Глава вторая

… В полусотне километров от Конотопа, в рогуле слипающихся рек Десны и Сейма, в уремных пойменных луговинах, впятясь в суходольные бугры с ржавой травой на макушках, бригада противотанковых орудий вновь перешла к обороне. За многоверстный отступной путь артбригада, должно, в первый раз сошлась в своем составе, хотя и далеко не полном. Изрядно потрепанные в жарких схватках с танками, батареи и дивизионы уже не досчитывались доброй половины пушек и расчетов. Оскудевшие боезапасы и теперь не сулили надежд на долговременность и прочность обороны. И все-таки обстановка позволила сделать передышку. Солдаты давно мечтали выспаться, привести в порядок пушки и тягачи-машины, а также свою амуницию — починиться, постираться и выкупаться самим, благо, обе реки рядом: слева — Сейм, справа — Десна. А хочешь — беги к устью, где сходятся они, и бросайся в обе разом. За все лето войны еще и не выпадало такой воли и близости к домашнему… Дивизионные повара, не помня когда и по-людски кормили огневиков горячей пищей, с доброй охотцей распалили походные кухни, и скоро кулешный запашок, мешаясь с прибрежными запахами, поплыл по расчетам, бередя аппетит солдат.

Оборона строилась наспех, глазомерно, без каких-либо расчетов и данных разведки и вышестоящих штабов. Солдаты просто устали держать фронт на колесах, и эта смертельная усталость подвигнула их к решимости: вырвать у войны хотя бы денек-другой человеческого покоя. И вот, при первом же удачном выходе из окружения, артиллерийская бригада вместе с небольшими группами пехотинцев — остатками разбитых стрелковых частей — уперлась в обороне. Место случилось как нельзя более удачным: клином сходящиеся реки представляли собой серьезным водный рубеж, который с ходу, без наведения переправ, даже ошалевшим от боевых удач немцам, было не преодолеть. Противоположные, теперь уже вражеские, берега рек были открыты, а значит — небезопасны. Через прицелы орудий хорошо проглядывалась заречная даль, и это обнадеживало и как бы оберегало артиллеристов от внезапных атак немцев.

Попереди гаубичных батареи, в прибрежных чахлых кустах мостились противотанковые «сорокопятки» и расчеты пэтээровцев-пехотинцев. Донцов свою пушку успособил в огромной бомбовой воронке, а потому не требовалась отрывка огневой позиции — обошлись малой зачисткой. И еще радовало одно обстоятельство: его расчет пополнился из числа пехотинцев и теперь представлял собой боевую единицу, способную работать почти в полную силу. Фронтальная сторона внушала достаточную прочность в обороне. Тылы же артиллеристов прикрывались грядой затравенелых холмов, за которой, по солдатским слухам, должна сосредоточиться наша танковая группа для контратаки. Все это обнадеживало солдат и обеспечивало им желанную передышку. Противник тоже, казалось, нуждался в отдыхе — не нудил артобстрелами, не стращал авиацией. Заступила долгожданная, на редкость стойкая, тишина.

Но у войны свои порядки, свои силы, свои пружины и коварные заряды неожиданностей. И срабатывают они в тот самый миг и час, когда, этого не должно быть…

Нет, не постирали солдаты своих портянок и гимнастерок, не смыли пота с потертых спин, не вычистили пушек, не перевязали ран заново и не дописали писем домой. Не размочили даже сухарей, чтобы унять голодную тоску по давно забытой кухне — так нежданно скороталась передышка. За холмистой грядой, откуда артиллеристы ждали танковой подмоги, вдруг и в самом деле густо и раскатисто загудели танки. Бывалые солдаты, не раз попадавшие под танковые атаки, разгадали быстро: за холмами на атакующей скорости шли не свои, а немецкие машины.

— Танки с тылу! — раздался продирающий до боли голос наблюдателя.

Первоминутная перепуганность командиров и отвратительная суетливость солдат-огневиков после благодушия и беспечности, какая всегда царит на передышных привалах, представляли собой ужасающую картину расплоха, когда никто не знает, что делать. Одни командиры орудий призывали расчеты «к бою!», другие подавали заполошные команды «орудие — на крюк!». То был клич к отходу. Но отступать было некуда — сами же себя загнали в мешок. Реки в этих местах были без перекатов. Да и противоположные берега, накануне оставленные немцам, теперь тоже представлялись ловушкой.

Пушкари-противотанкисты и пехотные стрелки-бронебойщики быстрее других очухались от паники и приняли боевую изготовку для встречи танков…

Донцов не помнит того боя. Помнит лишь, как он пустил последний снаряд и то, как ему показалось, мимо цели. Не помнит он и того, как кто-то подал команду «на крюк!», и его расчет, как и уцелевшие другие орудия, берегом, по осоковой луговине удирал в поисках спасительной дороги на еще не занятый кусок земли. Немцы, то ли промешкали, то ли самим потребовалась передышка, повернув назад за холмы, занялись перегруппировкой танков. С полдюжины машин дымились под горой, один из танков с сорванной гусеницей безудержно палил по отступающим артиллеристам и мелким группам пехоты. У бронебойщиков для сопротивления тоже не оставалось патронов.

Наводчик Донцов, оглохший от стрельбы, теперь сидел в задке кузова, одной рукой держись за борт, другой за голову, словно опасаясь, что она вот-вот слетит с плеч. Грузовик «ЗИС-5», тянувший за собой «сорокопятку», мотал ее по кочкарнику, норовя увильнуть от посланных вдогонку вражеских снарядов. Правое крыло машины, давно державшееся на соплях, вскоре сорвалось с болтов и осталось валяться на лугу куском обшарпанного железа, ни на что не похожего и никому не нужного. Невелика потеря — автомобильное крыло, но как разлагающе действует на душу всякий убыток самой малости на войне. Так ведь и думается, что и ты тоже в какой-то раз «сорвешься со своих болтов» и останешься лежать коровьей лепехой на лугу, где через лето на том месте буйно вздуется кочка изумрудной осоки — будто никогда и нигде тебя не было…

Донцов еще цепче крепился руками за борт орудийного тягача и покорно глядел то на угнувшиеся в кузове номера расчета, то на задние колеса автотягача, из-под которых, словно картечью, хлестало зеленым осклизлым крошевом в бронещиток и казенник пушки. За спиной колотился по лопаткам карабин. В кабине смертно матерились друг на друга шофер и командир орудия, таким путем решая, как удачнее отступить, как уберечь орудие и расчет огневиков. Денис не то что боялся обернуться назад, глянуть по сторонам, где, он точно знал, буксуют машины, гибнут батарейцы, стонут и кличут на помощь раненые. Он с полной очевидностью представлял себе, как немецкие танки бьют уже не с ходу, как в начале атаки, а с остановок, что всегда гибельно для отступающих. Но страшился Донцов другого — нового охвата противником с флангов и очередного окружения. Так уже было под Киевом, Нежином и два дня назад — под Конотопом. Ошеломленный страхом пленения, он никак не мог взять себе в толк, как это немцы умудряются наступать быстрее, чем отступающие отходить в свой тыл?…

В стремительном рывке из очередной западни противотанковая бригада из своей оставшейся половины потеряла еще половину. С оставшимися уцелевшими расчетами она через сутки вышла к Севску, где готовилась очередная линия обороны. Помянув, кого добром, кого проклятьем, и пополнив расчеты из остатков других частей и подразделений, разбитых в последних боях, артиллеристы как бы вновь обрели способность к боям и сопротивлению. Случился также подвоз боеприпасов и провианта. И все бы ладно и можно было бы передохнуть. Но огневики, как и все солдаты пополнения, были настолько измотаны оборонительными боями, бессонницей и голодом, что валились с ног, ослушивались, мимо ушей пропускали всякого рода команды и приказы. А приказами под угрозой трибуналов предписывалось артиллеристам за сутки, за единую ночь или день и даже считанные часы, какие отведет на это неприятель, обучить огневому делу пехотинцев, саперов и всех других «пополненцев», которые были теперь поставлены «на котел» артиллеристов. Пополненцы, сложив в козлы винтовки, вначале что-то делали: таскали снаряды, клацали замками орудий, прижмурясь, заглядывали в прицелы, свертывали банники и чистили стволы орудий, учились повторять команды и рыть огневые позиции, то есть учились делать все, что положено знать артиллеристу. Но через малое время солдаты валились с ног и засыпали, кто где упал. И было их уже не поднять с земли никакими трибуналами…

Будто подгнившую плотину в половодье, с необычайной лихостью сорвало оборону и под Севском. Булыжным древним трактом вновь полуразбитая бригада противотанкистов отходила с боями к Орлу, откуда прямехонько, словно по школьной линейке, пролегала дорога на Москву. Командиры уже не раскрывали полевых карт — все было, как выражались артиллерийские разведчики, ясно и так — «буссольно-визуально». Однако на этот счет ни шуток, ни серьезных разговоров не заводили ни солдаты, ни начальство. На уме всех одно: уцелеть, не угодить в плен, отвоевать у немцев, хоть малую, передышку, чтобы собраться с силами и остановить продвижение противника. Житье часом, лишней минутой становилось нормой. Все — от солдат до главнокомандующего — ждали перелома войны в свою пользу, но никто не знал, когда и каким образом может наступить этот перелом.

После очередной оборонительной схватки с танками противника под Орлом от противотанковой артбригады уцелела лишь одна батарея «сорокопяток». Ею уже никто не командовал — некому. И куда бы не тыркались оставшиеся расчеты — всюду немцы или отступающая своя же пехота. Один из пехотных политруков, лейтенант Лютов Иван Васильевич (так полно он представился артиллеристам), по своей воле вызвался командовать артиллеристами. Батарейцам, хоть и вконец растерявшим силу, было не все равно, кому подчиняться, но к лейтенанту отнеслись с доверием. По какой-то дурацкой ассоциации, всматриваясь в облик Лютова, пытались непременно отыскать в нем черты «лютости», отваги, полной надежности. Все сошло ладом с первых же «смотрин». Но не обошлось без шуток — смущали очки.

— Эти «штучки», товарищ-лейтенант, вам на буссоль али на бинокль заменить придется, — пошутил заряжающий из расчета Донцова. — А то эту бронированную гаду, — солдат кивнул на подбитый в утреннем бою немецкий танк, — и проморгать можно в ваши мелкоскопы-то.

Шутки шутками, а солдату перечить начальству не полагается, и артиллеристы безоговорочно подчинились новоявленному комбату. Лейтенант Лютов, переживший накануне крах — гибель своей роты и пленение на его же глазах последних раненых бойцов теперь знал цену каждому солдату. Сославшись на какой-то «приказ сверху», скомандовал расчетам отходить на север, к городу Мценску, к берегам Зуши, не преминув при этом похвалить реку как самую красивую и к тому же — самую рыбную в центральной России после Волги, Дона и Оки, куда впадает Зуша. Но больше всего бойцов тронуло то, что эту речку лейтенант назвал тургеневской. Тут в свою бытность, век тому назад, по берегам Зуши и ее приточной речушки Снежеди, что пастушечьим кнутом извивается по Бежиному лугу, великий писатель и страстный охотник досужими днями хаживал с ружьем и собакой. И не в таком ли раздумном одиночестве сами собой рождались слова и образы его гениальной прозы и стихов!..

Лейтенант, невинно увлекшись рассказом о тургеневских местах, вдруг, неожиданно для всех, продекламировал:

Как хороши, как свежи были розы…

Протерев очки уголком малиновой петлички и воздев их на место, политрук, несколько смущаясь, сказал:

— Вы уж, товарищи бойцы, не осудите меня за такое… до войны я любил читать Ивана Сергеевича. Вот вспомнилось и забыл, где я теперь…

Солдаты понимающе скрывали усмешки, но в душе каждого все перевернулось вверх дном. Отлетели куда-то страхи и потери от утреннего боя, от трехмесячного почти непрестанного отступления. Необычные разговоры, да и сам до наивности простой политрук, совсем не солдатской стати человек, подействовал на них с неожиданной стороны. Превеликое множество рек, речек и речушек — и тоже красивых и рыбных — оставлено за линией фронта. На какой срок отданы они — никому не дано было знать. А тут еще одна речка — какая-то Зуша. Может, ни один из батарейцев никогда бы не узнал о ней, не случись отступления через нее и не подвернись по окопной судьбе политрук Лютов. Всего-то и знаменита Зуша тем, что по ее пойменным болотцам и глухоманным низинкам бродил Тургенев и что о ней сложились какие-то красивые и русско-милые слова. А вот поди, отдай теперь немцу эту реку — рухнет и красота, и слова, а может, и сама жизнь изойдет до смертной ничтожности. Труднее всего сдавать те места, которые знаешь… И как бы успокаивая себя. Лютов в полный голос повторил:

Как хороши, как свежи были розы, —

и в политруковском духе добавил: — Товарищи артиллеристы, мы должны драться не только за нашу землю, за речку Зушу и за родную Россию, но и за эту строку, ибо в ней выражен дух красоты, а красота, по выражению другого писателя — Федора Михайловича Достоевского, спасет мир!..

Россия, Зуша, «свежи розы», словно и хлебом и молитвой запасались впрок солдаты. И они никогда бы не сдали их врагу, не будь на то рока войны.

* * *

Батарея, выполняя приказ на передислокацию, устало и неспешно отходила к Зуше. Комбат Лютов вместе с остатками уцелевших управленцев истребительного дивизиона ехал в головной машине и руководил продвижением колонны, не допуская ни лихих рывков вперед, ни отставаний. А выехав на булыжниковый тракт, что пролегал в направлении Тулы, и влившись в общий поток отступающих войск и беженцев, лейтенант остановил колонну и приказал всем, кроме раненых и больных, спешиться и идти пеши. Огневики, связисты, разведчики, боепитанцы и прочая обслуга подчинилась нехотя и не без ропота:

— Ишь, командующий выискался…

— Политрук, а без сердца…

— Муштровщики, они все без жалости…

— Вот они, колючи розы-то…

Все это солдаты бубнили сквозь зубы и кашель, изрядно сдабривая легким матерком. И только наводчик сержант Донцов, оставшись еще утром без командира орудия и замкового — их скосило пулеметом из подбитого Донцовым танка в конце боя, не мог придти в себя и на выходку комбата психанул в открытую:

— Мы, лейтенант, и на брюхе и на карачках ползаем, когда надо. А какая нужда пехом переть сейчас? Неужто креста на вас нет?… Будете политручить таким макаром, батарейцев без сил оставите… с кем воевать собираетесь?

Комбат поправил очки, тронул зачем-то пистолетную кобуру и повторил приказ:

— По колонне передать мою команду: идти пеши!

Сам зашагал рядом, с Донцовым, пройдя с десяток шагов, тихо сказал:

— Не дуй губы, сержант, не злобись… С крестом и сердцем, конечно, и на машинах ехать можно. Не велика мудрость. А вот стыд потерять — это страшнее и позорнее.

— Не срамите солдат, лейтенант. Они и так клеймены лихом и проклятьем.

— Грешно ехать, когда твои же подзащитные идут пеши. Глянь по сторонам, и ты устыдишься.

Донцов, очнувшись, и впрямь только теперь увидел вереницу несчастных. Беженцы рваной цепочкой тянулись обочь тракта, вдоль завалившейся стены некошеного хлеба, шли от закатного горизонта к восходному в поисках пристанища и спасения. Конечные хвосты вереницы, как и арьергардные подразделения отходящих частей нередко отсекались рейдами прорвавшихся танков противника, безжалостно уничтожались огнем и гусеницами. Уцелевшие двигались дальше. Старики и старухи с иконками на груди и краюшкой хлеба в котомке шли, словно к богу, творя молитвы и прося заступничества. Желторотая мелюзга, умостившись на руках и закорках матерей, тоже плыла туда же, к невидимому заступнику. Ходячая детвора, не ропща на боли сбитых ног, разъедаемых цыпками и колким дорожным камешником, жалась ближе к тракту, к войскам, шедшим на восток, в отступление. Ребята жались к солдатам, как к родным отцам, на случай защиты от вражеских самолетов, автоматного огня парашютистов, или настигающих танков и бронетранспортеров наступающих немцев. Но защита защитой, в ней нужда при опасности. А голод ребятишек толкал к солдатам ежечасно, в любую погоду, днем и ночью, в бомбежку и в затишье. Сухарик, кусок сахара, сушеная рыбина из армейского пайка — все это тоже защищало детей от довременной гибели…

До боли знакомая картина! Но в нее Донцов переставал верить, что она, эта людская трагедия, могла быть, и есть, и почему-то должна быть… И теперь, когда комбат заставил идти пеши и смотреть на все ближе, Донцов содрогнулся — все будто началось сегодня, только что, в первый раз за все месяцы обороны и отступления. Так несносно было глядеть на беженцев, еще живых, но обреченных на тяжкие муки людей.

Из-за частых заторов на дороге, колонна артиллеристов продвигалась со скоростью пешего человека. На одной из остановок комбат Лютов приказал в кузова тягачей посадить детей и стариков. И этот приказ солдаты посчитали справедливым и уже не держали обиды на своего нового командира.

Держась за бронещиток пушки и шагая локоть в локоть с лейтенантом Лютовым, Донцов только теперь задумался о нелепом сравнении: кто кого охраняет в отступном походе — солдаты беженцев или наоборот: кто кого опережает в бегстве? И ему стало страшновато, когда вдруг показалось ему, что войска, в том числе он и его боевые товарищи, отступают куда ходче, хитрее, увертливее, или как выражался, бывало, его замковый, убитый в последнем бою: отступаем по науке и плану мудрого Кремля.

Донцов, вперив глаза в задний борт тягача, больше не хотел глядеть по сторонам, чтобы никого не видеть, ни о ком не думать. Солдаты втянулись в шаг, смирившись с приказом «идти пеши», и дотошно вслушиваясь в разговор Донцова и Лютова.

— Наш брат, солдат, всегда грешен: и когда убивает и когда сам спасается от убийства, — с горькой отрешенностью пробубнил наводчик, сам не зная, зачем он такое говорит комбату.

— Да, вина всегда с нами, — согласился Лютов.

— Вот вы говорите, что роту, в которой политручили, немцы уничтожили до единого бойца… А кто же виноват?

— Это уже вторую роту за последний месяц, — тихим голосом уточнил комбат. — А сам все остаюсь живым. Один из всех — вот чудо! Вот казнь!

— Выходит и вы грешны?

— На войне все грешны…

Комбат не стал уточнять и, уйдя от ответа, дал понять сержанту, что такие разговоры — не их уровня званий и должностей. Сам Лютов, разумеется, знал, кто повинен в разлаженной обороне, в неисчислимых потерях солдат и гибели тысяч и тысяч их подзащитных, но не защищенных ими людей. Такая разладка в обороне Отечества началась еще задолго до войны — в песнях и лозунгах, в трибунных речах вождей и в газетных писаниях теоретиков жизни, в лживых донесениях комиссаров о духе, о преданности и верности предначертаниям великого Сталина. «Ни пяди земли врагу…», «Неприятель будет бит на его же территории…», «Если враг не сдается, его уничтожают…». «Победа будет за нами…». «Мы победим» — все это обещано достичь «малой кровью».

