. Возглавить эту группу добровольно вызвался молодой коммунист Речкин. Прочесывая, как граблями, рожь, а также ряды красноармейцев, было собрана не одна тысяча листовок. В них немецкая пропаганда сулила гарантию жизни, хорошее питание, свободу от большевиков и жидов и призывала сдаваться в плен. Жизнь и жратва на войне — соблазн великий, но не за тем набивались карманы шинелей пачками листовок, чтобы тут же идти и сдаваться. Очень пригодной оказалась бумага для курева.

— Я лично собрал тогда на поле две тысячи тридцать одну и еще изъял у красноармейцев сто шестьдесят восемь листовок. Задание было выполнено, за что и получил награду, — закончил рассказывать Речкин.

— Похвальная точность! — одобрил и это сообщение подполковник. — А скажи-ка, любезный, так никто из полка и не воспользовался прямым назначением листовок — в качестве пропуска в плен?

— Были единицы, кто прятал в складках пилотки по одной листовке — явно не для курева. И я не мог не донести об этом куда надо… С ними дело имели уже ваши товарищи…

— Очень похвально. Молодчина, старшина! — подполковник похлопал по плечу Речкина.

Того будто во второй раз вознесло волной и его было трудно удержать от соблазна похвалиться другим «подвигом».

— Я, товарищи командиры, был представлен и к другой медали — «За отвагу». Это случилось уже под Тулой… Выследил интеллигентика — вражеского лазутчика. Служил в нашей роте писарем. И с такой же фамилией — Писцов. Так вот он на своем аллюминиевом котелке кончиком штыка наковыривал названия всех городов, деревень и пунктов, какие наша часть оставляла врагу на своем отступном пути — почитай от самой границы… Когда я обнаружил, то спросил его: зачем он это делает? Писарь ответил: «Это мой дневник». На это, говорю, существует бумага и карандаш. Завилял, заюлил: на войне и броня горит, а ты о бумаге… Я, говорит, не для себя пишу, а для тех, кто выживет — для истории. За грамотея стал выставлять себя. А какая это «история», если под каждым названием пункта на котелке ставилась дата и цифры убитых, раненых и все прочее. Явно такие «котелки» он отправлял не в наши музеи, а своим агентам для информации германскому командованию.

— У тебя чутье контрразведчика, старшина. И это очень похвально!.. Ну, а как же ты сам-то угодил в плен? — спросил подполковник, раскуривая третью папиросу.

После того, что насказал о себе Речкин, он не испугался и этого вопроса. Старшина словно ожидал его, и ответ был готов:

— Я, как брат милосердия, санитарный инструктор уже полуразбитой роты, занимался своими прямыми обязанностями. У меня было много раненых. В тот момент командир роты со взводными командирами отсутствовали — их вызвало вышестоящее начальство. Старшим по званию с остатками роты находился один сержант — из окруженцев и примкнувший к роте накануне. Он был артиллеристом и в пехотные дела не вникал. Не выставил даже постов наблюдения и боевого охранения. Немцы застали врасплох, и я разделил беду с боевыми товарищами… Кстати, этот артиллерист подозрительно быстро сбежал в первый же день дислокации нашего лагеря.

— Как его фамилия?

— Донцов.

— Имя?

— Денис. Отчество не знаю, — четко отвечал Речкин. — Он мне показался не только отчаянным и смелым человеком, но и подозрительным…

— Кажутся черти с хвостами да тещи с блинами, — неуклюже пошутил подполковник. — Знаем мы таких смельчаков… Капитан Северов, возьмите эту фигурку на заметку!

Подполковник поднялся со стула и, как бы разминая отсидевшие ноги, зашагал туда-сюда по комнате.

— А скажи-ка, старшина, сколько же людей в лагере? — спросил он.

— Наш лагерь располагался в двух местах — здесь, в школе и школьном парке, и в церкви, неподалеку отсюда. Тут выжило человек четыреста — почти одна треть. Сколько осталось в церкви, мне неизвестно. В школе находились раненые — сотни полторы. Осталось менее половины. Вот и все, что я вам мог доложить, товарищи командиры.

— Ты свободен, старшина! — повысив голос, сказал подполковник. — Можешь идти!

— Есть! — неуклюже, как-то уже поотвыкши, козырнул Речкин. Но, спохватившись, замолотил снова: — Ой, товарищи командиры, я же не показал вам главного!

Старшина подскочил к кровати и вытянул из-под нее санитарную сумку, плюхнул на стол и раскрыл ее.

— Что это? — подполковник осторожно, будто опасную вещь, взял двумя пальцами черный пластмассовый патрончик и повертел его перед глазами.

— Медальоны, товарищ подполковник! — выпалил Речкин.