По первости своей трудовой жизни, когда Иван Васильевич Лютов еще учительствовал, он с убежденностью знатока и детям, которых учил, и всем, кто его, бывало, слушал, самолично внушал доверие ко всем лозунгам, провозглашениям, к словесной силе и писаниям. О несокрушимости наших границ всюду говорилось с таким запалом убежденности, что не было, казалось, и нужды творить и строить саму оборону. Так на самом деле и вышло: кроме полосатых столбов с хлебными колосьями в гербах, наставленных на пограничных окраинах страны, немцы не обнаружили современных фортификаций. Старинные же русские крепости, со своей музейной загадочностью и древним прахом, для современной техники и вооружения не представляли серьезной преграды. Главным заслоном на пути врага оказался народ, его живая сила и кровь. На первых же днях и верстах войны счет своим жертвам немцы повели на миллионы. Считать, правда, никто у нас не считал — ни убитых, ни пленных, ни раненых, ни бежавших, ни окруженцев, ни оставленных в неволе. Всем ставилась одна цена — жертвы внезапности и коварства врага. Убитых считать не полагалось — тайна не так страшна, как открытая правда. Тайна не разлагает армию, а держит ее настороже, в надлежащей бдительности. Пленные сразу же зачислялись в разряд изменников и предателей Родины. Их даже не называли пленными, как это делалось во всех армиях и во все времена. Штабники изобрели для пленных нейтральное название: «пропавшие без вести». Окруженцев презирали и стращали возмездием, пугали лагерями, немецкими и собственно-советскими — все равно. Убитых и раненых безбожно срамили: пуля сама дура и дураков ищет… На беженцев не обращали внимания — было не до них… Итак, все что раньше пелось в песнях, светилось на плакатах и мерещилось в задолбленных умах людей — все обернулось кошмаром и, в конце концов — разладом и в обороне, и в управлении войсками, крахом человеческих представлений о жизни…

Бывая в штабах и выслушивая безрассудные распоряжения растерявшихся в бессилии командиров и комиссаров, политрук Лютов тоже терялся и, лишь возвратясь в окопы, к солдатам, обретал понимание реальной обстановки и успокаивался тем, что «подчиненные», стрелки и бронебойщики, свое дело знают куда лучше, чем в штабах и на командных пунктах. Не знали они об одном, что все трагичные моменты их отступления, потери и оставление позиций венчались не пониманием и скорбью, а неистовым гневом Ставки. Не знали и того, что высокое начальство, да и сам Верховный, искали виновников неудач и поражений не в своих кабинетах и бункерах, в стратегических планах и на оперативных картах, а в солдатских окопах. «Прав наводчик Донцов, — подумал о своем разговоре с ним Лютов, — солдат всегда грешен»… О гневе в Ставке и недовольстве в армейских штабах Лютов слышит не в первый раз, а вот о расстреле отступающих солдат «за трусость» — этим слухам (пока слухам) он не хотел бы верить. Но в штабах передовых частей ждали такой приказ. Он и сам, будучи еще в пехотной роте, получил устное распоряжение комиссара полка о «подготовке» бойцов — из числа активистов, которые бы содействовали путем доносов выявлению потенциальных трусов и паникеров. Вспоминая теперь об этом распоряжении, Лютов с дрожью облегчения вздохнул: ему-то не надо искать «активистов» — штаб его полка был разгромлен и свидетели разговора о предстоящих расстрелах погребены в завалах порушенного блиндажа. И насчет «трусов» протестовала душа. По опыту беспрерывных оборонительных боев, на всем отступном пути политрук убедился, что солдаты не столько боятся врага (хотя и он грозен), а страшатся больше того, что от самых пограничных столбов не хватает патронов и снарядов, нет в солдатском вещмешке запасного сухаря и бинта на случай раны. Такие «запасы», по заверениям начальства, еще только создаются в близких и глубоких тылах страны.

Приотстав от расчета Донцова и его пушки, комбат сбавил шаг, а потом остановился, пропуская мимо себя другие расчеты. Пристально вглядываясь в огневиков, он вдруг заметил, как менялись их лица, когда встречался взглядами — в глазах смертельная усталость и смутная озабоченность. Чуял Лютов, что менялся и он сам, когда совсем по-дурацки, как бы для блезиру, он пытался распознать среди батарейцев хоть одного потенциального труса, или хотя бы «активиста». Но комбат скоро ужаснулся своей затеи и снова побежал в голову колонны, к сержанту Донцову, к которому стал уже привыкать, как к самому надежному человеку.

К полудню достигли Зуши. Сняли с машин детвору и стариков. Стали думать о переправе. И нужно ли было переправляться? Еще не было ясно, какой берег удобнее выбрать для отрывки огневых позиций, где должна проходить очередная линия обороны. Об этой линии Лютов слышал от штабных служак, но точного приказа он ни от кого получить не мог. И это обстоятельство давало ему возможность собственного выбора. Подсказала обстановка. На уцелевшем еще мосту переправой командовали регулировщики во главе с пехотным капитаном. Все они были предельно злы и на вопрос комбата Лютова: «Каким порядком будет пропущена через мост его батарея?» — он получил от начальники переправы такой ответ, от которого лейтенант совсем не по-мужски сконфузился перед своими батарейцами. К трехэтажному мату капитан, тыча рукой на Зушу, добавил:

— Через реку раком без порток — жопой на восток. Вот таким порядком!

Капитан явно дурачился и нельзя было понять: то ли спьяна, то ли он потерялся умом. Ворот его гимнастерки был растерзан до последней пуговицы, лишь на одной малиновой петличке малиновой капушкой крови посверкивала капитанская шпалка. При ругани и дурацких шутках одной рукой он яростно теребил грудь, будто там сидел горячий осколок, а второй пятерней скреб окровавленную повязку на голове.

— Я ведь могу и пожаловаться, капитан, — чтобы как-то не остаться оскорбленным, твердым голосом и с некоторой заносчивостью ответил комбат на выходку капитана.

— Самому Гудериану пожалуйся, а то до Москвы далеко топать, — опять с какой-то несерьезностью ляпнул капитан. Да и зря комбат просил переправы. Регулировщики вдруг задержали движение с юга, и тут же со стороны Тулы, на среднем газу, через мост двинулись «Т-34-ки». В свежей серо-зеленой краске, несколько парадно они, очевидно, шли на исходные позиции для отражения врага между Орлом и Мценском, откуда отходили разгромленные части, в том числе чудом уцелевшая батарея противотанкистов. Комбат с каким-то радостно-растерянным чувством считал танки — их было, на удивление, много. Такого числа советских танков Лютов не видел с самого начала войны. Сбившись со счета, комбат, переменившись в лице, принимался вдруг нашептывать: «Гудериан, Гудериан, Гудериан…» Да, лейтенант слышал это имя и от солдат и от начальства различного ранга. Слышал, но не придавал значения этому призрачному генералу. То его называли танковым богом Германии, то львом с броневым лбом и когтями. Но он представлял ту грозную силу, которая вот уже бессчетные километры громит наши полки и дивизии, сметая все на пути к желанной цели — к столице России — Москве. Вперемежку с танками в колонне шли грузовики и цистерны, машины материального и боевого обеспечения. Лейтенанту Лютову, сержанту Донцову, всем батарейцам, как и другим войскам, скопившимся на подходе к Зуше, и даже беженцам, которые тоже остановились и глазели на родные танки — всем, всем хотелось, чтобы эта бронированная колонна никогда не кончалась. Вослед за танками прошло аэродромное хозяйство — значит, будут и самолеты. Затем прошел пограничный полк, за ним одетые с иголочки курсанты Тульского военного училища. Шли они непривычно парадно — с расчехленным знаменем. К фронту продвигались и другие части. Главное — они шли на запад, а не на восток, шли вперед, в наступление. И это меняло настроение солдат. «Наконец, — решил Лютов, — наконец-то подошли резервы на смену изрядно потрепанным и утомленным в боях войскам». Он поделился своими размышлениями с наводчиком Донцовым.

— Нам эту «подмогу» сулили еще под Конотопом. А вместо них в спину гудериановские танки ударили…

— Значит, просчет случился. Всякое бывало, — как-то прощенчески оценил обстановку комбат.

— А под Севском похлеще конфуз вышел, — говорил о своем Донцов. — Приказали закопаться в землю у самого аэродрома, на случай обороны его от немецких танков. Наши самолеты, по распоряжению Ставки, должны были для окруженных частей боеприпасы доставить. Обещали и нам снарядов подбросить — в расчетах по паре патронов на орудие оставалось. Ну, закопались, сидим за бронещитками: то в прицелы по ориентирам шарим — как бы танки не прозевать: то в небо глаза пялим — словно бога, самолеты со снарядами ждем. Вскоре и впрямь самолеты загудели. Мы каски долой, морды позадирали кверху — орем, руками машем: давай, братцы, давай подмогу, сыпь манну с неба… А когда самолеты повыныривали из облаков и стали снижаться, мы и рты поразевали, дрожь затрясла — касок одеть не можем: на крыльях черно-желтые кресты оказались. Верь не верь, а над нами десятка два «мессеров» закружилось, а потом, глядь, и тройка «юнкерсов» появилась. Но пока не трогают. Кто-то из шутников даже байку пустил: это-де наши перенарядились — звезды на кресты перемалевали, чтобы ловчее к окруженцам проскочить. Но все оказалось не так. Первыми приземлились «юнкерсы», за ними истребители сели, будто на собственный аэродром. И все как на ладони — наводи пушки и пали за милую душу. Да жаль — нечем было. Аэродромная обслуга тоже не смогла защитить себя.

Лютов и сам не раз слышал об этом печальном эпизоде. Во всей 10-й армии, с которой отступал он, пожалуй, не найти было ни роты, ни батареи, ни захудалого хозвзвода, где бы не знали о том, что случилось под Севском. Солдаты, всяк на свой лад, раздували слухи о позорном и трагичном факте. Лютов от работников разведотдела знал и то, что на одном из «юнкерсов» приземлился тогда сам Гудериан со свитой. И чуть не поплатился танковый генерал за самонадеянность: прилетели-таки наши самолеты и разгрузили на свой бывший аэродром весь бомбовый запас. Жутко было смотреть на пылающие немецкие самолеты, на мечущихся в расплохе генеральскую свиту и охрану. Фашисты, а страх тоже знают!.. Но досталось, как нередко бывало, и нашим артиллеристам, которые обороняли аэродром от гудериановских танков. Позже стало известно, что Гудериан в той бомбежке уцелел, а вот бригада противотанкистов потеряла еще несколько орудии — от своих же бомб…

Лютов, насмотревшись на силу, которая теперь продвигалась к фронту и уверившись в стабильности новой обороны, принял решение не переправляться через Зушу, а занять свое место на ее левом берегу. Отдал приказ на отрывку огневых позиций и капониров. Артиллеристы, изнуренные пешим переходом, запросили пощады: дать передышку — на часок-другой. Две бессонные ночи, утренний бой вымотали вконец силы и дух, и было видно, что это не прихоть солдат, а край их воли и человеческих возможностей. Бывший политрук, вызвавшись командовать остатками артбригады, смущался собственного самозванства. Его одолевало раздвоенное чувство: с одной стороны, ему было жалко солдат, с другой, — он страшился окончательного разгрома оставшейся батареи. А в этом была полная вероятность, если случится соприкосновение с противником при неподготовленности огневого рубежа.

Наводчик Донцов, заметив явную растерянность комбата и в ответ на его приказ «окопаться», втихую от своих огневиков сказал:

— Уходи, политрук, в свою пехоту. Обойдемся без ваших приказов. У батарейцев уже нет сил подчиняться… У них сейчас один командир: смерть или сон!

— Моя пехота уже там, сержант! — Лютов пнул сапогом в землю. — Под ней, матушкой, — перед ним вновь разверзнулась картина, как немецкие автоматчики добивали в окопах тяжело раненых красноармейцев — остатки его роты, как пленили ослабших духом и тронутых малыми ранами.

Донцов, заметив, как на костлявых скулах лейтенанта ходуном заходили желваки, попытался сгладить свою грубость перед ним.

— Теперь и нам один черт: что там, что тут, — Донцов тоже топнул по земле сапогом: — Война всех подравняет…

— Отменяю приказ. Пусть отдыхают бойцы, — легко сдался вдруг Лютов.

— Чего ж отменять? Приказ, он правильный. Иного в нашей ситуации не выдумаешь, — пошел на попятную и Донцов. — Возьмите, пожуйте — от тоски помогает, — наводчик протянул лейтенанту, заскорузлый сухарь. — У нашего шофера НЗ оказался… Хитрющий мужик, я вам скажу…

Лютов было отказался, конфузливо заотнекивался, но сержант настоял на своем.

Комбат, по совету Донцова, своего приказа отменять не стал. Но когда батарея сошла с дороги и на берегу развернулась, как и полагается, в изготовке к бою. Лютов обошел расчеты и организовал поочередную работу по отрывке огневых позиций: половина бойцов отдыхала, а другая копала землю. Сменяя друг друга, солдаты помаленьку восстанавливали свои силы и одновременно подвигалась работа по сооружению укрытий.

Для солдата-артиллериста пальба из собственных орудии или, наоборот, пережидание артналета со стороны противника — это еще не война. Война, каторга, смерть — это когда вместо пушки и карабина у тебя в руках лопата, лом, кайла и прочий шансовый «струмент» и над душой зануда-командир, бесконечно приказывающий, уговаривающим: копать, копать… Сменить позицию и снова — копать и копать. И денно и нощно — копать!.. Первым делом надлежит оборудовать огневую позицию для орудия, затем укрытие для тягача пушки и капониры для боезапаса. И уж в последнюю очередь огневик, каждый для себя, отрывает ровик или окопчик на случай артналета или бомбежки с воздуха. Нередко эти окопчики оставались последним прибежищем артиллериста — собственноручно приготовленная могилка. А чтобы всякая такая работа шла ходче, ретивые начальники, приказывая «копать», обычно напоминали солдатам о присяге, попугивали трибуналом, а то, наоборот, сулили медаль или благодарность генерала.

Комбат Лютов не хотел пугать бойцов трибуналом, ни стыдить присягой, не мог обещать ни наград, ни благодарных слов высокого начальства. Так уж вышло: после утреннего боя у артиллеристов, как и у самого пехотного политрука, не осталось начальства — ни командиров, ни комиссаров. И если солдатам уцелевшей батареи довольно было и одного лейтенанта Лютова, то сам Лютов нуждался в приказах и руководстве сверху, в прояснении обстановки и, конечно же, в ориентировке дальнейших действий. Не велика боевая единица — батарея пушек — «сорокопяток», но и она может стать силой только тогда, когда она организована и взаимодействует с другими подразделениями. После разгрома артбригады, ее штаба и комсостава, уцелевшая батарея нуждалась в переподчинении какой-либо действующей части, нуждалась, наконец, в снабжении питанием, боезапасами и горючим.

Комбат, испытавший все, что отведено человеку на передовой войны, ясно знал, что нужно для батарейцев, но трудно представлял себе, как все это осуществить на деле в столь сложный и роковой час. Лютов долго смотрел на берег, где работали его солдаты: еще по-летнему зеленая береговая дернина под лопатами огневиков, хоть и медленно, но порушно на глазах превращалась в черные зияющие ямы, где будут установлены орудия и укроются сами люди; тягачи загнаны в ольховые кусты и укрыты камышом, для маскировки; на осоковых кочках разбросаны скатки шинелей, противогазные сумки, котелки и прочий солдатский скарб; под раскоряшной дремучей ветлой скопилась группка раненых, которые не могли работать. Они, не стыдясь, постанывали и вволю матерились на судьбу… А на большой дороге все еще шли войска — танки, грузовики, цистерны, кухни, санитарные повозки, тащилась изможденная пехота. И странным казалось одно — не сразу было можно понять: то ли эта сила наступает, то ли отходит в тылы. На мосту через Зушу старшой переправы — раненый капитан — с горсткой бойцов-регулировщиков продолжал лютовать и на тех, кто отступал и на тех, кто продвигался к исходным рубежам для встречи с противником.

— Чтоб вас всех бомбежкой накрыло, мать вашу перемать! — оглашено орал он, но его никто не слушал — голос глох в реве моторов, и сила по-прежнему валила в обе стороны орловского большака.

Лютов, наблюдая, с тревогой подумал: «Да не дай-то бог!.. еще и самолетов». К вечеру по обе стороны от батареи стали окапываться отошедшие на передышку две неполные пехотные роты. Это обрадовало комбата, и он пошел познакомиться с их командирами, договориться о взаимодействии. Вернулся, однако, в еще большей расстроенности. Ротами командовали молодые лейтенанты недавно пришедшие с пополнением. Обстановки они не знали, связь со штабами своих батальонов утеряли, о полковом начальстве давно ничего не слышали…

Наутро, разрешив жечь костры, чтоб как-то бойцам подкормиться, и оставив за старшего на батарее сержанта Донцова, Лютов отправился в город. Везти его вызвался шофер донцовского расчета. В Мценске комбат рассчитывал разыскать хоть какое-то начальство и определить, в конце концов, судьбу батареи и ее место на оборонительном рубеже, который теперь действительно развертывался на реке Зуше, то есть за околицей города. В путь он отправился с уверенной надеждой на успех. Шофер Микола Семуха «подогрел» настроение комбата тем, что по дороге вдруг задолдонил понравившуюся ему строку из стихотворения: «Эх! Как хороши, как свежи были розы…»

Он повторял эти слова с каким-то внутренним придыхом и мотал головой, будто опьяненный всамделешним благовонием этих милых и удивительных цветов.

— Что, понравилось? — спросил комбат. Спросил больше потому, что ему самому нравилось и захотелось хоть еще разок вздохнуть душой.

— Это вроде как про любовь, что ли?… Не по войне эта милость, товарищ лейтенант, — раздумчиво, со вздохом проговорил Микола.

— И любовь, и розы тоже нуждаются в нашей защите, — высокопарно, опять же по-политруковски высказался Лютов.

— Да оно так…

* * *

На батарею комбат вернулся далеко за полдень. Вернулся ни с чем. Узнал он лишь о том, что на южной стороне города, на промежуточных рубежах от Орла к Мценску развертывали свои силы танкисты «хозяйства» Катукова и Лелюшенко — из резерва Ставки. Кто они — генералы, полковники или майоры? — он так и не дознался. А когда стал допытываться у самих танкистов, его приняли за шпиона — и пришлось Лютову выворачивать карманы и полевую сумку, доказывать документами: кто он такой на самом деле. Но больше помог шофер Семуха. Не жалея горла, матерясь во всю преисподнюю, он тыкал руками в иссеченный пулями и осколками свой тягач:

— На такой-то колымаге рази шпиены ездють? Разуйте зенки-та да мозгой шевельните — тогда и ясно станет, кто мы… Вот окунетесь в ту купельку крещенскую, — Микола выкинул руку в сторону передовой, — и с вас послетает святая одежка: тоже шпиенами обзовут. Спытайте судьбинушку, спытайте!

Обозлившийся шофер готов был доказывать свое целый божий день, но его строго осек сам Лютов, и тот послушно смолк. «Урал-ЗИС» стоял без единого стекла, с покореженными фарами, без правого крыла, щеристо зияли проломы в бортах, и все это убедительно доказывало — из какой «купели» только что выбрались и полухохол Микола Семуха, и сам лейтенант-очкарик. Танкисты, еще не горевшие в огне боев, с упредительной суеверностью отпустили артиллеристов.

Еще лише обошелся с комбатом комендант мценского гарнизона, куда, отчаявшись, решил обратиться Лютов. Комендатура располагалась в одном из казенных домов, с поколотыми вывесками, очевидно, недавно покинутом местной властью. Но принимал комендант не в доме и кабинете, а прямо в палисаднике с ажурной старинной оградой. Вынесенный наружу стол, в дубовой резной вязи, стоял в бетонном котлованчике недостроенного фонтана. Сидел комендант в италийском кресле с обезглавленным орлом над спинкой. За стоящим сбоку дощатым столиком располагались писарь-делопроизводитель и два лейтенанта-порученца. Рядом с фонтаном, у воротец подвального ангарца стояла «эмка», заляпанная грязной охрой для маскировки. У входа в палисад, у чугунной литой калитки дежурили на часах два стрелка-пехотинца и младший лейтенант, проверяющий документы у посетителей. Обочь бетонной опояски фонтана неровным полукругом толпились просители. Большей частью, определил Лютов, это были интенданты, медики и прочая обслуга действующих частей. Они были в различных званиях и чинах, но обращались они к коменданту подобострастно, с уничижительной просительностью, лишь бы добиться своего. На плечах коменданта от ветра и холода накинута плащ-палатка. Зашнуровка на шее не позволяла разглядеть петлицы и знаки отличия на них и потому всякий называл его, кому как сподобнее; но чаще всего полковником или подполковником — не ниже. Назойливее всех, без всяких экивоков и унижений, даже повышенным тоном говорил с комендантом лишь какой-то саперный начальник, требуя доставку взрывчатки к важным объектам города. Всех ошарашила догадка: значит, и этот, очередной городок России, обречен на сдачу противнику в разрушенном виде. Комендант выслушивал просителей с напускным хладнокровием, а иной раз не в меру горячился и тогда закрывал испитое лицо руками и слегка постанывал, будто у него что-то болело. Лейтенанты-порученцы писали под его диктовку приказы и распоряжения, и комендант, как говорится, с богом отправлял просителей, сам не веря в силу своих бумажных приказов. Когда дошла очередь до Лютова, он доложил по командирской форме обо всем, что произошло в недавних боях с ним и с принятой им под командование батареей.

— Ну и что, интеллигент? Что тебе надобно-то от меня?! — вдруг ни с того ни с сего вскричал комендант, оглядывая с ног до головы лейтенанта.

Комбат растерялся и не скоро нашелся, чтобы сказать о том, что ему нужно. Протерев очки, Лютов, наконец, заговорил о провианте, о снабжении батареи боеприпасами и горючим. Но, заметив, что комендант больше не слушает его, тоже повысил голос:

— Бойцы голодны! Зарядные ящики пусты! Моторы и баки сухи! — и, остепенясь, добавил: — Но батарейцы окопались на новом рубеже и готовы к бою. Можете проверить.

— Немец проверит! Идите, лейтенант. Да очки не потеряйте… Следующий! — и комендант приготовился выслушивать очередного просителя.

* * *

Нечего было рассказать комбату ни сержанту Донцову, ни другим огневикам батареи. В голове мозжило давно полузабытое словечко «интеллигент», которым презрительно его окрестил комендант мценского гарнизона… Да никто комбата ни о чем и не расспрашивал. Удачливее в том походе в город оказался Микола Семуха. Отпросившись у комбата, пока тот дожидался приема у военного коменданта, он смотался на своем «ЗИСу» к месту недавней бомбежки, где, проезжая раньше, заприметил разбитую машину, подобную своей колымаге. Сбив заводскую клепку, отсоединил нужное ему автомобильное крыло. Там же, неподалеку от другого грузовика подобрал непочатую стокилограммовую бочку с бензином. Умудрился здоровущий Микола и ее взвалить в свой кузов. На обратном пути завернул на покинутый огородишко с нетронутыми грядками и нарыл с мешок картошки. Такой трофей оказался самым подходящим, и солдаты не знали, как и благодарить находчивого шофера. Скоро от вновь раздутых костров понесло запашистым картофельным духом.

— Как это ты схитрил-то, Микола? — льстиво, но как бы для блезиру, пытали солдаты Семуху.

— Как на войне, братушки: без пороху и пушка, что без пружины игрушка… Понимайте так.

Напекши картошек и наварив кипятку из зушенской водицы, отдающей пресноватой тинкой, солдаты справили немудреную трапезу и завеселели, будто с легкого похмелья. Помаленьку, словно не было и потерь, стали пробиваться байки да анекдотцы — про себя и про своих недавних командиров, про убитых или сгинувших без следа и слуху. Самые дотошные шутники брали и повыше, выражая беспокойство и тоску по большому, умному, овеянному легендами верховному начальству.

— А ведь кому-то, братцы, повезло! Где-то ведь командуют Ворошилов, Буденный, Блюхер и другие наши маршалы, — мечтательно затянул нуду один из раненых огневиков. — А тут, хоть бы на завалящего генерала глазком глянуть — одни лейтенанты да курсанты передовой правят.

— Блюхера-то ты, паря, не в ту команду зачислил, — перебил «мечтателя» другой солдат, видно, кто-то из знающих дело. — Его же расшлепали! Врагом народа оказался, сука. Заграничный шпион!

— Не он один… Таких целая шайка набралась: и командиры и комиссары всякие — все хотели Красную Армию супротив товарища Сталина повернуть. Слава богу, сорвалось, а то бы сейчас вместо немца они бы нас на Кремль погнали: штурмуй, учиняй новую революцию!..

— Обошлось, значит. Разоблачили гадов…

— Один сибирячок, кадровый, в седьмой батарее заряжающим служил, под Севском убило которого, так вот он верно сказывал: вся Сибирь и тундра сплошь заполонены шпионами и врагами народа. Почитай, в каждом доме либо шпион, либо враг народа таился, пока товарищ Сталин не распознал их… Вся тайга в колючей проволоке — белка не проскочит… Тех, кто поздоровее, на золото и уголек определили, а у кого кишка тонка — одни мозги ворочаются, а руки к работе не приспособлены, тех живо обучили пиле да топору — лес валят. А вовсе чахотошных к сосланным кулакам подселили — на обживание дальних земель… Россия-мать велика — всем врагам и шпионам товарищ Сталин дело нашел, всех в ежовы рукавицы обрядил…

— А какую ж работу командармам и комиссарам подыскали?

— Да их всех, почитай, к «вышке» определили. Чего с ними чикаться.

— Зря! Их сейчас бы к нам, на передовую. Узнали б Кузькину мать. Это им не тайга или пуля какая, если она даже по закону.

— Хрен редьки не слаще!

Привинтив крыло к своему «ЗИСу» и оставшись довольным своей работой, в разговор встрял шофер Семуха:

— Послухаешь вас, братцы, все вы — чистые енералы. Хоть в Кремль всех зови, в главный штаб, к товарищу Сталину на совет. А то он, бедняга, не знает что с кем делать, кого куда гнать: на фронт ли, в тайгу, или под казенную пулю ставить — в расход пущать.

— Ты, Микола, вождя не бедни. Он в своей Москве и без нас обойдется: наш сокол — не гол!

— Да ежели немец жиганет разок-другой, как под Орлом туранул нас, то и не обойдется, — просто парировал Семуха.

— Его, говорят, сейчас в Москве нет. Самолично фронты инспектирует — подсчитывает: где, чего, сколько не хватает. Может, и к нам наведается, да жратвы с патронами подбросит.

— На это дело у него сподручные генералы имеются. А сам-то, небось, в своем блиндаже над картами маракует: как немца обхитрить, Россию спасти.

— Раньше надо было думать об этом — и так сказать, — с тоской проговорил раненый солдат, перебинтовывая покалеченную осколком руку. — Всяк из нас вождь в сухой дождь!

— А мокро стало — под ложечкой засосало, — в лад раненому подлил маслица в огонек разговора шофер Микола.

Комбат Лютов, размякший от пеклой рассыпчатой картошки и зушинского кипятка с тинным запашком, сидел у капонира, вырытого для него, и как-то по-домашнему, по-учительски рылся в бумагах: читал и что-то записывал в растрепанный блокнот, то и дело поправляя очки, неуклюже сползавшие на самые крылья вздутых ноздрей. Полевая сумка валялась рядом, и из нее торчал расшитый, но давно не стиранный носовой платок. Увлекшись своим делом, он то отрывался от писанины и вострил ухо на усиливающуюся канонаду за Мценском, то пялился в небо, опасаясь внезапного налета вражеской авиации. Но, делая то и другое, он с дотошной разборчивостью и внутренней болью, соглашаясь в душе, а в чем-то и нет, слушал крутой и непривычный для себя солдатский разговор.

— Гитлер, он мудер, зараза: всю Европу сумел повернуть на Россию, всем железным капиталом навалился на нашу солому. А нашенские родные умники со штыками да саблей… вперед заре навстречу… с песней по жизни шагая, и все — за мировую революцию!..

— А вот — кто кого? — бабушка надвое гадала…

— Однако нашему Великому пока туже достается, чем Гитлеру…

— А может, товарищ Сталин по-кутузовски плантует Гитлера в Москву заманить и там прищучить его, как старик-фельдмаршал Наполеона?…

— Пока сможет, Гитлер Россию сгложет, — с явным недовольством и недоверием пробурчал в воротник раненый боец.

Эти слова от рядовых солдат Лютов за всю недлинную, хотя и жестокую войну слышит впервые и пораженно подумал: «Вот они какие? Вот как учит думать бойцов проклятущая война!» И словно в ответ себе, он опять услышал голос раненого:

— Как бы там ни было, братушки, великие вожди начали войну, а кончать ее — нам, солдатам. Хоть кровь из носу…

Комбата, будто взрывной волной, вскинуло на ноги.

— Прекратить разговоры! — вскричат он не своим голосом. — Прекратить!.. В тайгу захотелось, мать вашу… — словно в контузии затряслась его голова, соскочили к сапогам очки с носа, полетели из рук бумаги по изрытому берегу Зуши. — Мыслители мне нашлись.

Солдаты смолкли. Но тише не стало. За городом все лише нарастала канонада. Видно, завязывались новые бои. Передышка кончилась…

Не сразу одумался комбат от собственной ругани, а когда пришел в себя, ему стало мерзко от своих же слов. Насчет разговоров, он, может, был прав: такие привальные беседы и перепалки солдат о «политике» никому силы не прибавляли. Но пугать «тайгой» — зряшное дело. Оскорбительно для теперешнего фронтовика. Лютов понимал это и стыдился. Чтобы как-то заглушить стыд, он совсем не по-командирски стал упрекать солдат:

— Лучше бы орудия привели в порядок. Небось, и не чистили после боя. Или же письма написали — когда еще выпадет передышный час…

Солдаты помогли командиру собрать его бумаги, разлетевшиеся по берегу, и разбрелись по своим расчетам. Пушки чистить никому не хотелось. Никто не подумал и о письмах: судя по нарастающей канонаде, всем было ясно — недалек и их очередной бой.

— Командирам расчетов доложить о наличии снарядов! — скомандовал вдруг комбат, хотя он знал точно, сколько их.

Скомандовал так, из-за прихоти, для самоутверждения в роли командира, чтобы хоть как-то убедиться: послушаются ли его после нелепой нападки на их случившийся разговор.

Доложили. Снарядов, разумеется, не прибавилось: двадцать восемь на шесть пушек. По неполному подсумку на карабин оставалось и винтовочных патронов.

— Это не вошь — ни с чего не заведется, — сбалагурил кто-то из огневиков.

И подвоза ждать было неоткуда. Это понимали все батарейцы.

* * *

Почти неделю держался фронт между Орлом и Мценском. Танкисты и десантники из резерва Ставки, обладая свежим духом, достаточным запасом боевой мощи, остановили танковую армаду Гудериана и нанесли, может быть, впервые за все месяцы войны сокрушительный удар наступающему противнику. Так и казалось: вот-вот случится чудо, и фронт немецких армий будет прорван, хваленые солдаты Гитлера побегут назад, в свою Германию.

Комбат Лютов, воспрянув духом, теперь уже каждый день находил возможность проникать в город, пытаясь всякий раз добиться от гарнизонного начальства, если не места в наступающих частях, то хотя бы маломальского снабжения батареи питанием и боеприпасами. Такая «передышка», державшаяся лишь на неопределенности и бездействии, не утешала ни бойцов, ни самого Лютова. Безделье и неустойчивое положение в какой-то мнимой обороне терзали души солдат, держали их в нервозности, обрекали на бессилие и непричастность ко всему происходящему.

По соседству, на флангах батареи, окопавшиеся пехотные роты имели свои кухни. Их дым и запахи овсяного кулеша и щей, хоть какая-то временная устроенность — все это разжигало зависть у артиллеристов, растравливало их души и желудки. Батарейцы опустошали окраинные городские огородишки, довольствовались печеной картошкой и водицей из Зуши. Правда, Микола Семуха в один из удачных дней, вернувшись с комбатом из города, порадовал сослуживцев гостинцем: мешком сухарей и корзиной крутосоленой рыбы — все это было отнято под угрозой «трибунала» у горожан, грабивших один из брошенных складов. На войне и такое бывает: вор у вора дубинку крадет. Комбат делал вид, что это его не касается. Сам же он был доволен тем, что привозил свежие вести, слухи и доподлинные газетные сообщения о положении на передовой, какие удавалось заполучить или в конторке гарнизонной комендатуры, или в случайных разговорах с командирами и солдатами, на время покинувшими передовой край по ранению или по какому-либо заданию и оказавшихся ненадолго в прифронтовом тылу. Лютов, то ли по политруковской обязанности, то ли по былой учительской привычке, по приезде из города собирал батарейцев и, словно на школьном уроке, досконально сообщал полученную информацию, толкуя каждый факт и цифирь на патриотический лад с непременным обобщением всего происшедшего. «Товарищи бойцы, — степенно говорил Иван Васильевич Лютов, — к последнему часу на передовой сложилась следующая обстановка: немецкие танки стремятся во что бы то ни стало прорваться к Мценску и поначалу казалось, что они вот-вот достигнут цели. Но подошедшие части из резерва нашей Ставки, выдержав натиск врага нанесли сокрушительный контрудар. Особо отличились советским героизмом танкисты, — для пущей убедительности комбат достал из полевой сумки блокнот и уточнил фамилию героя: — танкисты группы старшего лейтенанта Бурды, которая в течение предшествующих двух суток на танках, повторяю, на танках «Т-34» вела разведку. Она-то, эта бесстрашная группа, и нанесла удар по вражеским боевым машинам с тыла. Противник оставил на поле боя до пятидесяти танков, свыше тридцати орудий и около четырехсот убитых солдат и офицеров…»

— Ну, кто бил немчуру — ясно. А вот кто подсчитывал подбитых?… У страха глаза широки, а у славы, что у дамы вуалька, — темная… — безобидно засомневался один из бойцов.

Комбат и сам себе плохо представлял, как в такой горячке ведется на поле боя подсчет побед и потерь, и оставил без ответа сомнение солдата. Но тут же с внутренней потугой, с какой-то суеверной осторожностью сделал желанный вывод:

— Важно, товарищи, главное: мы остановили врага!

— Не мы, а танкисты, — с явной подначкой перебили комбата.

— Таким образом, мы доказали, что можем бить противника — у нас есть такая сила. И в это мы должны верить, товарищи бойцы! Помните: мы сейчас с вами на тургеневской земле. Пусть она прибавит нам новые силы!

— Сила-то, можа, и есть, да вот снарядов нэма, — с горькой ухмылкой, как бы за всех, ответил шофер Семуха и, шмякнув пилоткой о пыльный сапог, все с той же горечью пробубнил: — Тургеневская земля… свежи розы — не для войны все это…

Во всем, что говорил в своих политбеседах недавний политрук, не было претензий на глубокомысленное предвидение. Лютов, не имеющий никакой реальной возможности в сложившейся обстановке обеспечить всем необходимым свою батарею, хотел лишь одного: уберечь горстку солдат, оставшуюся от некогда боеспособной и, наверное, отважной артбригады, от паники и разложения, уберечь и удержать их дух хотя бы на уровне надежды на спасение. И он искренно полагал, что слово, его человеческое слово, хотя и не заполнит зарядные ящики снарядами, а солдатские котелки — сытным варевом, но в какой-то предсмертный миг это слово может обернуться последним спасительным патроном и сухарем для каждого солдата. Вот почему Лютов в дни случившейся передышки принял за правило: каждым утром, а то и вечерами, наведываться в город за последними вестями о фронтовой обстановке, пробиваться туда, как в разведку.

Боевые расчеты при внешне видимом безделье жили напряженной жизнью. Все дни и особенно в ночные часы огневики безотлучно находились у своих орудий. Понатаскав из-под берега сохлой осоки в капониры и под щитки пушек, солдаты коротали в ее тепле и выпавшие светлыми октябрьские денечки, и моросные ознобистые ночи. Но днем и ночью солдат тревожила неумолкающая ни на час канонада. В иные минуты она подкатывалась в такой близости, что казалось, пушки, и те вздрагивали и сбивались с мест, как от собственных выстрелов. Ни блиндажей, никаких других долговременных укрытий сооружать не хватало сил, да и не очень хотелось, все больше полагаясь на русское «авось»: в любой час батарею могли снять с «угретого» места или внезапно прорвавшийся противник, или собственное начальство.

На пятый день передышки быстро воротившийся из своей разведки Лютов поднял батарею по тревоге. Утренняя затяжная заря зыбистым маревом крыла всполошившихся солдат, пушки и тягачи, и все это походило больше на спасающихся из огненной преисподней, нежели на силу, способную к бою. Комбат, поежившись от неожиданного видения, не скоро нашел в себе силы, чтобы как можно короче и яснее поставить задачу своим подчиненным. Он не решился, как обычно, «митинговать» перед общим строем, а собрал лишь командиров орудий, связистов и разведчиков. Не зная тонкостей артиллерийского дела, он всецело полагался на опыт младших командиров, прошедших ад противотанковых схваток. Работа предстояла нелегкая и не очень пока понятная: обеспечить противотанковую оборону мценского железнодорожного узла на случай прорыва немецких танков. Пехотные роты, стоявшие на флангах батареи, тоже двинулись маршем к станции для отражения вероятного воздушного десанта. Что должно или могло произойти на этой станции — никто пока об этом не имел права знать. Гарнизонным комендантом, координирующим действия частей и подразделений, находящихся в городе, комбату Лютову был отдан лишь устный приказ: всеми боевыми средствами обеспечить секретную операцию Верховного Главнокомандующего. Загадочность предстоящей операции тревожила души солдат, но и обнадеживала: а вдруг товарищ Сталин по железке решил подбросить на подмогу фронту дополнительный резерв, в том числе и снаряды для противотанковых пушек? Восстановится артбригада в своем прежнем составе, запасется провиантом, задымят походные кухни, санитары перевяжут свежими бинтами раны у солдат — тогда и немец покажется иным, чем есть на самом деле… и чего только не мерещится окопному солдату в худой час, когда и ремень на последней дырке и пушка пуста…

Батарея как-то нехотя выбралась из берегового затишка на насыпь дороги и порасчетно вытянулись в походную колонну. В восходной дали еще пожарно горело солнце. В жерлах пушек панихидно занудил утренний погудистый ветер, обременяя тяжким предчувствием и без того перетруженные души солдат. Комбат, с несвойственной ему бойкостью, подал команду на «марш», и колонна двинулась в сторону канонады. Туда же, к железнодорожной станции, стягивались остатки разбитой пехоты и зенитные средства.