— Вижу, что медальоны. Не ослеп.

— Их я собрал от умерших бойцов, — пояснил старшина и, вспомнив Назара Кондакова, повторил его слова: — В этих крошечных патрончиках — судьба павших, можно сказать, героев. В них же слезы и горе их детишек, жен и матерей…

— А ты сентиментален, старшина. Похвально, однако не ко времени… Слез и без медальонов хватает. И это сейчас совсем не главное, как ты сказал, старшина, — подполковник, не раскрывая хотя бы для любопытства, небрежно бросил медальон в сумку. — Для нас теперь важнее точно установить, где и как гибли истинные герои, а не где дохли предатели и подонки! Знай, молодой человек, умереть — это еще не геройство. Подлинный герой тот, кто отдал жизнь во имя Родины и Великого вождя, а не тот, у кого не хватило духа уберечь даже свою шкуру и пал от собственного бессилия.

Речкин прикусил язык и не мог понять, в чем он допустил промашку. И, чтобы как-то остаться в глазах начальства на прежней высоте, скоропалительно протараторил:

— Есть! Я понял! Так точно! Разрешите идти?

— Иди, шагай! — махнул рукой на дверь подполковник, а капитану Северову тут же приказал: — А ты потом разъясни старшине, что в нашей Красной Армии пленных нет и не может быть, а есть, как учит товарищ Сталин, солдаты без вести пропавшие. А эти покойничьи причиндалы, — подполковник ткнул рукой в сумку с медальонами, — определите куда-нибудь. Они для нас уже ничего не значат…

* * *

Побудив своих сопленников и доложив о приезде «высокого» начальства, Речкин слегка растерялся, не зная, что ему теперь делать. Ему хотелось бегать по укромкам лагеря, суетиться, командовать самому или исполнять чьи-то команды. Ему также не терпелось рассказать кому-нибудь о доверительной беседе с представителями НКВД, как хорошо они оценили его мужественное и достойное поведение в плену. Наконец, он наткнулся на Кондакова, отвел его в сторону и стал нашептывать ему о «начальстве», как оно высоко определило и поступок его, пограничника, похвалило за медальоны… Кондаков, не слушая, неожиданно упрекнул Речкина:

— Все болтаешь, а вот курева спросить у начальства не осмелился… Поди, попроси, а? А то и плен пережил, и стужу, и всякую мороку, а пришла воля — и помереть можно. Без курева — хана, ей-бо!..

Не по куреву маялась душа Назара. Как и другие пленники, получившие долгожданную свободу, не верил ей — мучился неожиданными вопросами: что с ними теперь будет? кто они? какого племени и рода войск?… Под какие законы подведут их грехи и безгрешия? Кто будет миловать, а кто карать?…

Война, хоть и смертоносная машина, но и в ней все люди, каждо-каждый из них стремился к жизни. Нетрудно себе представить, как рвалась на части душа недавних пленников, доходяг, потерявших нормальный человеческий облик и солдатскую форму! Как скорее бы хотелось каждому счистить с души черную накипь, соскоблить с лица, хоть топором, щетину и обморозную коросту, вытравить вошь из рубах и шинелей, принять баньку, постербать бы покруче солдатских щей да, перемотав портянки, снова ринуться в бой — в бой с врагами, с войной и с собственной неладной судьбою…

Но никто пока ни в какой бой не рвался. Пленники, кто держался еще на ногах, неспешно, с понятной робостью выбирались из своих укрытий на сугробные полянки парка, откуда лучше было смотреть на подъехавшие машины, на куривших шоферов возле них, на ребячье баловство справных бойцов с самозарядками, бьющихся для сугрева боками друг о друга. Души пленников раздирались завистью, что кто-то в усладу курил, был одет в валенки и в полушубки, все они при оружии и, должно быть, сытые. У самих же ни табачинки на зубу, на плечах по паре вшивых шинелей — одна своя, вторая умершего товарища, на головах, поверх пилоток — башлычные колпаки из кусков разодранных шинелей и гимнастерок, на сапогах и ботинках тоже шинельные окутки, скрепленные скобками из колючей проволоки. Вся эта «амуниция» помогла перемочь лютую декабрьскую стужу и выжить. Глядя друг на друга, лагерники пугались самих себя, как нечистых привидений, прятались за обглоданные деревья парка от свежего стороннего глаза…

Приезжее начальство вскоре вышло из школы и, как показалось, даже не глянув по-за проволоку лагеря, на освобожденных пленников, направилось к машинам. Прекратив баловство, взвод белых полушубков замер в послушной стойке, приветствуя «бекешу» и других начальников.

— Это — представители особого отдела НКВД, — прошептал по секрету Речкин на ухо Кондакову. — Я их сразу распознал.

— О, господи, — простонал Назар, — опять мы в плену, опять житье под ружьем… Нет, не война доконает нас, а сами себя…

Речкину не понравились панические мысли Кондакова, и он попытался успокоить старого солдата:

— Товарищ Сталин освободил нас? Он и разберется…

— Тьфу, ты! Дудишь в одну дуду, да у Сталина без нас забот полон рот, — все больше серчал Назар. — С нами не Великий вождь будет разбираться, а вот они — он кивнул на белые полушубки. — А у них, что дрова, что трава, что полынька — одна волынка. Ты под ними ишо не бывал? А мои волосья ихними гребенками уже чесаны. Пронесло, слава богу…

«Эмка», та, что поновее, пустив сизый дымок по снежку, увезла «бекешу» и двух лейтенантов в сторону Тулы. Капитан Северов остался с двумя подручными лейтенантами и со взводом бойцов-энкавэдистов. О чем-то поговорив с товарищами, капитан подошел к проволочному ограждению и зашарил глазами по толпе лагерников. Речкин, подумав, что ищет его, опрометью кинулся к капитану. Все видели и немало изумились, когда начальник, пожав руку «рус-капралу», как еще все лагерники звали Речкина, стал о чем-то говорить с ним.

— Ты молодчина, старшина, понравился моему начальнику по всем нашим статьям. Будем знакомы: я — старший следователь оперативной группы особого отдела, а это, — Северов кивнул на лейтенантов, — мои помощники. Тебя же мне разрешено зачислить на должность делопроизводителя нашей группы. Оперативная проверка лагеря — задание сложное и большой политической и военной важности. Тебе же, как коммунисту с юридическим образованием, доверяется… Ну, об этом я проинструктирую позже. А в первую очередь: отберите бойцов поздоровее и наведите порядок в той комнате, где были. Там я буду квартировать со своими помощниками. Знай, люблю тепло, уют и чистоту. Один из классов школы выбери для канцелярии, где будем работать вместе. Там же будешь ты жить и хранить документы. Другой класс, какой попросторнее, определи под караульный взвод.

— А караулка здесь уже готовая есть, товарищ капитан, — перебил Северова Речкин. — Тут же лагерная охрана располагалась. Немцы так драпанули, что и порушить не успели. Караулка — в хорошем порядке.

Выслушав Речкина, следователь сказал:

— Хорошо! Тогда проведите санитарную обработку помещения. Не люблю чужой заразы… Кстати, и ты приведи себя в порядок. Бритву попроси у Василия, моего шофера. И еще, старшина, соберите в одном из классов бывших пленных командиров — от младшего лейтенанта и выше. Я буду с ними говорить о неотложных делах.

* * *

По странности дела первой «неотложностью» оказалась расстановка караульных постов. Бойцы в полушубках с самозарядками расставлялись на тех же местах, где всего-то сутки назад стояли немецкие часовые с автоматами. Пленников это повергло в уныние, и они вновь стали забиваться в свои норы в сараях и шалашах, чтобы опять ухорониться и от мороза и очередного позора. Однако находились и такие, кто понимал необходимость и в охране и в строгости порядка даже в освобожденном лагере. Они поодиночке, парами, а то и малыми группами подходили к «колючке» и, отводя душу, пытались завести разговоры с часовыми.

— Москва и Тула устояли, слава богу, а как на других фронтах? — спрашивали одни.

— Слышали, что товарищ Сталин речи держал, парад проводил, а чем народ живет?… Много ли чего дают на карточки? — непраздно любопытствовали другие.

— Правда, аль только слух, что наши пять мильенов немцев поукокошили уже? сколь их ишо осталось? — дотошничали третьи, прикидывая свои думки о конце войны.

— А как, братки, нашего, то есть вашего брата, солдата, кормят — терпимо ли?… С куревом, небось, тоже хорошо, а? — чисто солдатская нужда заставляла спрашивать и об этом.

Одни часовые сразу отшивали от проволоки строгим окриком. Другие, пожимая плечами, давали знать, что часовому на посту разговаривать запрещено уставом. Были и такие, кто не боялся устава, но и сказать ничего не мог, потому как и сам не знал того, о чем спрашивали. Лишь один, видно, балагур по натуре, ловко отшутился: «Едим — не краснеем. Курим — не синеем».