* * *

Солдатский загад не бывает богат. Так оно и вышло. «Секретность» предстоящей операции Ставки разгадалась вскоре, как только батарея вместе с другими группами солдат, подошедшими на помощь, развернулась к обороне. Со стороны Орла, где вот уже с неделю идут ожесточенные бои, стали подходить к поданным платформам тылы танковой бригады полковника Катукова. Это были, в основном, автомастерские техслужбы, подразделения боепитания и связи, снабженцы. В автоколонне шли и танки, те, что легко подбиты или с выработанным моторесурсом, не пригодные к дальней переброске своим ходом. Танки шли поодиночке и малыми колоннами, но все к одному месту — на погрузку. По рикошетным снарядным ссадинам на броне, по сбитым с бортов шанцевым причиндалам и особенно по хмурым лицам самих танкистов было видно, что все они — только что из боя. Некоторые машины по малой неисправности ненадолго стопорились у огневых позиций артиллеристов, и тогда дробной нещадной шрапнелью сыпались с обеих сторон вопросы и расспросы. Не глядя на строгие запреты по разглашению «военной тайны», солдаты говорили в открытую, без малой утайки друг от друга. Обстановка на передовой линии под Орлом, которая вот уже неделю радовала солдат и сулила надежду на крутой перелом на всем фронте, вдруг резко обострилась. Ставка верховного Главного командования в срочном порядке отзывала танковую бригаду Катукова под Москву по случаю прорыва немцев на можайском и волоколамском направлениях. Стояла середина октября, и дороги еще позволяли быструю передислокацию танковой бригады. С личного разрешения Сталина основная часть танков шла своим ходом. Ослабленная же часть и некоторые тыловые службы бригады должны быть отправлены по железной дороге. Но как бы там ни было, мценский участок фронта вновь оголялся и отдавался на растерзание Гудериану.

— Ничего не поделаешь, братцы, — вроде бы извинялись танкисты перед артиллеристами и пехотинцами. — Приказано: через сутки-двое занять позиции на подходах к столице… приказ самого Сталина…

— Вот те новость! — изумился кто-то из огневиков и не без волнения спросил: — А как же тут?… Мы?… Россия, наконец?

— Надо спасать Москву, братцы. А Россия сама спасется. Ей не впервой… — то ли с откровенной жесткостью, то ли со скрытой жалостью, но с явной надсадой в голосе проскрипел, сквозь зубы прокопченный до самых глаз механик-водитель танка. — В Москве сам Сталин — понимать надо!

Солдатские разговоры и возникали и рвались со взрывной горячностью, но Лютов точно улавливал настроенность, душевный лад-нелад бойцов и поражался их откровенности, точности в оценке обстановки, терпимости и бесшабашной русской жертвенности.

— Значит, так: Сталину там, в Москве, а нам тут стоять!? Что ж, будем стоять! — словно за всех решил все тот же раненый, который еще на берегу Зуши первым завел волынку о «настоящих» командующих — о Буденном и Ворошилове.

— Вот и запоешь: «Как хороши, как свежи были розы…» — опять не преминул встрять шофер Микола. Эти видно, полюбившиеся ему слова, он теперь лепил и к добру и к худу.

— Прекратить ерничать, рядовой Семуха! — взбеленился вдруг комбат. — Не смей трепать попусту святые слова!

Комбат Лютов, разумеется, был раздосадован не безвинной выходкой артиллерийского шофера Семухи. Душу его терзала та легкость, с какой Верховный личной волей имел силу колебать стабильность фронта в ту или иную сторону, не считаясь при этом с любыми потерями. Ведь только неделю назад танковая бригада Катукова была брошена, по приказу Сталина, на орловское направление, чтобы сделать хотя бы попытку пресечь или ослабить продвижение Гудериана. И катуковцы вместе с гвардейцами генерала Лелюшенко и воздушно-десантного корпуса подполковника Безуглого не только приостановили продвижение немцев, но и, может быть, впервые проявили резкое превосходство русских танкистов над фашистскими. Было сорвано намеченное немецким командованием быстрое продвижение на Тулу — главную преграду перед Москвой. Все это в голове Лютова, словно на полевой карте, ясно вычерчивалось красно-победными линиями. И — на тебе: срочная погрузка и переброска танковых сил к Москве, будто у порога столицы обороняться легче и надежнее, чем почти за полтысячи верст от нее. Как бы то ни было, отход танкистов, главной сдерживающей силы, открывал простор для нового наступления немцев на орловско-тульском направлении. И это представлялось Лютову роковым провалом, подобным сдаче десятка таких городов как Киев и Орел. Противник не заставил себя ждать…

На второй же день после переброски танкистов немцы тут же ринулись в наступление, с неистовой остервенелостью сминая все перед собой, словно в отместку за свои недавние неудачи. Мценск пал в одночасье. Не дольше продержалась и батарея Лютова — последняя малость от некогда отважно воевавшей противотанковой бригады. Из шести последних орудий уцелело одно и три человека. Сержант Донцов в последний час боя действовал за командира орудия, за наводчика и заряжающего. За подносчика работал шофер Семуха. Ему помогал сам комбат Лютов. Подбирая остатки снарядов у разбитых тягачей и расчетов, он, словно поленцы дров, накладывал их на руку и бежал к пушке, стараясь изо всех сил не дать остыть ее огню. У него замирал дух, когда он глядел на отчаянную работу своих подчиненных — Донцова и Семухи. Силы, однако, были неравны. И, чуя близкую погибель ставших теперь до кровности дорогими ему людей, Лютов отдал приказ на отход…

Подобрав раненых и побросав их, словно мешки с овсом, в кузов тягача, помчались в очередной отступ. Хоронясь по-за насыпью железной дороги от прицельного огня немцев и не слыша смертных стонов и брани раненых, Микола Семуха гнал своего «ЗИСа-уральца», не щадя ни людей, ни технику. Пушчонка «Прощай, родина» без зарядного ящика моталась на крюке подобно упрямой телушке, норовя сорваться с привязи и отскочить в овражную укромку, избавиться от мучителей. Через пяток верст, когда Семуха вывернул свою бензинную телегу на большак и вклинился в раздробную колонну отступающих войск, раненые запросили пощады.

— Остановитесь, братцы! Пристрелите и закопайте нас тута, — будто за всех простонал пожилой, с головы до ног окровавленный артиллерист. — Нет боле мочи!..

Это были смертельно раненые солдаты, истекающие кровью. Легкораненые ушли с огневых позиций своим ходом. Куда и как ушли — Лютов не видел. Не выдержав смертной мольбы умирающего бойца, Лютов велел остановить машину. Четырех раненых удалось определить в отходящую санитарную роту. Двух, умерших по дороге пришлось закопать в придорожной посадке, означив могилку сухой ольховой орясинкой. Семуха выломал ее в посадке, ошкурил и с печальной досадой вонзил в пухлую мякоть жальника. В кузове тягача, вроде бы кстати, отыскалась гильза снаряда, и Семуха напялил ее на белую ольховинку.

— Спите, ребята! — сорвав каску с головы, проговорил шофер.

— Эх, как хороши, как свежи были розы… — выдохнул Микола из души, нахлобучил каску на глаза и поплелся к машине, сшибая сапогами жухлый коневник.

За все время отступления, с самых начальных боев, но всегда каким-то задним часом Лютов ломал голову: как удивительно просто побывавшие в горячих боях солдаты принимают и свою и чужую смерть. И в горьких раздумьях ему все жальче и жальче было живых, и хотелось для них сделать что-то необыкновенное, но обязательно спасительное для жизни.

Он и теперь, чуть ли не на каждой версте отхода выныривал из кабины и, словно к старшей родне, обращался с покаянием к каждому начальнику, кто хоть на ступеньку был выше его в звании, и докладывал о гибели и своей роты, где был политруком, и артиллерийской батареи, к которой прибился, как сирота к богомольцам. Докладывал и совсем не по-армейски винился: «Не устояли… Ни патронов, ни снарядов… Ни командиров, ни сухарей… Одни раненые и убитые… В живых — трое! Одна пушка!». При очевидной нелепости и необязательности таких «рапортов» Лютов все же надеялся, что кто-то из старших командиров войдет в положение, сжалится, наконец, и примет его самого, наводчика Донцова, шофера Семуху и тягач с пушкой в свой состав и поставит на боевое и котловое довольствие.

— Да мы сами такие же, лейтенант, — с досадой отвечали командиры, кого просил комбат о помощи. — Ни штабов, ни тылов — все как в прорву…

После таких просительных разговоров сержант Донцов пристыдил комбата:

— Да что вы, политрук, клянчите, благодетелей ищете? Битый битому — не кормилец…

С полсотни верст шоферу Семухе пришлось вести машину со скоростью пехотного шага. Его просто не пускала вперед серая махина отступающих, особенно мехчастей и обозов.

— Эх, артиллерия-матушка… И ты деру даешь? — стыдила пехота артиллеристов.

— Раз на колесах — тебе и дорогу первому? — осадил Семуху солдат в заляпанных глиной обмотках. — Вот пырну граненым в колесо — и привал тебе!

— Попридержался бы, паря, ай за медалями в Москву?…

— А еще с пушкой?!

— Да она холостая, братцы, — попытался отшутиться шофер.

— И мы не брюхаты! Двигай шагом — не дери душу…

Семуха не стал перечить, встрял в общий поток отступающей колонны. Было видно, что отступать никому не хотелось, но каждого гнала та самая сила, которую испытали все и которую не смогли сдержать. Отходили по приказам и без приказов, по трусости и по обстоятельствам, с уцелевшими знаменами и без них, в полных и неполных составах частей и подразделений, разбитые группы и уцелевшие одиночки. И все шли в одну сторону и не зная куда. В никуда продвигался и Лютов с двумя подчиненными. Однако, при видимой цельности отходящих колонн можно было определить, что данное отступление имеет все-таки плановый, приказной характер. И это вскоре подтвердилось. Из разговоров с командирами Лютов уяснил для себя достоверную, как ему казалось, обстановку. К этому времени — к концу четвертого месяца войны, когда до Москвы оставалось уже менее трехсот километров, наше Верховное командование все еще «выравнивало» общую линию фронтов. Войска Брянского фронта, выйдя из окружения и оказавшись на прямом пути орловско-тульского направления, приводили себя в боевой порядок. Фронт имел задачу: прикрыть подступы к Туле, а значит — и к Москве. 50-я армия, в составе которой совсем недавно еще отступал и политрук Лютов, тоже уцелела и получила приказ развернуться в тылу 1-го гвардейского корпуса, который вел тяжелые арьергардные бои. Пока этот корпус сдерживал натиск немцев, обескровленная 50-я обязана была подготовить новый оборонительный рубеж на реке Плаве, в полусотне верст от Тулы. Несколько определившаяся обстановка малость успокоила Лютова: он снова оказался в своей армии и теперь оставалось разыскать ее штаб и самого командира Петрова, у которого когда-то он был порученцем, и уладить судьбу оставшихся в живых Донцова и Семухи, да и свою тоже. Это он, генерал М. П. Петров, по личному рапорту лейтенанта Лютова, «отпустил» когда-то его в окопы к солдатам, на передовую, в качестве политрука. «Иди! Такие, как ты, солдатам нужнее, чем мне», — только и сказал тогда генерал. И вот, слово отца родного, Лютов ринулся в поиск «своего» командира. Но его ожидало горе и разочарование: генерал Петров, как оказалось, был убит еще неделю назад, и в командование 50-й армии вступил генерал Ермаков. Об этом генерале комбат ничего не знал и знать ему не хотелось. Вернулся Лютов, словно контуженый.

— Оказывается, и генералов убивают, мать честная, — то и дело давая перегазовку и ладя на тихий ход машину, посочувствовал Микола Семуха, пытаясь хоть как-то вывести лейтенанта из «контузии».

Лютов, еще глубже нахлобучив каску на помокревшие глаза, тихо сказал:

— Хороший был батя!.. С ним как-то нестрашно было. А теперь — страшно…

Сержант Донцов, сидевший в кабине с краю, чтобы как-то избежать разговора на смертную тему, частенько отворял дверцу, становился на подножку и без всякого зла, как бы для острастки, покрикивал на пехотинцев, самовольно поналезших в кузов: — Эй, пехтура небритая, полегче тут ерзайте-то — тягач развалите.

— А тебя побрили уже? Ха-ха-ха! — с натужной веселостью отозвались солдаты, радуясь хоть какому разговору. — Фрицы, они цирюльники хваткие. Чай, сами спытали…

— У меня там в вещмешке прицел от пушки — не раскокайте, смотрите. А то снова пешедралом топать заставлю! — припугнул Донцов.

— Не пужайся, сержант. Жопа не бомба — осколков не дает…

— Да не связывайся ты с ним, сержант, — сказал Семуха. — Напрасное дело. Их теперь ежели только немец вытурит из кузова, когда нагонит. А он, чует душа, скоро нагонит!

— Ни каркай, Семуха! — гаркнул вдруг Донцов, словно саданул из пушки. — И без твоей нуды солоно.

— Не ори, авось не на огневой, — обиделся шофер. — Как пить дать — нагонит… Ты вот скажи: зачем бригаду танков с позиций сняли?

— Сам же слышал от танкистов — лично Сталин отозвал.

— Это, выходит, под Орел-то их на пробу посылали? Выдюжат — значит, и для Москвы сгодятся? Так, что ли?

— Поприкусили бы языки, ребята, — попытался примирить подчиненных комбат. — Несолдатское это дело — обсуждать приказ Верховного… Танки сейчас везде нужны.

Замолчали. Гулче заработал мотор машины, в кузове слышнее стала ругань пехотинцев за свое место — кто кого придавил, кто на кого навалился… С неба посыпался занудистый дождик-севунок. Солдат набилось в кузов битком — того и гляди сорвутся борта. Кабина давно без стекол, и холодом сквозило со всех сторон. Зато обзор был открытым на три части света. Поля, встречные деревушки, дорожные посадки и телеграфные столбы, каким-то своим ходом тянулись в обратную сторону, к Мценску, откуда вот уж какой день идут войска. Какой-то силой все несло под немцы, а солдат — от него. Так мерещилось. Так было и на самом деле. Проезжая одну из деревень, Донцов пробубнил:

— Кондырёвка.

Следующие селенья он назвал Самозвановкой, Красным Серпом, Молочными Дворами… Комбат хотел спросить, откуда их знает Донцов, но спросил совсем о другом:

— А далеко ли Плава?

— И до реки недалече осталось…

За небольшим сельцом, как бы хоронясь за избами и сараями, окапывался чей-то пехотный батальон.

— Ишь, пехота-матушка могилки себе обустраивает. Вечный покой для души солдатики близят, — сухим, жарким голосом прошипел Семуха.

Чего больше было в этих словах — жестокости ли, трусости, божеского суеверия или же русской бесшабашности к собственной смерти — понять было невозможно. Ни Лютов, ни Донцов не нашлись, что сказать на это шоферу.

— Эх, твою мать. Как хороши, как свежи были розы! — Семуха в сердцах долбанул кулаком по рулю, будто тот его не слушался.

С полверсты к северу от Молочных Дворов, по обе стороны большака раскрылетил свои черно-глиняные отроги свежевырытый противотанковый ров. На дне его копошились люди: видно, шли еще зачистные работы. Девки и безусые парни, а также бабы разных возрастов на дне рва и с его боков скребли тысячелетней улежки глину и безуспешно силились выбросить ее на бруствер. Мужчины гражданского вида, в партийных диагоналевых кителях, перекрещенных портупеями, подавали какие-то команды сверху вниз. В их руках дымились папироски, на боках висели противогазные сумки и комсоставские планшетки. По всему было видно, что это начальники народного ополчения.

На перекрестии с противотанковым рвом булыжное шоссе было сужено до ширины одной машины, и колонна отступающих заметно застопорилась. Саперы с непонятной ленцой рыли подкопы и ниши для закладки взрывчатки. Чуть поодаль, под охраной молоденького часового сложены зеленые ящики с толком. Случившийся затор повлек за собой небезопасное скопище войск. Сократились необходимые на марше интервалы. Столпилась пехота, стеснились санитарные и обозные повозки, легковушки начсостава и особистов, грузовики и тягачи. Посыпались строгие команды и распоряжения наблюдателям за воздухом. Но и без них все теперь смотрели не вперед, на дорогу, а таращили глаза в сумрачное дождливое небо. Гадали так и сяк: немец, он экономный и расчетливый вояка — в дождь и непогоду самолеты не пошлет на бомбежку; но он хитер и коварен — всегда знает, когда легче накрыть русских ротозеев. Нет, зевать на миру — ни самому ленивому, ни самому беспечному — не пристало. И предчувствие было верным: не просчитались и малые минуты, как вдоль большака со стороны Орла промчались одна за другой несколько троек «юнкерсов». Знатоки определили, что это — «пикировщики» и что они чаще всего бомбят и палят из пулеметов с низких высот. Пронесло их по-над головами солдат пулевым ветром и на такой стремительной скорости, что наблюдатели не успели и подать сигналов. Однако, по воле случая, пикировщики не сбросили ни единой бомбы, не пустили ни единой пулеметной очереди.

Как только миновала угроза, сидевшие в кузове машины пехотинцы завели вроде бы пустяшный разговор:

— Видать, на Тулу подались…

— Да-а, мы для фрица уж и сила — не сила: так, отработанный матерьял…

— Должно, так и есть — немец нас и за вояк не считает. Для него основная работа теперь под Тулой и Москвой.

— Погоди, не вякай, бедова голова! — вмешался в разговор шофер Семуха. Он ходил вокруг своего «ЗИСа», пинал сапожищами баллоны, как бы пробуя на прочность. — Надели бы каски лучше. Да на изготовку свои ружья-пулеметы приняли. Не ровен час — назад воротятся…

— Гляди, какой ротный сыскался!

— Всем все командовать хочется — вот сладкая работка…

— Вы что, новобранцы бритые, что ли?! — теперь уже вполне серьезно и откровенно Семуха пугал пехоту: Немец, он для маневра прошелся по-над нашими головами, чтобы свой «азимут» определить. Сейчас уловчит обратный разворот — и жахнет. Будет вам тогда и Тула, и Москва, и ротный…

Пехотный сержант, видно, отделенный командир, поднявшись на ноги и, убедившись, что все пешие порассыпались по придорожным кюветам, подал команду: «Воздух». Уж лучше раньше, чем позже. Солдаты, угревшиеся в общей куче, нехотя покидали кузов артиллерийского тягача, передергивали затворы винтовок, а первые номера ручных пулеметов ладили диски, занимали подходящие укромные места и готовились к стрельбе по самолетам. Семуха, понапугав пехотинцев, дрогнул и сам: достал из-за спинки сиденья карабин, вогнал обойму в магазин и побудил задремавших в кабине комбата Лютова и наводчика Донцова:

— Эй, бояре сонные, побереглись бы тоже. Авось не бронированные… Мне съезжать с дороги нельзя — баллоны, как бритые.