Ладные армейские полушубки, хорошо катанные валенки на ногах, кожаные ремни и подсумки, яркие звездочки на ушанках, синие петлички под шубными воротами и тонкой солидолец на плоских штыках «СВТ» — весь этот солдатский опрят обнадеживал пленников, что наша армия никак не иссякла, имеет силу, сыта, обута-одета, и тут же у всех возникло желание: скорее встать в ее ряды и обрести нормальный солдатский вид и достоинство. Но никто в сию минуту не знал, как до всего этого далеко…

Когда посты были расставлены, новое лагерное начальство принялось за вторую «неотложность» — началась эвакуация раненых, больных, безнадежно обмороженных. Санбатовская полуторка с фанерной кибиткой сновала туда-сюда каждый час, отвозя непригодных «к строю» в госпиталь, развернувшийся на другом конце города, в местной больнице. Освободившиеся классы в школе, однако, было приказано не занимать, хотя там могла разместиться сотня-полторы красноармейцев, наиболее нуждающихся в тепле. Эту «загадку» никто пока не мог разгадать…

Речкин доложил капитану Северову, что накануне вечером, по освобождении лагеря нашими конниками, много пленных ушло на ночевку в ближние избы и дома, чтобы легче перемочь стужу. На сбор этих пленников был тут же организован наряд из взвода охраны, и скоро через воротца лагеря потянулась вереница невольных «беглецов», или как назвал их капитан, «потенциальных дезертиров».

К полудню подошли обещанные кухни. Их было четыре! Доставка «жратвы», как привыкли называть лагерники любую доставшуюся пищу, вышибла из ума тяжкие думы о прошлой и будущей судьбе. Четыре кухни! Четыре сизых дымка над закопченными трубами! Сытный дух горячего варева! Столь внушительная подмога давала надежду в первый раз за долгое время наесться досыта. Но не тут-то было: и вправду — солдатский загад не бывает богат. Пока в котлах допревал «шрапнельный» кулеш, в колючую загородку конвойные ввели колонну освобожденных пленников другой части лагеря, которая располагалась в местной церкви. Их насчитывалось чуть больше двухсот, почти столько же, что и в основном лагере. Такие же доходяги, в той же растерянности и тоже голодные крайне. Так что «шрапнель» пришлось паевать на всех и досыта опять никто не наелся.

Кухни были подвезены конной тягой, и ездовые, пользуясь передышкой, понавешав на морды коней торбы с овсом, кормили их и тем еще пуще растравляли голод пленников. С ненасытной завистью они глядели на лошадей, хрумкающих овес, и давились солено-горькой слюной… Перемогался голод лишь тем, что лагерники от ездовых и поваров, словно добавку к пайку, получали утешающие вести о положении на фронте. Оказывается, обороняющимся частям под Москвой и Тулой здорово подмогли подошедшие войска из Сибири. Они не только пособили удержаться, но сдвинули немца с занятых позиций и погнали прочь — в их германскую сторону. С начала наступления нашими войсками освобождено уже немало городов, тысячи сел, деревень и, главное, вызволены из неметчины миллионы советских людей. В эти «миллионы», утешно думалось пленникам, входила и их неполная тыща, чудом уцелевшая от верной гибели. Это заметно сглаживало тревожное самочувствие и слегка крепило еще нестойкое ощущение свободы…

С прибытием «пополнения» из церкви в лагере осложнилось дело не только с едой, но и с размещением. Как и прежде, при немцах, студеную ночь пришлось коротать в тех же сараях и шалашных «городушках», посменно, при тех же давках, с той же ненавистной матерной бранью во все небесные и земные адреса…

* * *

Следующим утром, еще до подвоза кухонь, лагерь принялся за очередное «неотложное» дело. Еще накануне капитан Северов, собравши бывших командиров, приказал им организовать захоронение мертвых пленников, которые покоились здесь же в парке, под сугробами. Тут же в парке было решено копать братскую могилу. Лейтенанты, младшие и старшие, обязаны были сформировать из числа пленных бригады могильщиков и организовать их посменную работу. Сделать это было крайне сложно: командирам не хотелось командовать, а рядовые не желали подчиняться. Лагерная отчужденность друг от друга, сложившаяся в неволе, не могла исчезнуть сама по себе, потому как освобождение пленников от немцев еще не принесло им подлинной свободы и не восстановило их в солдатской чести.

Но когда подвезли инструмент — ломы, лопаты кирки, следуя братскому долгу, красноармейцы без командиров, без всяких бригад и приказов, принялись за святое дело. Пример показал Назар Кондаков. Перекрестившись у всех на виду, он первым всадил тяжеленный лом в мерзлоту — и пошло, и пошло. Не дюже, не быстро, не как надо бы разворачивалась эта печальная работа. Сил у каждого хватало на два-три удара и требовалась смена. По-первости земля не поддавалась, будто весь земной шар был проморожен насквозь, до самой жаркой Америки…

С утра же началась и оперативная работа следственной группы особого отдела. В прибранной канцелярии чинно стояли небольшие учительские столы, которые уцелели в школе, у порога — часовой в караульном снаряжении. За самым большим столом, стоявшим у задней стены, в венском полукресле сидел старший опергруппы капитан Северов, за другими, что у окон, пристроились оба его помощника. Фамилии лейтенантов Речкин еще не знал. Сам же он, тщательно проинструктированный старшим следователем, тоже имел свой столик. Он обязан был вести учет проверки пленных и протоколы допросов. По его грамотности и сметливости эта работа была ему вполне под силу, и Речкин чувствовал себя вполне уверенно, держался достойно и несколько надменно, под стать лейтенантам и даже самому капитану Северова.