Лейтенант и сержант скорее спросонья, чем понимая ситуацию, беспрекословно повинуясь шоферу, сошли с дорожной насыпи и, уткнувшись головами в кротовые кочки, вновь отдались сну. Семуха залег у переднего ската тягача, поближе к кабине…

Не по осенней поре дождь оказался коротким и прекратился вскоре, как только промчались пикировщики. Будто своим жаром они просушили набрякшие влагой тучки, и осенний день, дав обратный ход, повернул на лето. Солнце засветило с полудня, с той стороны, которая совсем недавно была оставлена немцам. Светило оно тепло и ясно, как в лучшие дни срединной осени. Забликовал стальным налетом булыжниковый камень на дороге, под ветерком на обочинах засверкали чешуйчатой рябью лужи и болотца, бока и днище противотанкового рва после дождя выстлались осклизлыми плитами, словно черепицей, обожженной в жарких печах. Там, во рву, первыми и запаниковали беззащитные люди, как только дошла до них угрожающая тревога: «Воздух!». Противотанковые рвы, кто их рыл, знает, что они — хорошее укрытие от бомбежек, но те же рвы в одно мгновение часто превращались в братские могилы.

Шофер Семуха с высоты дороги скрепя сердце наблюдал за паникой безоружных «окопников» трудового фронта. Никому из тех, кто оказался на дне рва, не хотелось оставаться в собственноручно угороженной ловушке. Они считали, что лучше быть в поле, а еще надежнее — в еловой посадке у железной дороги, что проходила в полуверсте от противотанкового рва. В поле — ширь, меньшая вероятность попаданий; в посадке — укромистее, надежнее и защищенное от пуль, бомбовых осколков и от глаз летчиков. Эту немудреную науку знали все — и бывалые солдаты, и те, кто «на окопах».

Утомленные работой «окопники», выбиваясь из последних сил, карабкались по осклизлым склонам рва, но, не дотянув до верха, безнадежно сползали на днище, в глинистую жижу, накопившуюся от дождя. Отрытые ранее ступени предательски обваливались, и люди оставались в западне. Гражданские начальники в портупеях, силясь погасить панику, бегали по набухшим брустверам и с тем же паническим неистовством пытались навести порядок:

— Прекратить безобразие!

— Паникеры — пособники врагу!

— Это — дезертирство!

— Воздушная тревога отменяется! Отбой!!!

Семухе так и хотелось схватить орудийные лямки, побежать к несчастным и вызволить их из западни. Но у него была и своя солдатская задача…

Первые бомбы и пулеметные очереди сразу же после разворота самолетов над рекой Плавой обрушились на головную колонну отходящих войск, которая уже подступала к Плавску, старинному и совсем невеликому городку центральной России. Второй сброс бомб пришелся на скопище отступающих у противотанкового рва. Осколочные бомбы-полусотки в полевой открытости были опаснее тяжелых фугасов. Ужасало обычно их множество. Вроде бы без всякого прицела и разбора они сыпались чугунным дождем из-под крыльев пикировщиков, но всегда находили свои жертвы, жестоко и размашно сеяли смерть и страх. Семуха вроде бы и не заметил, как пара бомб разорвалась почти вблизи, под откосом дороги, прошив осколками борта кузова. Зато он с ужасом закрыл глаза, когда увидел, как одна из бомб угодила в дальний тупик противотанкового рва, где скучились люди, спасаясь от смерти…

Штурмовка вражеских пикировщиков кончается так же внезапно, как и совершается она. Уже через малые минуты после налета войска, попавшие под бомбы и пулеметные очереди, стали приводить себя в походный порядок. Зарывались в скорые могилы убитые, грузились на санитарные повозки и машины раненые. Всех ближе ко рву оказался тягач Семухи. В его кузов были погружены убитые и раненые из тех, кого доставили со дна рва. Это были старшеклассники тульских школ и студенты. Откуда-то объявившийся майор командовал отправкой гражданских людей. Он был строг и раздражен. Приказания отдавал грубо, а подчас и несуразно, не считаясь с реальными возможностями. После погрузки раненых и убитых майор приказал отцепить орудие, сгрузить шанцевый инструмент и все, что имелось из солдатских причиндалов. Ни комбат Лютов, ни сержант Донцов не сумели постоять ни за себя, ни за пушку. Тогда с какой-то бесшабашной опрометчивостью вступился за них шофер Семуха.

— Немцы разбили нишу бригаду. Одна она, родная, осталась. — Семуха саданул по бронещитку орудия. — А вы, товарищ майор, нас доконать норовите…

— Поговори мне еще! — пригрозил майор и покосился на пушку: — То же мне, артиллерия нашлась.

— Какую дали — на такой и воюем, — не сдавался Семуха. — Кстати, из нее наш наводчик: — он кивнул на Донцова, — шесть танков гробанул…

— Получил приказание? Выполняй! — хлопая красными веками, прокричал майор. — По трибуналу затосковал, лихой казак.

— Выполняйте приказание, боец Семуха, — тихо, но с командирской твердостью сказал комбат Лютов. — Постарайтесь вернуться и найти нас.

— Попадутся патроны — не зевай, — попросил его Донцов.

— Эх, командиры, твою душу мать… Как хороши, как свежи были розы… — Семуха хлопнул дверкой кабины так, что зашатался тягач, а Лютов отчего-то почувствовал, что видит этого бойца в последний раз.

Майор усадил в кабину двух гражданских начальников в портупеях, козырнул им, словно это были генералы, и Семуха, под стон раненых, тронул машину в сторону Тулы…

Донцов поклал в вещмешок, где хранился ящичек с орудийным прицелом, единственный уцелевший патрон от пушки и топор, вскинул его за плечи, штыковую лопату подал комбату, остальной солдатский скарб, в том числе и сумку с противогазом, сапогом спихнул в кювет, словно за ненадобностью. Приладив на плечах станины, сержант воловьей натугой потянул за собой пушку. Сзади, упершись руками в бронещиток, помогал ему комбат Лютов. На взгорках и на затяжных подъемах пособляли им пехотинцы, шедшие рядом.

До Плавска оставалось километров семь-восемь. Ушло три полных часа дорожного времени, пока Лютов и Донцов достигли реки Плавы, где должен был проходить очередной рубеж обороны.

* * *

Октябрьский день недолог. Он оборвался тут же, как только Донцов и Лютов добрались до берега. Закатив пушку в куртинку сиренника городского сквера, они рухнули возле орудийных станин, убитые сном. Не заботясь ни о тепле, ни об устройстве, ни даже о защите на случай прорыва немцев, они распластались на пожухлой листве, будто их скосило из пулемета… Две горбушки рыжей луны — одна в небе, вторая в реке, словно постовые на часах, перемигивались мерцающим светом, обливая холодной полудой все окрест и лица уснувших сержанта и лейтенанта.

Меж тем, подразделения полуразбитых частей 50-й армии обустраивались на обоих берегах Плавы. Полусонные солдаты, орудуя кирками, ломами и лопатами, вели саперные работы по сооружению оборонительной линии. Река, не бог весть какая широкая, и в тихом остужном была слышна, хотя и беззлобная, но заковыристая перебранка работающих: те, кто окапывался на левом берегу, завидовали «правым», которые находились в более выгодной позиции на случай прорыва противника; левобережным же отступать некуда… Командиры пытались было пресекать панические разговоры, но, видно, сами, поддавшись грустным думам, замолкали, в душе срывая зло на высшем начальстве, которое никак не представлялось чем-то конкретным и способным одним днем поправить провалы на фронте.

* * *

Словно дома или и близких гостях побывали — так славно прошла ночь для Донцова и Лютова. И может, не проснулись бы до «побудки» самими немцами, не растормоши их пехотные саперы.

— Эй, «прощай, родина», кончай ночевать! — то ли в шутку, то ли для острастки, громыхнул, словно фугасом, чугунным голосом старший из саперов. — Отверните-ка свою дальнобойную — ослобоняй дорогу! И шь, ухрапелись, защитнички, распротаку вашу мать.

Донцов и Лютов, не то что с испугу, но с заметной виноватостью на лицах — будто они войну проспали — вскочили на ноги и заполошно бросились к пушке. Но, опомнившись, стали разбираться, в чем дело. Шагах в трех перед ними стоял огромного роста детина с топором в руке, в армейском бушлате, не понять какого звания: в левой петличке вишневыми каплями посверкивали два треугольничка, в правой — четыре. Вид он имел скорее разбойный, чем военный.

— Ослобоняй дорогу, говорю, — повторил свое требование старшой саперов. — Сполняем спецзадание! Понимай сразу, коль башка имеица…

Поодаль, за куртинкой сиренника, держа под уздцы конную пару, стоял другой сапер. За повозкой — еще три солдата. В потрепанной армейской одежке, в пилотках поперек головы, на лицах и во взглядах — предельная изнуренность, будто эти люди с начала войны не знали ни роздыху, ни единой ночи сна. И теперь, в посинелую рань утра, саперы тоже шли на какую-то неотложную работу — по «спецзаданию», как выболтал старшина.

— Ты не бузи, разбойна голова, — как-то по-свойски хотел поговорить Донцов с сапером, который тут же принялся крушить топором кусты сирени, делая просеку для проезда конной повозки. Это была санитарная фура, на дугах которой натянут новенький тент с алыми крестами на боках.

— Надо бы по форме доложиться, товарищ старшина, как полагается, — начал было стыдить его Лютов. — А партизанить, неприлично в вашем звании.

— Вас тут — тыщи! Пока каждому доложишься — сам уложишься, — стал оправдываться старшина-сапер. — Ты вот спал, как барин на охоте, а я с ребятами, — он кивнул на своих солдат, — пятые сутки в работе — закурку свернуть некогда: то минируй, то взрывай, то строй, то ломай — тыщи генералов над душой, и все — злей немца… Отверните пушку свою. Нам к Верховному проехать надобно!

Спросонья глаза не все видят. И только, проморгавшись, комбат и сержант разглядели величественную, в дорогом и редком камне, фигуру Сталина. Донцов и Лютов живо подхватили свою сорокопятку и стали откатывать ее ближе к берегу от греха подальше.

Сиренник, давно потерявший летний вид, костляво щетинился, и даже пав под топором, не давал проходу, дыбился и пугал коней. Старший сапер, орудуя топором словно стрелецким бердышом на сече, пробирался вперед, к открытому возвышению, где на невеликом постаменте стоял Великий Вождь. Будто тесанный из куска луны, монумент даже в утренней серечи виделся божественно и величаво. Упрямый зачес на мощном черепе, с нанесенной ветром земляной пыльцой, придавал общему облику Вождя мудрость и свирепость. Ноги — в мощных сапогах из камня, что и сам, — стояли твердо и несокрушимо. На плечах ладно и прочно, ровно на все будущие века, сидел полководческо-партийный френч, за бортом которого усталая рука, прижатая к груди — так и кажется, что у него сильно болит сердце.

Бывший политрук Лютов, перевидавший на своем гражданском веку уйму портретов, статуй, монументов родного вождя, в этот утренний час, оказавшись по фронтовой судьбе на краю собственной гибели, представил себе невероятную картину: вот-вот вся эта неисчислимая армия вождистских статуй вдруг оживет, облачится в солдатские доспехи и боевым порядком выйдет на перехват врага, остановит его, разобьет наголову и спасет и его самого, и тех, кто сейчас на берегу реки собственноручно роет для себя могилы. Именно такая подспудная мощь виделась Лютову в монументе, к которому пробивались саперы по «спецзаданию». Однако это видение пропало тут же, как только к памятнику подошли солдаты-саперы, подъехали порожняя санитарная фура и две обозные повозки с досками, брусами и вагами. Лютов сообразил, что люди прибыли спасать своего же защитника. И сверху вниз, на саперов, словно на самых верных своих спасителей, смотрел уже не всесильный повелитель и вождь, а падший страдалец, виноватый в тайных грехах, молящийся о пощаде. Лютову тут же померещилось, будто рука, освободясь из-под борта френча потянулась к упрямому причесу волос и к каменному лбу, чтобы перекреститься. Лютов в смущении отвел глаза…

Следом за саперами сюда же, на городской сквер, вскоре прибыл отряд энкавэдистов с двумя лейтенантами и капитаном во главе. По условному сигналу, будто на учебном плацу, отряд рассыпался в цепь и с пожарной проворностью окольцевал возвышенность, где стоял памятник. Ощетинившись взятыми на перевес винтовками с примкнутыми штыками, бойцы застыли в позе неприступных стражей. Под этим, довольно внушительным, охранением саперы принялись за сооружение козловых подмостков и приспособлений для разборки памятника.

Пока рядовые саперы возились с подготовительными работами, их старшина с капитаном охраны ломали голову над тем, каким способом снять с постамента статую вождя и уложить в санитарную фуру для отправки в глубокий тыл, чтобы не оставить врагу на поруганье. Разговор никак не вязался, потому как ни капитан, ни старшина не решались рисковать: все называть так, как надо было называть. Памятник ставился, как они уяснили для себя, блоками: внизу — сапоги, второй блок — ноги, третий — торс, и венчался монумент, разумеется, головой. Все блоки были нанизаны на арматурные металлические стержни. И снимать их надлежало так же, как и нанизывали. Только в обратной последовательности. Козловые помостья годились лишь для того, чтобы очистить швы между блоками от скрепляющего материала. Для съема же самих блоков нужно было вкопать два столба и положить на них верею-перекладину с колодезным воротом на верху для хода веревки. Вся эта конструкция напоминала невеселое изобретение, годное скорее для казни, нежели для спасения. Вот его-то, это «изобретение» назвать собственным словом и не поворачивался язык ни у бывалого старшины, ни у капитана-энкавэдиста. Кто кого больше боялся — понять было трудно. Находчивее оказался все-таки старшина. Шмякнув замусоленной пилоткой, он соскреб иссохшую траву лезвием топора и вычертил на земляной тверди схемку необходимого сооружения. Капитан НКВД охотно отозвался на предложение старшины (чур, не сам он это выдумал!) и тут же распорядился отправить хозповозку и двух саперов за телеграфными столбами на главную улицу города. Столбы с сорванными проводами были уже никому не нужны. На обратном пути солдаты сорвали с первопопавшегося колодезного сруба подъемный ворот, и через час-другой топоры саперов сверкали уже над головой Великого полководца…

До того, пока шли подготовительные работы, никто из солдат-фронтовиков, рывших окопы и траншеи на берегу, а также в самом сквере, не обращал внимания ни на щетину штыков охраны, ни на то, что делалось возле памятника. Но когда перестук топоров рассыпался окрест, да еще на перекладине вдруг заболталась на ветерке с захватной петлей, все окопники, словно по команде, вперились растерянными взглядами в виселицу над неподвижной головой каменного Сталина: удивительно, нелепо, кощунственно и жутко! Всякому казалось и думалось по-своему. Солдаты, побросав шанцевый инструмент, незнамо зачем, придвинулись к охранной цепи энкавэдистов и растаращились: что-то будет!

Два молодых лейтенанта, находящиеся в цепи охраны, бросились к капитану, чтобы доложить о непредвиденной реакции солдат-фронтовиков. Капитан, поняв ситуацию, вышел к ближней группе любопытных и приказал вернуться в свои окопы и продолжать работы.

— Чиво, правда, вылупились-то? — встрял в разговор и старшина-сапер. — Эко невидаль какая… Неча зенки пялить — не баба голая.

— Не болтайте гадости, старшина! — прикрикнул вдруг на сапера капитан. — Занимайтесь своим делом!

— Баба не гадость, а сладость, — будто осерчавши, промямлил вполголоса старшина. Всадил топор в столб и принялся свертывать цигарку.

Ни строгость капитана, ни нелепая шутка старшины не тронули солдат, и они продолжали стоять и ждать, что будут делать саперы.

— У вас есть командиры? — не отступался капитан.

— Есть. Но мало, — ответил за всех солдат, стоявший попереди своих товарищей. — Валяйте и вы до нас, товарищ капитан, — больше станет, — зябко потирая руки, пошутил солдат.

— Я вам не Ванька, чтобы «валять», товарищ боец, — все больше напускал важности энкавэдист. — А ну позвать своих командиров!

Это приказание капитану пришлось повторить дважды и только тогда из задних рядов вышли два лейтенанта и майор.

— Капитан Жур, — небрежно козырнул энкавэдист. — Представитель политуправления… Это ваши бойцы?

— Мои. Но не все, — ответил пехотный майор, счищая сиреневым сучком глину с сапог. — Большинство — из числа окруженцев. Я и сам недавний окруженец…

— Вам, майор, вероятно, приказано занять оборону? У меня же — иной приказ. Давайте заниматься каждый своим делом. Уберите бойцов. Отведите к берегу, за пределы сквера!

— Наши траншеи должны пройти и по этому скверу, капитан, а не только по берегу… Уличные бои требуют иного профиля оборонительных сооружений. Тут город, а не поле.

Капитан поманил майора к себе поближе и, резко рубя воздух рукой, стал доказывать свое:

— Я выполняю спецзадание. Вы должны понимать, что это значит. И категорически требую убрать бойцов! В ваших же интересах… Дух солдат — это не патроны, которые можно пополнить из резерва. И вы должны дорожить стойкостью духа.

— Резерв духа и мужества всегда при солдате, капитан, его ни откуда не подвозят и не пополняют… — попытался успокоить майор капитана. — Куда я отведу солдат, если они при своих окопах, где через день, а может и через час примут бой?

— Но гарантий, что не сдадите город и убережете памятник вождя, вы, майор, мне тоже дать не можете. Это факт! И потому солдаты не должны видеть, что делают саперы. Это поколеблет их боевой дух. Тем более, окруженцы — уже не полноценная сила, и страна не может им доверять сполна.

— Вождь, даже в каменном облике, я думаю, вдохновлял бы солдат, — сохраняя спокойствие, проговорил майор. — Укрепил бы дух и веру в свои силы.

— Я вынужден буду принять меры! — выходя из себя, капитан кивнул на цепь охраны. — Займите, в конце концов своих бойцов — работой, политбеседой, или, наконец, увидите их к полевой кухне и дайте жратвы. Для них это всегда важнее, чем соваться не в свои дела… Иначе, майор, я обязан донести, куда надо!

— Донос, конечно, убедительнее приказа, — согласился майор и отдал распоряжение младшим командирам развести солдат по своим местам.

Чуть за полдень саперы, с честью выполнив «спецзадание», чин-чином уложили блоки статуи в санитарную фуру, и ездовые погнали коней на Тулу. За ними, словно кортеж, тронулся и отряд охранников, настороженно глядящих по сторонам, будто в конной повозке они увозили в глубокий тыл не каменные глыбы, а золотые слитки государственной казны. Наскоро перекурив, старшина увидел и своих саперов. Телеграфные столбы с колодезным воротом наверху остались стоять над постаментом и все еще походили на устрашающую виселицу. Обессилевшие саперы не смогли свалить это чудовищное сооружение, не закидали они, как приказал капитан, и постамент хворостом от сторонних глаз. Все было на виду. На постаменте даже остались стоять сапоги увезенного спецобозом хозяина. Их не удалось сорвать веревочной петлей со стальных креплений, и сапоги красовались теперь на гранитном прямоугольнике не погляд окрестному миру. Правда, уходя, старшина долбанул обухом по голенищу, чтобы порушить и скрыть оплошность своей работы, но от удара лишь рассылался по всему скверу пустой топорный звон да высеклись, как от сварки иссиня-каленые искры.

* * *

— Ну и матерьялец! — выдохнул сапер, махнул рукой и не стал больше пытать силу.

Лютов и Донцов, от нечего делать наблюдая эту грустную картину, сидели на станинах пушки, не в силах сказать что-либо друг другу — перед глазами все еще моталась в петле каменная голова… Первым не вынес молчания комбат:

— А майор был прав: памятник должен стоять как вдохновляющий символ для обороняющихся солдат. Как ты думаешь, сержант?

— Живой Верховный, — Донцов отмахнул руку в сторону Москвы, — и тот ничем не может помочь нам. Да и каменный — тоже не бог… Я о другом думаю: раз сняли памятник — значит, предрешена судьба и этого городка. Сдадут его.

— Выходит, так — согласился лейтенант.

Немного погодя, Лютов, взяв топор у Донцова, отправился к «виселице». Оглядевшись, будто он пришел на воровскую порубку леса, принялся рубить столбы. Повалив их наземь, он выбрал, какой поразлапистее, куст сирени и прикрыл им сапоги Верховного. Вернулся к орудию.

— Что за святое место, если уж и тут, в захолустном городке, поставлен такой величественный памятник? — сам себя спросил комбат.

А ответил на вопрос Донцов, чем немало удивил комбата.

— В девятнадцатом году, когда Деникин наступал на Тулу и вел бои как раз там, где сейчас гремит канонада, его натиск сдерживала 13-я армия. А штаб этой армии располагался тут, в Плавске. В самый угрожающий момент боев Ленин прислал сюда Дзержинского и Сталина. По прибытии Дзержинский сразу же отправился на передний край, к солдатам, для поправления ситуации на фронте, а Сталин остался наводить порядок в штабе. Костерил тыловые службы, делал перемещения в командном составе, держал политические речи перед отправкой резервных солдат в окопы… тем и прославился наш городок. Во славу такого события и был воздвигнут этот памятник, когда Сталин стал вождем народов… а речи он произносил вон с того балкона — гляди, лейтенант, за речку.

Лютов приложил к глазам бинокль, и Донцов помог ему отыскать здание с балконом. Оно стояло неподалеку от берега реки, в линии заводской стены. Раньше на этом месте располагалась фабрика сельхозмашин. Теперь там машиностроительный завод. И Лютов уже без бинокля глядел на приконченные кирпичные стены цехов, на заводской двор, где стояли полуразобранные танки и автомашины. Возле них хлопотали и военные и рабочий люд. Завод продолжал дымить трубой, несмотря на близость фронта.

— Удивительный наш народ! — с тоскливой восторженностью проговорил комбат. — Тыщи лет живет по одной и той же мудрости: помирать помирай, а хлеб сей.

— В этом — главная жила нашей жизни, — согласился Донцов. — Порви ее — все и рухнет разом. Я имею в виду общую жизнь…

— А твоя да моя, выходит, не в счет? — усмехнулся комбат.

— Наша, солдатская, житуха другим аршином меряется… Огневорот войны все переиначил на иной лад.

— Да оно так, — согласился комбат Лютов и тут же свернул на прежний разговор: — А откуда ты, Донцов, знаешь, что тут сам Сталин бывал? И речи, говоришь, держал? — комбат еще раз приложил бинокль к глазам и стал разглядывать чугунную решетку балкона двухэтажной конторы завода.

Ни в балконе, ни в самом здании ничего примечательного он не нашел и зашарил взглядом по заречным улочкам северной части городка. У колодезных срубов густо кучковались красноармейцы, возле изб, в придворовых палисадах, кое-где дымились походные кухни. Солдаты видно, коротали привальное времечко, накапливая силы то ли на новый отход-отступ, то ли собирались оставаться на тех улочках в обороне. Этого было не понять и потому комбат вновь направил бинокль на балкон заводской конторы, силясь представить на нем Вождя, говорящего нужную в тот час полководческую речь.

Донцов, размышляя, о чем мог думать в эту минуту Лютов, ошарашил его:

— Сталина я слушал своими ушами, видел собственными глазами. На том самом балконе!..

Лютов опешил и стал неуклюже охорашиваться, словно его окатили студеной водой. Он поправил полевую сумку, ощупал кобуру пистолета, убрал бинокль в чехол, усадил половчее очки на переносице. Все он делал так, будто собрался слушать совсем невероятную историю. Донцов, уследив в глазах комбата недоверие к своим словам, засмущался и сам, но идти впопятную он уже не мог: надрубил — надо было рубить до конца.

— Вы мне можете не верить, лейтенант, но так было в моей жизни.

— Каким же образом все это произошло? — казенно, словно на допросе, получилось у Лютова. И чтобы сгладить свою оплошность, смягчил вопрос: — Неужели такое случилось на самом деле? Как ты сюда попал в том, девятнадцатом?

— Я здешний! — начал рассказывать Донцов. — Вот ежели у этого берега сесть в рыбачью лодчонку, то даже без весел, одним течением эта река через пару часов прибьет меня к родному порогу. Или, взобравшись на колокольню Сергия Преподобного, — Донцов показал на белокаменный храм, что возвышался над городком в полуверсте от них, — то и родной дым увижу, окошки разгляжу и до детишек докричусь… Так что, я дома, лейтенант. И не будь войны, зазвал бы я тебя в гости. Матушка, небось, уже и печь истопила…

Разговор о Сталине как-то сам собой поугас, и комбат теперь больше думал о Донцове: как он вдруг оказался здешним жителем?

Тот ни разу об этом даже не обмолвился. Другой бы на его месте не посчитался и с присягой — хотя бы на часок забежал домой, чтобы повидаться с родней. Отпросился бы, наконец, и Лютов готов был отпустить сержанта на день-другой.

— И далеко ли до твоей деревни? — спросил он Донцова.

— Час-полтора солдатского ходу. Не больше. Да что об том говорить…

— Далековато! — пожалел комбат. — Я бы тебя отпустил на малое время. Но не та обстановка. Под трибунал угодить недолго.

— Не бойся и не мудри, политрук, я у тебя отпрашиваться не стану, — с грубоватой открытостью заявил Донцов, разгадав ход мыслей своего командира. — Я и сам не пошел бы.

— Отчего ж?

— Не хочу повторить судьбу покойного отца.

— А что за судьба его?

— Обыкновенная. Русская судьба…

Чистый осенний ветерок донес запах солдатского варева и сбил Донцова с мысли об отцовской судьбе. К окапывающимся солдатам подвезли кухни, и повара принялись за веселое дело. Загремели котелки, послышались всегдашние в такие моменты шутки и подначки друг над другом. Донцову голодно икнулось — вторые сутки — ни крохи во рту. Комбат тоже заоблизывал пересохшие губы. И стало не до разговоров.

— Пойду-ка попытаю удачу, — всполошился Донцов и, достав из вещмешка котелок, отправился к ближней кухне.

Дело справилось как нельзя лучше. Хлеба, правда, не дали — у самих в обрез. А «шрапнели», как солдаты называли перловую кашу, не пожалели — напичкали котелок с верхом. Да со свиной свежатинкой. Нехитрая трапеза, хоть и из чужого котла, сладилась неожиданно славно. Донцов спустился к реке, сполоснул котелок, испил на сытый живот студеной водицы, и лицо омыл — просиял, будто на крещенской иордани побывал и очистился от грехов. Река-то своя, родная…

«Теперь бы шофера Семуху дождаться», — с осторожной надеждой подумалось Донцову. Ох, как нужны снаряды! Хотя бы на одни бой! В какой уж раз наводчик посмотрел на чугунный мост над Плавой, на его могучие формы в ладных заклепках, на вереницу машин и пеших солдат, движущихся туда и сюда: на передовую и в тыл. Тягач Семухи Донцов узнал бы за версту, но его пока не было видно. Может, в дороге, может, давно неживой лежит в кювете, без могилы и помощи… Самолеты противника, словно на тренировочных полетах, над колоннами отступающих отрабатывали свои изуверские приемы по штурмовке. А в стороне Мценска и Орла непрестанно постанывала канонада. На обе линии оборонительного рубежа, что пролегали по берегам Плавы, подходили резервы. Правый, северный, берег насыщался более свежими силами. На левом, где находились Донцов и Лютов со своей единственной пушчонкой, сосредотачивались, в основном, подразделения недавно вышедшие из окружения. Неподалеку от сквера, навострясь стволами на большак — для отражения танков, развернулся подошедший дивизион полковушек. Донцов пожалел, что орудия этого дивизиона совсем другого калибра и просить снарядов не было смысла. Наводчик сокрушенно посмотрел на свое сокровище «Прощай, родина» и как бы для общего боевого порядка тоже стал разворачивать стволы пушки на дорогу, в сторону возможного прохода танков. Ему помог комбат Лютов, усмотрев в этой затее больше символичности, чем всамделешной силы. Помимо пушки с сохранившимся прицелом, из боевого снаряжения оставались у них артиллерийский бинокль, который уступил Лютову Донцов еще во Мценске, топор, штыковая саперная лопата и единственный патрон от пушки — это все, что уцелело от некогда боеспособной батареи и даже бригады! И где-то еще плутает на своей полуразбитой колымаге неугомонный бесстрашный солдат Микола Семуха…

* * *

В ожидании шофера с боеприпасами, сгоняя время и тоску с разболевшихся душ, Лютов и Донцов снова заговорили о былом и близком.

— Так как же сложилась судьба твоего отца? И при чем тут Сталин и Дзержинский? — горел любопытством комбат.

— Я уже говорил, что тогда, в девятнадцатом году, на орловско-тульском направлении Деникина сдерживала 13-я армия. И была эта армия не без изъянов. Помимо нехватки в провианте и боеприпасах, она страдала болезнями — тиф косил хлеще вражеских пулеметов, царило дезертирство и прочие нелады. Отряды чекистов рыскали тогда по прифронтовым деревенькам, вычесывая, как докучливую вошь, из всех укромок и подполий, малодушных солдат, сбежавших с фронта. Таких, к сожалению, было немало. Несчастных сгоняли в Плавск, где располагался штаб армии, а при нем денно и нощно работали полевые суды и трибуналы. Группы дезертиров чекистами делились на «десятки», из которых отбиралась половина, из самых слабых, непригодных воевать, и эти обреченные «пятерки» на глазах помилованных безжалостно расстреливались для острастки. Тех, кто еще твердо держался на ногах, отводили за околицу города пешим ходом и там, в осиннике, приговоренные принимали смерть от своих же братьев-солдат. Ослабевших же стреляли прямо во дворе ревкома, у конюшенной кирпичной стены. Еще неостывшие трупы клали на армейские повозки, покрывали грубым рядном и увозили туда же, в осинник…

Донцов, сделав передышку в рассказе, сходил к работающим солдатам и выклянчил горстку махорки. Свернув с комбатом по цигарке, Донцов продолжал:

— В один из прочесов (так в деревнях тогда называли рейды чекистов) загребли и отца. Стащили с печки, можно сказать, с того света выволокли — он еще и не оклемался от тифа. На голом черепе ни волоска — до корешков тифозным жаром выжжены, а тело — одни кости-палки да кисет минералу… Разобраться бы да пожалеть, но куда там: дезертир — и никакой тебе пощады! Доказательства просты и явны, даже протокола не стали писать. Шинель с подпаленным подолом — видно, на кострах сушились — висела на гвозде у притолоки. Армейские ботинки с обмотками мать на свои ноги приспособила, а солдатская папаха, выжаренная в печке от вшей, поусохла и в пору мне сгодилась — чай, десятый годок распечатал.

— Одежа-обува на месте? На месте! — орал чекист, перекладывая карабин с локтя на локоть. — Какого рожна доказывать? Сбирайся, мужик, и — шагом арш! По тебе трибунал соскучился.

— Да я, браток, не красный дезертир. Я, еще во-о-н когда, из немецкого плену утек! — стал доказывать отец, колотя в потную грудь иссохшим кулаком. — Понимать надо: это совсем другая пропозиция. Шинелка и у тебя такая же — не в ней же наша вина? К тому же я — раненый. До плена еще фронт прошел.

Отец задрал правую штанину исподников и показал расчесанный иссиня-кровавый рубец раны чуть ниже колена. Чекист покачал головой и без малой жалости сказал:

— На самострел похоже! За это тебе, мужичок, еще добавиться.

Отец, не отошедший еще от тифозной горячки, обезумев, схватился руками за ствол карабина и потянул на себя, будто в рукопашной. Красноармеец пнул отца сапогом в живот, и тот, запрокинув в бессилии голову, долбанулся о припечек и рухнул на пол. Пока он приходил в себя, чекист позвал со двора еще двух красноармейцев. А когда прошла обморочность, отцу приказали собираться. Мать смертно взвыла, будто отец лежал не у печки, а под святыми. Чекист грубо заругался на мать и тут же, лукавя, успокоил:

— Не реви, тетка, для проверки берем. Пойдет с нами в Плавск.

Мать размотала обмотки со своих ног, сняли армейские башмаки и подала отцу. Тот, задышливо хватая ртом воздух, принялся обуваться. Сунув босые посинелые ноги в ботинки, принялся наматывать обмотки прямо на исподники.

— Чего беднишься-то? — строго спросил чекист. — А где шаровары? Ты што дурачка-то из себя корежишь? Не в кольсонах же ты тикал с фронта?

— На пшенцо обменяла, солдатик, — вступилась мать за отца, крестясь на божницу. — Он же, — она показала на мужа, — обвыкши от хвори, есть запросил. А чего я ему дам? Сами — сплошь в голоде, травкой пробавляемся. Но больного-то лебедой не поднимешь.

— Ну, хоть старые портки подай! — не унимался борец с дезертирами. — Ты с нами не шуткуй, тетка.

— Да вот мальчонке перешила старые-то, — заоправдывалась мать, потеребив на мне перешитые отцовские штаны.

— Чего ты к бабе пристал? — заступился отец за мать. — Ай твои богаче живут?… Я и так сойду, в исподниках. Чай, не на парадный плац или в окопы меня, а, как ты сказываешь, на проверку.

Всю дорогу до Плавска мы с матерью вели отца под руки. Разучившись ходить за время болезни, он на первой же верстке сбил ноги. Нудила старая рана. Не хватало сил для нормального шага. Это злило конвойных чекистов, и они, не стеснялись матери, гадкими словами поносили отца за его бессилие. Зато с полдюжины дезертиров, шагавших тоже под дулами конвоя, без притворства сочувствовали нам с матерью и не раз советовали вернуться домой, обещая довести отца до города. Но чутье матери не давало на то согласия. В пути, видно, от малосилия к отцу вновь подступился жар, как бывало в тифу, и он сбросил шинель с плеч и папаху с головы, оставшись во всем белом. Рубаха и безволосая голова занялись испариной, еще пуще задрожали от немощи ноги и руки, и нам с матерью стало невмоготу вести его. Со стороны чужому глазу наверняка казалось: добровольного человека ведут на тот свет.

Так оно и вышло: расстреляли отца на ревкомовском дворе, у конюшенной стены. Расправились без волокитных допросов и бумажных протоколов. Но еще до расправы всех выловленных дезертиров (а их набралось до полного взвода) конвойные чекисты, по приказу своего начальства, согнали на площадь слушать речь представителя центральной власти — Сталина. Площадь перед заводской конторой сразу же после революционного октября была названа высоким словом «свобода». Вот на той площади Свободы и расположились резервные полки 13-й армии. Красноармейцы — пешие и конные — стояли в нестройном каре. Чуть поодаль, за спинами полков, толпился гражданский люд. Отступясь от тех и других шагов на тридцать, расположились плотной кучкой и дезертиры под усиленной охраной. В конец изморенного отца мать, с позволения конвойных, усадила на расстеленную шинель. Словно в бреду, отец просил пить. Но воды не было, и тогда он принялся материть конвойных:

— Окромя нахлобучки от начальства, вам, паразитам, за меня ничего не дадут — ни хлеба, ни наград… Я же — не дезертир, говорю вам. Я с немецкого плену утек — весь и грех мой… Разберутся товарищи командиры — вам же хуже будет! Черти окаянные.

— Ты в лапти нас не обувай — чай, обуты. Слухай, что главная власть говорит. А то… — конвойный замахнулся прикладом винтовки, но мать загородила собой отца.

«Главная власть» — Сталин — говорил тихо, обрывчато, с крутым кавказским акцентом, что придавало его речи суровость, властность и беспощадность. От балкона, с которого он говорил, до места, где стояли дезертиры и мы с матерью, расстояние было немалое, и не все было слышно и понятно. А что было понятно, наводило ужас и страх. Кое-что и до сих пор глушит уши и бередит память: «Враг угрожает Туле и Москве, всей нашей революционной России… Отечество — в опасности!..» В речи Сталина воздавалась и славица доблестной Красной Армии. Он звал бойцов «на разгром злейшего врага — Деникина». Говорил он и о порухе в тылу, клял предателей и мародеров. Сказал он свое и то, что касалось моего отца и всех подконвойных: «Дезертирам — позор и смерть!» После этих слов стало ясно, что дезертиров на площадь приводили не столько за тем, чтобы заклеймить их позором, а больше для острастки, как бы впрок тем, кто отправлялся после митинга на передовую, в окопы, в новые сражения с Деникиным.

* * *

На этот раз, после беспощадных слов Сталина о дезертирах, члены полевого суда не осмелились разбираться — миловать и щадить кого-либо из той группы, в какой оказался отец, и прямо с площади обреченных повели на северную окраину Плавска, в осинник, на расстрел. Лишь группу в семь человек — самых ослабевших и потерявшихся рассудком — завели во двор дома бывшего купца Сазонова, где располагался ревком и местная власть. Тут их и расстреляли. По дороге на это смертное место отец, обретя последние силы, отстранил нас с матерью и пошел один, без сторонней помощи. И довольно убежденно он утешал нас: «Все обойдется! Товарищи разберутся… и мы вернемся домой!»

Во двор ни меня, ни мать не пустили, и мы остались за воротами. Мать сунулась подать отцу шинель и папаху, но конвойный оттолкнул ее:

— Они ему больше не понадобятся!

Мать все поняла наперед меня, рухнула наземь и забилась в рыданиях. Я же боялся терять из глаз отца. Вцепившись в прутья чугунной ограды двора, мне захотелось сокрушить все, что отделяло в этот миг отца от меня. Я даже не почуял боли, когда меня огрел плеткой верховой чекист, подъехавший к воротам. Видно, это был начальник. Ему доложили о поимке дезертиров.

— Всех — к стенке! — с какой-то деловой обыденностью приказал командир и спешился с коня. Кожан желтого хрома, великовато сидящий на узких плечах и перехлестнутый портупеями, скрипел на нем, как жениховские сапоги. Вынув из деревянной колодки маузер, он добавил: — Приговор в исполнение приведу сам!

Рядовые конвойные, обрадовавшись такому обороту дела, заторопили обреченных, подталкивая их к кирпичной стене конюшни, изрядно исклеванной пулями при прежних расстрелах. Особо не сопротивляясь, незнамо кем приготовленные к смертной казни, солдаты выговорили последние слова — всяк свое:

— Больной я. Потому и ушел с позиций…

— Больные в лазарет ходят, а не к бабе под бок, — с шутливой легкостью парировал чекист с маузером.

— Я не дезертир! Я перебежчик от Деникина… В Красную Армию хочу. А домой забежал на мать глянуть — жива ли? — угнув напуганную голову, лепетал молодой солдат.