Часовой, помимо охраны канцелярии, исполнял и другую обязанность — приводил на допрос бывших пленников и отводил назад, за проволоку, тех, кто не подлежал освобождению. А не освобождались из-под охраны поголовно все, кто утерял или уничтожил от страха документы, удостоверяющие личность, а также те, кто не мог выставить оправдательных причин, по которым оказался в плену. Таких Речкин лишь регистрировал, записывая со слов необходимые данные. Все «виноватые» препровождались назад в лагерь. Там они охранялись отдельно от других, еще не прошедших проверку, в специально отведенных шалашах и сараях. Их потом и кормили тоже отдельно и в последнюю очередь. К категории «виноватых» относились и все командиры, независимо от сохранности документов и доказательств причин пленения. Отправляя таких под особую охрану, следователи, однако, не допускали оскорбительных обвинений, не клеили позорных ярлыков, а наоборот, утешительно разъясняли, что их «дела» откладываются до повторной проверки, уже не в прифронтовых условиях, а в глубоком тылу, в более высоких инстанциях, куда они будут отправлены особым этапом…

С «виноватыми» дела шли ходко, зато куда канительнее продвигалось разбирательство судеб тех, кто сохранил документы и умел защититься от перекрестных допросов свидетелей. Для допрашивающих важно было убедиться, что тот или иной боец попал в плен не по своей воле, не под влиянием паникеров или агитлистовок самих гитлеровцев. Чаще всего это случалось врасплох или при нехватке боеприпасов, при контузиях, легких ранениях или при внезапных плотных окружениях. Но были и другие чистосердечные признания: обессилел, заболел, промешкал, не сообразил, и немец перехитрил, и другие горькие и смешные признания. Нашелся и такой простодыр, который так и ляпнул:

— Трухнул, товарищ капитан. Жить-то, бо знать, как хотца…

— Сдрейфил, значит, и руки поднял? — усмехнулся капитан.

— Поднял…

— Ну-ка, покажи, как ты их поднимал-то, — потребовал капитан и расхохотался.

Почуяв доброе к себе расположение, солдат с поразительным простодушием показал, как он поднимал руки перед немцем.

— Ну вот, прости тебя, пошли на передовую, а ты снова поднимешь их, а?

— Не-э, — засмущался солдат, — теперь же наступаем мы, а не фашисты.

— А патроны-то были, когда сдавался?

— Нет! Граната была… Бросил, а она не взорвалась, треклятая.

Капитан вновь расхохотался и простил солдата, и тот был определен в команду резерва для маршевых рот, которые должны следовать на пополнение потерь передовых частей. Этот «резерв» размещался уже не за проволокой, а в классах школы — и бойцы обретали свободу и права в рамках дисциплины и порядка действующей армии. Речкин искренне хотел, чтобы таких из числа лагерников было больше, чем за проволокой. Он частенько встревал в процесс допроса, давая характеристику поведения того или иного красноармейца в плену подчас вовсе не зная «подзащитного». Этим он не только помогал своим солагерникам вернуться в строй, но, может быть, в большей мере страховал себя от возможных выпадов допрашиваемых в его адрес: на памяти еще свежо звучала его презренная лагерная кличка «рус-капрал», не забылись и косые взгляды пленников, когда он в качестве «переводчика» вынужден был крутиться-вертеться холуем возле немецкого начальства. Но пока шло все хорошо — ни один допрашиваемый не вспомнил об этом и не хотел зла ни себе, ни Речкину. Это его вполне успокаивало, и он все чаще и больше стал думать о Назаре Кондакове: как бы его скорее вызволить из-за «колючки», избавить от долбежки мерзлоты — могилу и без него выроют, устроить бы пограничника потеплее и поближе к себе. Речкин помнил обещанную Кондакову благодарность: «Придет время, и я сослужу тебе!». Время такое пришло, и старшина ломал голову, как помочь солдату, когда-то выручившему его, пособившему ему уберечь честь коммуниста.

В какой-то час, воспользовавшись хорошим настроением капитана Северова, Речкин упросил его, чтобы «дело» Кондакова рассмотрели вне очереди. Он знал, что с документами у солдата-пограничника полный порядок, а поведение его в лагере было безупречным, может быть, самым бесстрашным по отношению к немцам и самым милосердным к своим товарищам по плену.

С разрешения начальника опергруппы, Речкин сам и побежал за Кондаковым. Подчинившись, Назар сходил в школьный сарай за топором политрука Лютова и подал его Речкину:

— На, старшина, ты просил его сохранить для какой-то надобности…

— Вот ты сам его и покажешь следователю, — посоветовал Речкин. — Будет о чем поговорить, чтобы тебя меньше допрашивали о самом себе.

— Что же я о нем скажу, чудак? — усмехнулся Назар. — Топором дрова рубят, а не байки рассказывают…

— Я тебе дело говорю, — наставлял Речкин солдата. — Сначала доложишь, как следует, а потом и про Лютова… Помнишь, что ты мне сам-то говорил о его словах-то? Что это своего рода покаяние сына-патриота перед своим Отечеством и все прочее…

Назар так и вошел в канцелярию с топором в руке, словно пришел не на допрос, а топить печку. Войдя, без малой робости доложил:

— Товарищ капитан, пограничник Кондаков явился!

Капитан был в добром расположении духа и не преминул пошутить:

— Являются лишь черти да боги. И то — во сне! А ты кто такой?

— Я, как в песне: ни бог, ни царь и не герой, — тоже отшутился Назар и положил топор на стол следователя.

— А это что? — с некоторым изумлением спросил капитан и принялся разглядывать нарезанные слова на топорище.

— Всамделешний герой! — выпалил Кондаков. — Не топор, конешно, а какой-то политрук Лютов. И слова его покаянные… А за себя мне сказать нечего. Меня живого и при сознании одолел немец. Живым я и поднял руки, когда из них вышибли винтовку. Силов боле не хватило…

Видимо, размышляя над словами некоего политрука — «Россия-мать, прости. Не устояли…», капитан Северов не слышал, что наболтал на себя Кондаков. И поскольку Речкин еще раньше «положительно» характеризовал его, начальник опергруппы ограничился проверкой документов.

— Ну, пограничник Кондаков, до границы еще далеко, придется тебе повоевать пока в боевых частях, — с добродушной улыбкой сказал капитан, возвращая Назару красноармейскую книжку. — Но в плен больше не попадайся. Россия-мать тебя не простит — ты не политрук…

Назар сдернул с головы фуражку с тряпочным башлыком и, перекрестившись, выдохнул:

— Слава тебе, господи!

Речкину пришелся по душе исход допроса Кондакова и, не сдерживая своей радости, но как бы для порядка, с напускной строгостью заметил пограничнику:

— Это что, по уставу так?… Тут не богадельня, боец Кондаков.

— Извиняйте, ради бога… Устав знаю… Есть! Спасибочко! — неожиданно для себя заюлил Назар.

— Иди, иди со господом! — ладясь под причет Кондакова, снова пошутил капитан.

— Спасибочко!.. — Назар, нахлобучив фуражку с башлыком, направился было к двери, но тут же обернулся к следователю и ошарашил его:

— А я вас вспомнил, товарищ капитан!.. С повышеньицем вас. Вы тогда в петличках-то по три кубарика носили еще, а теперь, гляжу, шпалку заслужили.

— Постой, постой! Откуда ты меня знаешь? — всполошился следователь.

— Как же, как же. Вспомнил… — мечтательно, как бы сам с собой, заговорил Кондаков. — Вашего шофера Васей кличут. Так?

— Ну, так — Васей.

— Тогда вы — тот самый и есть. Ах, мать честная, вспомнил!.. Поди шь ты, и впрямь земля круглая — опять сустретились.

— Ну-ка доложи толком! — повысил голос капитан.

— Да вы меня уже однажды допрашивали. Вспомните! Под Орлом, кажись, дело было, — с простодушным откровением принялся рассказывать Назар. — Кондаков я — конюшенный погранзаставы. Имел приказ своего начальника доставить документы нашей разгромленной заставы в какой-нибудь штаб или высокому командованию. Бумаг-то целый вещмешок было. Секретные, поди… Пометался-помыкался я с ними — ни командований, ни штабов не нашел. К вам попался. А вы меня, товарищ капитан, тогда в шпиены определили. Помните?… Благо ваш Вася выручил, шофер. Спасибо ему…

— А причем тут шофер? — силился вспомнить следователь.

Посетовав на забывчивость капитана, Кондаков принялся за подробности:

— Как же. Это он тогда панику-то поднял: вбежал в избу, где вы допрос мне учиняли, и заорал благим матом — «танки!». Вы и драпанули со своими товарищами на «эмке»-то. Я было за вами бросился, чтобы хоть заставские документы передать. Но, куда там. Танки, конешно, штуки сурьезные, однако ж вы зря запаниковали тогда. Они, танки-то, тем разом нас округля обошли, минуя наши позиции.