— Порогом ошибся, сопля зеленая? — дулом пистолета чекист поддел под подбородок парня. — В глаза гляди, стервец!

Когда дошел черед до отца — он стоял крайним справа, допрашивающий выжидающе посмотрел на его спокойное лицо, на исподнее белье, на обмотки, на немецкие клепаные ботинки. Отец молчал.

— А ты почему ничего не просишь? — спросил чекист, прищурившись, будто он брал свою жертву на мушку.

То ли от бессилия, то ли не желая говорить попусту о своей судьбе, отец выговорил лишь два слова:

— Дозволь напиться, — он показал на ржавую бадью, стоящую у коновязи, из которой конюха поили лошадей.

Чекист в хроме велел красноармейцу подать бадью. Хотя воды в ней было на донышке, отец не осилил донести до губ, выронил бадью, и она, грохнувшись оземь, оплескала водой исподники, обмотки с ботинками. Малые оплески достали и до сапог чекиста. Тот поспешно отпрянул, словно его ошпарили кипятком.

— Чо Ваньку валяешь?! — обозлился чекист и погрозил маузером. — Ай, первым захотел пулю слопать.

— Ты, командир хороший, по самовольству горячку не пори. Сначала суд должон быть…

— Я — сам тебе суд! — вскричал чекист и пнул сапогом бадью. Та с жестяным дребезгом покатилась к коновязи. Подошел к отцу и стволом пистолета, словно буром, ширнул в живот.

Без стона, лишь екнув от перехвата дыхания, отец опустился на карачки, угодив безволосой головою прямо в колени чекиста. Тот, будто с испугу, дважды выстрелил в восковой затылок, и голова вмиг окровянилась. Потом, словно боясь, что у него отнимут оружие, с неизъяснимой поспешностью чекист в упор стрелял каждому в грудь. Добивать никого не пришлось — все семеро лежали недвижно у ног исполнителя самоличного приговора.

— Так оно ладнее, братва, — обратился командир к красноармейцам, которые смущенно глядели на скорую расправу и виновато переминались с ноги на ногу. — Ваши патроны целей будут — для Деникина пригодятся.

Сунув в колодку маузер, чекист велел подать коня и приказал увезти трупы. Два бородатых красноармейца — должно, из похоронной команды — подогнали тележный полок с запряженной парой коней. Пока они клали расстрелянных на телегу, другие солдаты помогли мне привести в чувство мать. Слез у нее уже не было. В глазах — тупая блеклость и страх. Сам каким был — не помню…

Мертвых бородачи покрыли рогожными мешками и поприжали лопатами. Пока убитых везли за город, в осинник, в общую яму расстрелянных дезертиров, мать, держась за тележную грядку, христом-богом молила отдать отца.

— Тебе мужика, а нам — пулю в лоб и вместо него под рогожку? Охота ли? — не без страха отнекивались красноармейцы.

Мать не отступалась. Лезла за пазуху, вытягивала гайтан с нательным крестом, рядом с которым было нанизано обручальное кольцо, и сулила последнюю свою драгоценность.

— Эх, бабья твоя башка. Пойми же: нам что за золото, что за присягу — одна пуля! Такая жисть наша… — так и эдак солдаты толковали обезумевшей матери, лишь бы отвязаться.

Но жалость взяла верх, и на выезде из города, когда дорога свернула к осиннику, а телегу скрыл бурьянистый заполох, бородачи, будто бы ненароком, свалили труп отца и заторопили коней — поскорее с глаз и подальше от греха. Отъезжая, один из красноармейцев дурацки пошутил:

— Ты бы, тетка, заместо золотца-то винцом бы разжилась. На помин души.

— Соколики родимые, да ежели найдется — спроводю. Видит бог — вымолю, чай есть на что, — мать потрясла над головой сухоньким кулачком, с зажатым в нем венчальным колечком.

Но могильщики ее уже не слышали — телега свернула в осиновый лог… на окраинной слободе Плавска за то же колечко мать выменяла у кого-то ручную тележку. На ней-то мы и привезли отца на наш сельский погост. Пришлось хорошо — к самой ночи, никому неведомо как: ни злому глазу, ни доносному языку. Уже тогда ставились «печати», как служивым коням тавро: кто за советскую власть, а кто против, кто большевик, а кто контра, кто дезертир, а кто защитник. Не каждому полагалось говорить и думать о жизни. Мать нашу тайну доверила лишь свекру. Я тайком привел деда на кладбище и принес лопату. При луне, словно при божьей свечке, мы с дедом вырыли могилу. Отца, завернув в шинель, положили без гроба. Мать, слюнявя клинушек платка, выбрала запекшуюся кровь из глазниц покойного и этим же платком покрыла отцу голову. Так и закопали его без должного обряда и без креста…

— Теперь эту могилу я и сам вряд ли отыщу, — с горечью закончил Денис рассказ об отце. — Не добрый момент и мне сейчас ловчиться на побывку, пусть и на самую малую…

Комбат, сидевший на орудийной станине, молчал и нельзя было понять, слушал ли он наводчика, или думал о чем-то, своем: что будет с ним самим, Донцовым и со всеми, кто сейчас окапывается и готовится к встрече с противником.

— А кем ты, Донцов, работал до призыва? — после долгого молчания спросил Лютов.

— Механиком МТС, — с излишней поспешностью ответил Донцов, будто этот вопрос и должен был последовать за его рассказом.

— И за отца мне отвечать не пришлось. Тайна его гибели так и осталась тайной…

— Да я не о том. Я хотел спросить, почему ты в артиллерии, а не танкистом воюешь, раз ты спец по тракторной части.

— Был я по первости и танкистом…

Об этом Донцов за все месяцы отступления ни разу никому не рассказывал. Не подвергался он и никаким официальным допросам. Однако черным крестом на душе лежала вина за гибель своих боевых товарищей.

— На моей совести — две машины и два экипажа, — решился вдруг на исповедь Донцов. — С первым танком — далеко еще за Днепром — я угодил в засаду… Как-то так вышло: немец вдруг с наступлением застопорился — день сидит, два выжидает. Нашим командирам показалось, что выдохся. Доложили выше — генералам, те еще выше — в Генштаб. А Верховный, видно, чтобы не прозевать момент, приказал контратаковать. Мы тоже, вроде как с радости без разведки, заполошно — вперед! Ну и напоролись… От нашего батальона живой гусеницы не осталось — машины, словно в огневую переплавку попали. За полчаса фриц все пожег! Из экипажей единицы спаслись. Я из своего — один.

Донцов, чтобы его правильно понял пехотный политрук, каким все-таки образом он не сгорел в танке, с неловким смущением пояснил:

— Танкистам-то известно, что механикам-водителям из горящей банки выбираться ладнее других членов экипажа.

Какая пехота не видела горящие танки! И кто как спасается — тоже. Не в диковину это и лейтенанту Лютову. Без подозрений он слушал и верил Донцову. Но думал он совсем о другом: сколько же смертей может пересилить человек на войне? И совсем жестоко, горячась, он тут же спросил о втором танке.

— Нет, второй не горел, — свертывая очередную цигарку, с прежней открытостью ответил сержант. — В Днепре утопил… При переправе «юнкерсы» прищучили — от взрывной волны не удержал на понтонах. Сам, как есть, выкарабкался. А вот из ребят — ни один. Кто теперь с меня крест снимет?…

— А в чем же твоя вина? — как бы жалеючи спросил Лютов.

— А в том, что живым остался! — выдавил из себя Донцов, словно последнюю каплю крови.

— Так оно и выходит: пол-армии погибло, а вторая половина грешницей остается, — вроде бы согласился комбат на словах, но душа протестовала, и Лютов пошел как бы впопятную: — Извечна солдатская канитель: за царя умри, за Отечество голову сложи, за революцию жизнь отдай… даже за землю, в которую тебя же зароют, тоже на смерть иди. А тут лечь в могилу за чужую жизнь люди считают за превеликую мудрость!.. А мудро ли? — не понять кого спросил Лютов после недолгих рассуждений о долге и погибели.

— Не мудрость гонит в могилу человека за человека, а его совесть, — как-то сам собою подвернулся ответ Донцову. Но эту истину не так просто было доказать, и он спасовал, повернув разговор на ближние заботы: — Воротится ли Семуха, добудет ли он снарядов?…

Ни Донцов, ни Лютов в чудеса не верили. А вернуть им шофера могло только чудо. И оно сподобилось. Иголка в стогу нашлась — только так можно было истолковать случайность, что Семуха все-таки воротился. Донцов, пытко следивший за движением на мосту, проглазел машину Семухи и обнаружил ее почти рядом, у пехотных траншей, которые были отрыты за ночь и где теперь оборудовались стрелковые ячейки, гнезда для пулеметов и противотанковых ружей, а на противоположном берегу, кроме таких сооружений, строились даже землянки для командиров и штабов. Все это в приказных бумагах называлось новой оборонительной линией. Какая по счету — одному богу известно. И уже никому не верилось, что на этой очередной линии враг будет остановлен. Знатоки из более высокого начальства, инструктируя надежность обороны, находили в ней немаловажный изъян — отсутствие проволочного заграждения. И Донцов, подбежавши к небольшой колонне грузовиков, в числе которой стоял и тягач Семухи, впервые за всю войну почувствовал, что его и всех, кто готовился к очередной оборонительной схватке здесь, на берегах крохотной речушки, кто-то жестоко предал. На машинах вместо снарядов, патронов, провианта и других боевых средств и запасов, подвезли колючую проволоку для сооружения противопехотных заграждении. Матерясь во всех богов и апостолов, красноармейцы спрохвала, будто из остатних сил, сгружали мотки и бобины с проволокой, не видя в них проку. А когда один из бойцов обнаружил фанерную бирку с адресом назначения «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1», работы по разгрузке застопорились вовсе, и командирам пришлось прибегнуть к повышенной строгости.

Еще больше огорчил шофер Семуха, когда доложил Донцову, что он вместе с машиной переподчинен транспортной роте по обеспечению какой-то «секретной операции».

— Какой такой операции?! — взбеленился Донцов. — У нас с тобой пушка… Ты — тягач, а не секретный извозчик…

— Да я так и говорил! — заоправдывался шофер. — Но кто нашего брата слушает. Теперь все начальники. Чуть от передовой отъехал — ты уже и никто…

— Эх, Микола, Микола, — сокрушался Донцов, не зная, что и предпринять. — Как же ты пролопоушил-то? Тебе же сказано было: как только довезешь раненых, поворачивай обратно. У нас ведь еще орудие цело, при снарядах воевать могли бы…

— Разве я что — сам набивался кому?… Глянул бы ты, что в Туле творится…

Семуха, будучи свидетелем того, что происходит в городе оружейников, рассказывал торопливо и сбивчиво, с тоскливой надеждой на то, что Тула не покорится немцу. Тысячи рабочих, вооружив себя, готовились к круговой обороне. Старики, женщины, ребятишки воздвигают баррикады, роют окопы. К городским окраинам, где предполагаются передовые позиции, на трамваях подвозятся боеприпасы. На заводских дворах и у стен старинного кремля — в боевой изготовке стоят минометы, изготовленные самими оружейниками. На заборах и стенах домов патриотические слова: «Родную Тулу врагу не отдадим!», «Все — на защиту родного города!», «Смерть немецким оккупантам!» и всякие другие призывы и клятвы. Все намалевано чем и как попало, но все понятно и каждое слово дерет душу.

— Ну, а ты-то причем? — добивался прямого ответа Донцов. — У тебя какой приказ был?

Семуха, будто и не слышит боле своего командира, мелет свое:

— Туляки, говорю, народ ушлый. Чуют, что одним работягам не устоять, хотя и есть из чего и чем стрелять. Так вот, вся их местная власть на подходные дороги к городу вышла. Туда, откуда с юга и запада тянутся охвостья разбитых частей и окруженцев. Ну, такие, как мы с тобой… На рукавах партийных штатских — кумачовые повязки: «Комитет обороны». При них — отряды энкавэдэшников с новехонькими винтовочками. Комитетчики, ясно дело, при наганах. У них, солдаты сказывали, и бумага строгая из Генштаба: все отходящие части, потерявшие управление, вместе с транспортом и огневыми средствами переподчинять местному гарнизону и использовать при обороне города… Особенно рады такому обороту дела солдаты-окруженцы. Снова идти в окопы было легче, чем попадать на допросы к особистам… Хотел и я бросить свой драндулет да уйти в стрелки, но оплошал — проворонил момент. Вот так я и оказался в «переподчинении». Да и не один я. Вон, вся наша колонна из «бродячих» машин собрана. К нам и старшого приставили. Кажись, лейтенант. Иди, отпрашивай меня. А то после разгрузки «колючки» приказано подать машины на эвакуацию местного начальства с секретными документами. Или везти станки с завода. Или даже деньги из банка и сберкассы…

— В обмен на колючую проволоку, что ли? — от злости Донцов не чуял, что и говорит. — Не дюже богат калым, браток.

— Этой лагерной опуталовки на товарной станции под Тулой — горы Гималайские. Может, еще придется «колючку» везти, тогда, бог даст, опять свидимся. Не горюй, сержант! — с деланным бодрячеством пообещал Семуха.

Но в глазах шофера Донцов не нашел подтверждения этой надежде. Семуха, хоть и глядел прямо, но как бы в никуда.

— Эх, Микола, Микола, ведь на войне — все всегда в последний раз… — Донцова самого шатнуло в сторону от своих же слов, и он с излишней торопливостью полуобнял боевого товарища, толкнулся, прощаясь, плечом в плечо и поплелся к своей пушке доложить комбату о случившемся.

Нет, и Лютову не удалось выручить и воротить к себе шофера. «Я вам не высший штаб, чтобы решать такие вопросы, — просто и нагловато ответил старшой колонны. — Есть вещи поважнее вашей пушки». Семуха, расставаясь с комбатом, чтобы как-то скрасить прощальную минуту, глотнув воздуху, неполным голосом пропел: «Как хороши, как свежи были розы…». Лютов горько усмехнулся и с мелкой дрожью в голосе сказал:

— Хороший ты солдат, Микола Семуха… Поминай почаще наши «розы» — Россия не погибнет и ты жив будешь…

Смутили Семуху слова командира, но что-либо сказать — не нашелся. Полез в кабину, достал из-под сиденья две противотанковые гранаты и подал их комбату:

— Берите, товарищ лейтенант, вам тут нужнее. А я себе еще добуду…

На том и расстались…

* * *

Сойдясь вновь у пушки, Лютов и Донцов смогли заговорить лишь после долгой молчаливой передышки. У комбата вываливались мозги от новости, сообщенной ему «по секрету» лейтенантом, начальником автоколонны, в подчинение которого подпал Семуха. Донцов же, скрежеща зубами, злобился на кучи бобин сваленной с грузовиков «колючки» — он ведь ждал, как добавок к жизни, снарядов к своему орудию, а вышла дурная насмешка… Первым сбросил груз с души Лютов.

— Довоевались, мать-перемать, — закачал головой лейтенант, заслоняя ладонями глаза, словно от невыносимой боли.

Донцов принял ругательства комбата на счет своих размышлений о проволоке:

— Срамота, конешно, издевка! Немцу это проволочное заграждение, что русскому штыку солома. Лютов, не осмеливаясь пока сообщить услышанную «новость», охотно перешел на разговор о доставленной на оборонительный рубеж колючей проволоке.

— Да, это зловещее ежовское средство больше пригодно для внутреннего пользования — для защиты от доморощенных «врагов народа». А теперь перед нами иной враг… — с некоторым глубокомыслием высказался комбат, но тут же умолк, словно прикусил язык. Однако, чуя, что и молчать долго нельзя, вдруг выпалил ту самую «новость»: — Довоевались, говорю… Вчера в Москве объявлено осадное положение. Вот какая складывается обстановочка-то, сержант.

— Тыловая утка накрякала, что ли? — хладнокровно переспросил Донцов и с тем же безразличием отнесся к «секретной» новости: — Москва еще не вся Россия. Столицу-то, бог даст, оборонят. Вот здесь чем держаться будем?! Гудериан не конь на копытах — его проволокой не стреножишь… А он не нынче, так завтра сюда припожалует. Слышите? — наводчик кивнул в сторону, откуда доносилась орудийная канонада.

Раскатная гулкость ее поубавилась, зато усилились резкость и отчетливость орудийных выстрелов — хоть считай их. Приближение фронта было таким очевидным, что, казалось, вот-вот он сорвется и Плавску не миновать участи многих городов и сел, не устоявших перед вражьей силой. О неминучести такой судьбы районного городка говорило и то, что солдаты, нарывшие для себя окопов и траншей, совсем не думали сооружать проволочное заграждение — на это, видно, уже не оставалось ни сил, ни времени. Бобины колючей проволоки громоздились на берегу навальными кучами, как бы загодя отработанный хлам войны. Глазами обреченных бойцы следили за работой саперов на мосту. В густо-намазанных зеленой краской ящиках они сгружали с полуторки взрывчатку и растаскивали ее к бетонным опорам моста и на середину клепаных ферм. Закладывали заряды, оставляя лишь узкий проезд в ширину одной машины. С каждым часом густел поток отходящих частей в тыл. И Лютов, и Донцов точно определили, что это отходили не очередные окруженцы, а изрядно потрепанные подразделения и вышедшие из боев не раньше, чем вчера. Это было видно по свеже-кровавым повязкам легкораненых и по скорости движения колонн: чем ходче шаг, тем спокойнее душа — значит, отходят «по приказу». Окруженцы с такой скоростью в тыл не торопятся. Они чаще всего держатся линии фронта, хотя и лише других бедуют без сухарей и патронов. По опыту первых попавших на «переформировку», они знают, что после допросов особистами окруженец нередко оставался без винтовки, с которой вышел, без документов, без званий и чести. Потому-то они не торопились в тыл, а предпочитали снова идти в окопы. Этот «закон» самосохранения для окруженцев не предписывался ни маршалами, ни генералами, ни, тем более, присягой. Он предопределен самой войной, так злосчастно сложившейся не в пользу Красной Армии.

Колонны отступающих «по приказу», судя по всему, отходили к Туле, к более надежному рубежу обороны на пути к столице. И самый подходящий момент был Донцову и Лютову вклиниться в этот поток и как-то сохраниться для будущих боев. Их пушка, оставшаяся без тягача и снарядов, уже не удерживала при себе ни наводчика Донцова, ни тем более комбата Лютова. Однако, думая об одном и том же, — о возможном отходе, — ни один из них не попытался сказать об этом вслух. Оба угрюмо поглядывали на свою «сорокопятку»: которая, может, как никогда в прошлых боях и ситуациях, теперь оправдывала шутейно-печальное солдатское прозвище «Прощай, родина!»

— Отвоевалась, дорогуша! — морщась, выдавил из себя Донцов.

— Как-то мы ее, сержант, не так поставили, — с видимой заботой отозвался комбат. — Вроде мы по своим пулять собрались…

И Лютов посоветовал выбрать местечко поукромистее. Надежнее было бы поставить пушку ближе к постаменту, на котором остались стоять каменные сапоги вождя. Там и для маскировки сиренник погуще…

Донцов не согласился:

— Наоборот, в нашей ситуации, орудие удобнее держать ближе к берегу, где омуток поглуше…

Дело разговором и кончилось — пушка осталась стоять на прежнем месте, с нацеленным стволом на главную дорогу, по которой шло отступление.