Капитан Северов, делая вид, что такого случая с ним не было, для порядка все-таки спросил Кондакова:

— И куда же ты девал документы погранзаставы?

— Препоручил санбатовцам в какой-никакой штаб передать. Они в тыл отходили, а мне надо было в окопах оставаться.

— Ну, и где же они теперь, как ты думаешь?

— Бог их знает, где они теперь, — вздохнул Назар. — Война большая. И Россия превеликая…

— Ну вот что, богомилец, — заторопился следователь, — давай-ка назад свои документы. Нам придется разбираться с тобой особо.

Кондаков достал из-за пазухи красноармейскую книжку и подал ее капитану. Тот приказал часовому увести пограничника назад, за «колючку». Изумленный Речкин, разинув рот, сидел за столом и не нашел смелости даже попрощаться с недавним своим сопленником. Когда за Кондаковым захлопнулась дверь, начальник опергруппы назидательно сказал Речкину:

— Любая наша жалость, старшина, приводит к потере бдительности. Заруби себе на носу!

* * *

Промчавшийся ночной заряд метели круто осадил лютость мороза и к полудню заметно помягчило — люди повышли из укрытий и обступили, словно диковину, уже хорошо означившуюся могилу. Она, судя по периметру, должка быть огромной — не для десятка и не для одной сотни упокойных. Мерзлота упорно не поддавалась. Ломы и кирки секлись о нее, как о дотовский бетон, соря синим крошевом искр и наполняя утробу земли тихим панихидным звоном. Пленники работали с беспощадным рвением, быстро уставали, но с такой же быстротой менялись руки, и могильная яма росла и росла. Христианский ли долг, солдатское ли братство, а может, то и другое вместе объединяло людей в том молчаливом неистовстве, какое наступает в душах бойцов перед роковым боем.

Все уже знали, как ведутся допросы, через какое хитроумное ситечко идет просев грешных невольников и разделение их, на «виноватых» и «прощенных». И потому сердца и умы пленников секлись в предчувствиях и догадках точно так же, как стальные ломы о мерзлоту…

Простодушный Назар, вновь водворенный за проволоку, очухался и понял, что с ним произошло, только тогда, когда его определили в группу «виноватых» и он не был допущен даже к рытью братской могилы. Отчуждение его не только от армии, но и от недавних сопленников повергло его в уныние. Страшился он не повторных допросов и проверок, обещанных ему следователем, и не безбожного действа особистов, а душу мутило то, что ему вновь не поверили, не посчитались с ним, как с человеком. Одно дело — правда в обыденной жизни, когда и лгуна бог прощает, другое дело, считает он, — правда на войне, когда сама война уже есть неправда и сущая несправедливость. Неверие в человека убивает так же, как пуля, насилие и безбожье. Оно убивает и того, кому не верят, и того, кто не верит. С такими тяжкими думами Кондаков забрался в еловый шалаш, по-сибирски сгороженный им же самим по началу зимы, и, наверное, в первый раз за свою жизнь залился горькой и обидной, совсем не мужичьей слезой…

К вечеру, когда мороз вновь стал набирать крепость, в лагерь доставили выловленных оперативниками полицаев местной управы, действовавшей при немецкой оккупации. Их было одиннадцать во главе с Богомазом. Предателей, как их теперь называли особисты, определили в ту часть лагеря, где находились после допросов «виноватые». Это внесло некоторое замешательство в среду красноармейцев — кого к кому приравняли: то ли предателей к бывшим пленникам, то ли наоборот? При арестах всем полицаям было приказано повязать белые повязки на рукава, какие они носили при оккупации. Без нее оказался лишь бывший начальник управы. Принимавший группы лейтенант, помощник капитана Северова, потребовал от Богомаза повязать на рукав белую тряпку.

— Я не носил никаких повязок и отличий, — заявил без малейшей робости начальник управы. — Меня весь город знал и знает без этого. К тому же — у меня нет даже носового платка.

Лейтенант не ожидал такой дерзости со стороны предателя. Однако и сам, не имея платка, чтоб повязать тому, подбежал к Богомазу и, бесцеремонно сдернув с его шеи летний кремовый шарфик, туго намотал его на рукав пальто.

— Пусть знают и все другие! — почему-то осердившись, сказал помощник следователя и направился было в канцелярию.

— Любезный! — остановил Богомаз лейтенанта.

Тот обернулся и не скоро нашелся, что сказать на такое необычное обращение.

— Я для тебя не любезный! — отчеканил энкавэдист.

— Товарищ командир, — поправился начальник управы.

— И тем более — не товарищ! — с той же непримиримостью отговорился особист.

— Но и не судья еще! — с иронией проговорил Богомаз. Распахнул пальто, вытянул за цепочку из кармашка жилетки оловянную лепеху часов «Павел Буре», отщелкнул крышку и спросил подрастерявшегося лейтенанта: — Скажите-ка, молодой человек, который час? А то мои верные подвели меня — остановились.

Лейтенант, не имея часов и как бы оскорбившись этим, дерзко выпалил.

— Ваши часы остановились навсегда!

Он чуть было не козырнул со зла, но, спохватившись, поправил портупею на плече и зашагал прочь.

— И все-таки, молодой человек! — Богомаз снова окликнул особиста. — Раз так, поторопите свое начальство, чтобы скорее расстреляли нас. И нам и вам будет легче…

Но помощник следователя сделал вид, что этих слов не слышит.

Поражаясь непривычно-странным разговором, Назар Кондаков отер полой шинели слезы на щетинистом лице и, помолившись в душе, выбрался из шалаша наружу. Пооглядев полицаев, сбившихся тесной кучкой, он смело подошел к ним и, поздоровавшись, бесцеремонно, как бы по-свойски спросил:

— И много нагрешили, изменщики?

— Да не боле вашего брата, — в том же тоне ответил Богомаз.

— Видит бог, крови — ни капельки на наших руках, — живо встрял в разговор один из рядовых полицаев.

Все они были в преклонных годах, мужицкого складу и виду. Не походил на полицаев лишь Богомаз. Похудевшее испитое лицо его, блеклые спокойные глаза больше выражали предельную усталость и безразличие к своей судьбе, чем испуг. В глазах остальных — отчаяние и покаяние.

— Чиво говорить зазря, — осадил второй полицай первого. — Была и кровушка…

И он, словно на исповеди, рассказал о том, как по доносу одного из полицаев, который потом удрал с отступающими немцами, гитлеровцы расправились с одной многодушной еврейской семьей. Был расстрелян Абрам Бауман с женой, с восемью детьми и десятимесячной внучкой. Беднее его в Плавске, наверное, и не жил никто.

— Небось, большевик был? — спроста поинтересовался Назар.

— Какой тебе большевик!.. Портняжничал Абрам, — принялся пояснять полицай. — Весь большевизм его в том и был, что обшивал да обряжал местное начальство да их чад… Так, ни за што расхлопали — у немцев ведь такая мода на евреев… Еще одного парнишку, лет шестнадцати, — тоже еврейчика — Мулю Эскина, тоже чикнули. Парень-то по баловству попался — патронами карманы набил, вроде как для партизанства. Ну его тут вот, за парком, и сцапали. На месте порешили… Бойкий был малый: до войны на первомайских и прочих митингах речи читал и стишки свои. Дочитался, елки-палки… Была, была коровушка, чиво говорить…

— Ну, тогда и вам, мужички, по грехам — заслуга воздастся, — то ли жалеючи, то ли с тайной мстительностью сказал Назар. — Терпите!..

Пока шел этот горький разговор, в лагерь ввели еще одного полицая. Его сопровождали два бойца-энкавэдиста. Белизна и ладность их полушубков, молодость и нарочитое озорство до смешного разнились с тем, кого привели. Дырявый овчинный кожушок, такая же трухлявая шапка-малахайка, растоптанные подшитые валенки, крохотные, чуть видимые глаза и просыпанная бороденка — так и казалось, что бравые молодцы поймали не преступника, а в сказочных дебрях отловили старичка-лесовичка.

— Не шибчите, ваше благородие, не шибчите. Моченьки нетути, ваше благородие, — молил о пощаде — идти потише — старик.

Как только подвели и втолкнули его в кучку полицаев, Назар узнал деда Федяку, конюха и возчика местной управы.

— А все из-за вас, ваше благородие, — с упреком он обратился к Богомазу. — Я ударный колхозник. Грамотки, вымпылы получал, на стенке почета висел… А теперича, по вашей милости, в изменщики записали. Пойми жизню такую, — захныкал старик, и потекла слеза на сивую бороденку помимо его воли.

Назар, как мог, успокоил Федяку, и тот, сгоняя досаду с души и сбиваясь на петушиный хрип, стал горячо защищаться:

— Я в пятом годе на японца в штыки ходил. Все «ваши благородия» до самого снерала мне честь отдавали, когда на мою грудь «Егория» нацепили… А тут, вишь ты, в изменщики определили. Изменщик тот, кто на Расеюшку нашу войну накликал. Они в Москвах сидят да кофеи с церемониями гоняют, а нас за проволоку гуртують…

— Придет время — бог всех рассудит, — успокоил Федяку Назар и повел его в шалаш погреться.

Загрузка...