* * *

С реки, с затишных омутов несло сырым напорным холодком, и Донцов с Лютовым, кутаясь в шинели и отворотясь от реки к полуденному солнцу за облаками, глядели на нагорную часть городка: то на церковь в каменной опоясной ограде, то на бывший княжеский дворец в серых мраморных колоннах, то на дремучие по годам и стати дубы и сосны, подпирающие гору. Под горой — базарная площадь со свороченными чугунными воротами, в центре которой под общим шатром лепились торговые ряды, бывшие купеческие лавки. Возле них, несмотря на приближающуюся канонаду, на устрашающие пролеты бомбовозов на Москву, проклиная войну, судьбу и Гитлера, гомозился местный народишко. Ни в кои годы, сразу до конца месяца, то есть за оставшиеся полторы недели октября отоваривались карточки на хлеб, на сахар. Селедка и лежалая солонина давались без карточек, прямо из бочек у порогов лавок.

Не догадываясь еще, что происходит у торговых рядов. Лютов ломал голову: почему эти люди никуда не бегут, не спасаются от приближающегося фронта, как он это видел в других местах на пути отступления? Теперь же безмолвная людская сумятица на базарной площади в его глазах походила на довоенное немое кино о революционном штурме Зимнего или грабеже купеческих лабазов и подвалов.

— Чего они хотят? — простецки, как бы не для себя, спросил комбат Донцова. — Немец у порога, а им хоть бы хны…

— Жить хотят! — с горячностью выпалил сержант. — Мы с вами ведь и деру можем дать, и «по приказу» отступить, или, наконец, пулю пустить себе в лобешник, а то и чужую слопать… А простому люду бежать некуда больше, тут у них — земля и жизнь. А от этого — не всем бежать, не всем умирать. Россию не бросишь — и так сказать!

— Наши большевистские вожди, я верю, гибели Отечества не допустят, — с привычной политруковской заученностью возразил лейтенант, но сам же, почуяв тщетность и шаткость своих слов, как бы для убедительности добавил: — Ради победы они не пощадят и самой России!

«Ее никто никогда не щадил», — хотел сказать Донцов, но сдержался — от таких разговоров, знал он, никогда не легчает на душе. Но и сам Лютов, поняв, что не туда «заехал» с Россией, тоже захотел перемены разговора или вовсе расстаться с Донцовым. Может, сегодня, в самый последний час, впервые с тех пор как погибли его рота, а потом и артиллерийская батарея, которой случилось ему командовать, Лютов почувствовал себя погибшим заживо, потерявшим право кем-то командовать, распоряжаться чужими жизнями и своей тоже. Даже стихия фронта, когда надо делать одно, а делается совсем другое, не прибавила бывшему пехотному политруку и недавнему комбату-артиллеристу решимости отдать последний приказ единственному своему подчиненному на отход в тыл и уйти самому. Лейтенант пересел на другую станину пушки, поближе к Донцову, достал из кобуры видавший виды «ТТ», вытянул обойму и выдавил из нее два последних, как оказалось, патрона.

— Вот мой запас и шанс! — комбат потряс ладонь с парой патронов, вернул в обойму и сунул пистолет не в кобуру, а в боковой карман шинели. — А у тебя, сержант, какие арсеналы? — осторожно попытал комбат наводчика.

— У меня-то кое-что найдется, — Донцов потряс подсумком. — А вот у нее, — наводчик положил руку на казенник пушки, — жизни на один выстрел.

Донцов вытянул из вещмешка последний снаряд своей сорокопятки и попиком поставил у левого колеса, как бы «под руку», на случай огневой работы. Тут же, возле орудия, валялись штыковая лопата и топор — саперные причиндалы расчета. Пара противотанковых гранат, «подаренная» Семухой, зелеными толкушками стояли у правого колеса пушки — тоже вроде бы наготове. Запалы-детонаторы от них, пощупал Донцов, лежали в левом кармане вместе с армейскими документами и крошечной карточкой детишек с женой. В вещмешке оставался орудийный прицел, котелок с фляжкой и давно неточеная и неправленая бритва «Труд».

«Вот и все арсеналы», — невесело подумалось Денису, но жаловаться было некому. Не в лучших «доспехах» готовятся к встрече противника и солдаты, что рядом в окопах. Много ли «пороху» выносит окруженец из ловушек, куда загоняла его фронтовая чересполосица неудач и провалов наших стратегов.

— Пойду к матушке-пехоте, — поднялся со станины Донцов, — погляжу, с какими «арсеналами» она готовится к встрече с фрицем… Да, может, махорочкой разживусь.

Комбат не захотел ни останавливать его, ни наставлять, что делать и когда воротиться к орудию.

Сержант, проходя вдоль траншей и ненадолго задерживаясь у ячеек стрелков и пулеметных гнезд, чтоб спросить табаку, заметил, что пехотинцы прекратили земляные работы и не думают приниматься за проволочные заграждения. На необязательные вопросы и шутейные намеки насчет курева солдаты отвечали нехотя, с увертливой ленцой, а то и вовсе отделывались кивком головы или крутым взглядом. Сидя в окопах на подстилках из береговой травы и лозы, они отрешенно молчали, словно им не о чем было говорить. Изредка, с нескрываемой безнадежностью в глазах бойцы поглядывали то на мост, где орудовали саперы-минеры, то на противоположный, более защищенный берег реки, куда хотелось бы перебраться и хоть как-то спастись от верной гибели. На правом же берегу, под южной стеной завода, в палисадниках рабочих домиков, без всякой отрывки огневых позиций и без маскировки стояли полковые мортирки. Это были орудия меньшим калибром, чем были выставлены на краю сквера, но мощнее донцовской сорокопятки. Донцов насчитал их до двух батарей. Не лишней была бы, подумал наводчик, и его пушчонка, да вот «холостая» она. С единственным патроном она не представляла теперь никакой силы в этой роковой ситуации. Под невысоким берегом, у осоковых куртинок кормились тягловые артиллерийские кони. В упряжных оснастках, в парных связках, как бы в маршевой изготовке, кони пользовались привальной свободой с той же неизъяснимой жадностью, как и солдаты. Ездовые, составив карабины в козла, у жарких костерков справляли походную трапезу. Даже через воду, за добрую сотню саженей доносило душок картошки и подгорелого пайкового комбижира и пшена. Голодно сплюнув подступившую слюну, Донцов еще пристальнее стал вглядываться в сторону, где дымились костры, озабоченно суетился шинельный народишко и стояли в палисадах с расчехленными жерлышками мортирки. «А не податься ли на тот берег, пока еще саперы не взорвали мост, и не попроситься ли к братцам-артиллеристам в строй — чай не без глаз и не без рук Донцов?», — сладко вдруг поманула душа Дениса в самую, может быть, спасительную укромку всего оборонительного рубежа на его родной Плаве. Может статься, что вот эти солдаты — стрелки-пехотинцы, пулеметчики, пэтээровцы-противотанкисты, артиллеристы, измотанные вконец в оборонительных боях и окружениях, и есть та самая сила, которая остановит немчуру и спасет жизнь, в том числе и жизнь самого Донцова? Подумав так, Денис вдруг заколебался в неведомом доселе страхе: сойди, отступи он с левого берега на правый — рухнет очередная линия обороны, падет Плавск и свершится погибель его родному дому, что в десятке верст отсюда, и Туле — она в одном дне гужевого хода, и Москве, которая тоже не за Кудыкиной горой, а там — и России каюк… Устрашась этих мыслей, Донцов ринулся, будто из случившегося плена, назад, к своей пушке, к комбату Лютову, к этому не от мира сего человеку, верующему, как в божество, в бессмертный и непобедимый коммунизм, в какие-то вечные цветы жизни, в книжные «свежие розы», словно за всю войну еще не пал ни один солдат, не сгорело ни снопа хлеба, не вскрикнул ни один ребенок на груди убитой матери…

* * *

О, российское дите, этот Лютов — Христос с политруковскими петличками и с большевистским билетом в кармане! Для него, казалось Донцову, до сей поры во всей Руси великой не было и нет ни единой загородки из колючей проволоки, ни дозорной лагерной вышки. С самых декабристов в нашей ненаглядной стране не вьют веревок на бедовы головы, не отливают пуль для смертников — последний свинец был истрачен на цареубийц и на контру… И только теперешняя война, открывшая все шлюзы кровавых рек, вымазавшая и небеса и землю в пожарную краску, сдернула пелену с глаз Лютова. И наконец прозрев, этот человек вдруг растерялся, будто малый ребенок, упустивший из ладошек солнышко. Донцов невольно вздрогнул, вспомнив, как Лютов «пересчитывал» свои последние патроны, хотя их оставалось всего два…

Не оказалось возле пушки Лютова! Оглядевшись Донцов не обнаружил его ни у ближних окопов, ни у реки, не видать было и на аллеях сквера. «Ушел-таки? Трухнул политрук!.. Да так и лучше, — с неожиданным облегчением подумал сержант, — без него свободнее — не так страшно, если что…» На всякий случай наводчик спросил о нем пехотного стрелка, что мостился в ближней ячейке.

— Туда, туда пошел твой командир; — стрелок показал на мост.

Донцов, тараща глаза, стал всматриваться в серые толпы солдат, отходящих в тыл через чугунный мост, еще надеясь отыскать лейтенанта Лютова.

— Иголку в сене ищешь, сержант, — с откровенной безутешностью сказал пехотинец.

Не слушая красноармейца, Денис перевел взгляд на взрытый берег, на окопы и траншеи, на копошившихся в них солдат, и вновь обострилось осознание безнадежности и непрочности новой оборонительной линии. И лишь родная Плава, теперь уже река рубежная, внушала к себе доверие и представилась в воображении Донцова мало-мальски серьезным препятствием для врага. Может статься, все то, что есть на правом берегу, будет спасено, уцелеет, выживет. Ниже по течению, в десятке верст от Плавска, на том же берегу стоит и его изба, где живут кровные и самые дорогие для него люди, ради которых и он сам, и все другие солдаты должны оставаться на левом берегу и стоять насмерть.

Пехотинец, полагая, что сержант мается думая о своем командире, попытался утешить его:

— Ушел и ушел — чиво теперь тужить-то. Кому дорога — тому идти: вольному — воля, ходячему — путь… Лезь в окоп, браток, перекурим это дело.

Донцов не слышал и этих слов — заспешил было к своей пушке. Но тут же вдруг замер. Под гул недальной канонады, неслышно как, к линии окопов и траншей подкралась «рама». На невеликой высоте и скорости, под сизым пузом брюхатых тучек воздушный разведчик проплыл по-над обороной с наглой самоуверенностью, словно на предпарадной тренировке. Трассирующие ленты пулеметных очередей и беспорядочная трескотня винтовочных выстрелов с обоих берегов холосто гасли на подлете к вражескому самолету, не причиняя ему ни вреда, ни страху. Вся эта утешительная самооборона не только безнадежна, но почти всегда причиняла боль и вызывала досаду на собственное бессилие. Но не сама «рама» страшила окопников. Обычно после облетов ею наших позиций начинали свою изуверскую работу бомбовозы. Вот почему окопный солдат норовил из любого оружия свалить разведчика с неба, чтоб упредить налет бомбардировщиков. Насмешник Семуха, вспомнилось Донцову, «раму» прозвал «тещей»: все так и смотрит, все так и вызеривает что-то… Денис вскинул к плечу карабин и кое-как изловчившись, тоже принялся палить в «тещу». Пехотинец сдернул сержанта за полу шинели к себе в окоп и с мягкой усмешкой попрекнул:

— Да не пужай ты ее! Это ж тебе не гусь перелетный. Ежели б ты из своей пушки жахнул, может, чего и вышло б…

«Рама», пролетев по-над Плавой, скрылась невредимой за недалеким лесочком, что сине светился в полуденной стороне, где грохотали и наши и вражеские орудия. Слышались уже не только дальнебойные, но явно различались выстрелы из пушек среднего калибра. Как бывалый огневик-наводчик, Донцов понаслуху определил, что фронт приближается неудержимо быстро, и что главная его волна может в самый близкий день и час захлестнуть и сорвать оборону, как срывает нестойкие плотники и мельнички полая вода в самый натуг весны.

Улетел немецкий разведчик, смолкли пулеметы и винтовочные залпы, в окопы заступила желанная и ненавистная тишина, в душу солдат поползли мерзкие предчувствия беды и краха, после чего уже ничего не бывает… Скрытое страдание солдат невольно выливалось в легкий матерок, чем обманно утешались и те, кто стрелял в «раму», и те, кто зазевался и промешкал или пожадничал на патроны — не палил попусту. Выругался и Донцов. Он передернул в сердцах затвор карабина и вызволил из патронника стреляную гильзу. Его пули тоже не долетели до цели, а может, и не миновали ее, но железная летучая махина всем назло ушла целехонькой. Тишину вскоре разорвал новый гул самолета, теперь уже нашего «ястребка». Он появился с той же стороны, куда улетела «рама». На предельно низкой высоте, чуть не задевая каски солдат, он промчался с такой бешеной лихостью, будто за ним гнались или был смертельно раненый и с последней силой тянул на спасительный аэродром.

— Небось, оплошал! Видать, драпает, коль пузом по лопухам чешет, — сказал пехотный стрелок, провожая взглядом краснозвездного истребителя. — Да-а, поизрасходовался наш брат, солдат, и духом и силенкой… Чиво говорить и врать…

Донцов, приняв замечание об убытке духа и на свой счет, вмиг вымахнул из окопа и зашагал к своей пушке.

* * *

На самом деле комбат Лютов ушел не к мосту, а в сторону торговых рядов, туда, где гражданский люд, в основном, жители Плавска добывали «с боем» — со слезами, мольбой и руганью — хлеб, соль, крупу и даже сахар, добывали на нынешний день и впрок тоже. Бабы с сиротской малышней и сорванцы-подростки, негодные к призыву мужики и седобородые старички, покинувшие свои завалинки и запечные углы, пришибленные войной и нуждой старухи да изнуренные бесконечной отступной дорогой беженцы — все хотели есть, и все междуусобно сшиблись в очередях за куском хлеба, будто в последний предсудный день. Люди нещадно ругались друг с другом, кастрашили почем зря власть и вождей народа, кляли войну и вконец опостылевшую жизнь.

— Власть — всем наркомам всласть, а нам и пожрать нечего! — вопила горластая, похоже, подвыпившая баба. Сама она не лезла ни в какую очередь, — стояла поодаль толпы и, словно с давней человечьей тоски, отводила душу в совсем не женской брани.

— Ты, мокрая юбка, власть не смей трогать! Я за эту власть ногу в окопах революции оставил, — погрозился костылем седой полустаричок то ли в энкавэдистской, то ли в казачьей фуражке с синим замусоленным околышем.

— Нога не душа — прокостыляешь, — охально огрызнулась баба.

— Чека на вас, проклятущих, нетути, — ответно продребезжал ржавым голосочком старик, видно, задетый за какие-то струны старой, лишь ему ведомой, песенки.

— Все есть, старый пердун, — наглела баба, — и все при нас… А ты, черт колченогий, все еще свой чекой тешишься? По револьверту скулишь? Помню твои похождения. Все глоткой, все под «ура» жизню ладил. Вот и наурякал войну на нашу шею… Погоди, придут фрицы — они-то вытрясут из порток твой револьвертик-то небось, иначе запукаешь…

В подступившем гневе баба, видно, не нашлась, что говорить дальше бывшему чекисту, забуровила совсем несусветное:

— Наперед бы войны, хреновы начальнички, нас бы всех с голоду сморили заранее, как в тридцать третьем годе, а потом и войну бы затевали… Да сами, сами и в окопы, а не наших мужиков туда ссылать.

Баба взвыла в голос и тем ввергла в слезы других женщин, безнадежно толпящихся в задних рядах бесконечных очередей.

Лейтенант Лютов попытался было наладить хоть малый порядок и справедливость в очередях, но его тут же осадили трехэтажным матом, бесцеремонно оттеснили от гущи толпы, а сердобольная старушенция богомольным шепотком остерегла от бабьего зла:

— Иди, солдатик, по своему делу, иди, милай. У вас и без нас забот туча проливная. Помутился бел-свет — весь в огне и крови красной… Остепените грозу грозную — войну эту. А мы помолимся за вас. Слез и молитв на всех хватит…

Лютов не то чтобы послушался старушку, но был ошарашен той обнаженностью, с какой говорили отчаявшиеся люди. Он, как думающий человек, знал, что война ожесточает и растлевает людей, но чтобы до такой отвратной подлинности, до «сущих костей и мозгов жизни», не мог и представить себе никогда раньше. Люди, которых он только что слышал, говорили так же безбоязно, как без испуга и паники провожали, задрав головы к небу, пролетевший вражеский самолет, несший в своей утробе смерть и погибель. А все потому, рассудил Лютов, что эти люди познали предел терпения и им уже было все равно, откуда настигнет их эта смерть — с божьего неба или найдутся душегубы и на самой земле. Как солдат, Лютов знал о всяких пределах: когда кончается хлеб у солдата, и тот лишается сил; когда не остается в винтовке ни единого патрона, потерявшийся боец поднимает руки под дулом вражеского автомата; и как истекают последние капли крови из смертельных ран — все видел он… Но когда и как у людей приходит конец человеческому терпению, Лютов постиг лишь теперь, наблюдая за поведением их в очередях. Каждому нынче позарез нужен кусок хлеба, хотя завтра всему этому люду грозит иго оккупации, и каждый из них пересечет в своей судьбе черту другой, неведомой доселе эпохи, в которой будет лишен гражданского достоинства, станет рабом чужеземца, а для кровных россиян — предателем и духовным изменником. Все обернется гигантской катастрофой, из пучины которой не выплыть и не спастись ни на каком ковчеге. «Терпение — второй бог», — твердят мудрецы, но и этот «бог» тоже теперь низвергнут с Олимпа души, как некогда воинствующими безбожниками был низвергнут даже Спас. Так и думалось: жизнь — не в житье, а в догробном терпении. И громкие красивые лозунги, и тихие молитвы твердили воедине: терпи!

Убедившись в истинности и неотвратности надвигающейся катастрофы, Лютов почувствовал и собственную причастность к тому, что видел и слышал. Нахлобучив по самые очки каску, украдчивым шажком он удалился прочь с людских глаз.

Обойдя торговые ряды, комбат наткнулся на дощатый аптечный ларек. В крохотном не застекленном оконце маячил под стать невеликости самого ларька человечек в пенсне и с клинушковой бородкой — вылитый Свердлов. Пораженный доподлинной схожестью, Лютов с неожиданной для себя поспешностью, будто перед ним в самом деле предстал знаменитый большевик революционной гвардии, шагнул к окошку и совсем без надобности представился:

— Политрук второй роты лейтенант…, — опомнившись, фамилию не договорил и, как бы выходя из неловкости, спросил: — Скажите пожалуйста, не найдется ли у вас бинта с йодом?

Аптекарь, оказавшийся жалостливым старикашкой, с какой-то нутряной слезливостью принялся объяснять ситуацию:

— Что вы, что вы… Таких наименований с самого начала кампании не поступает… Сами понимаете — все для фронта, все для победы!.. Могу предложить шалфей, марганцовочку, спирт. Нашатырный, конечно. Есть и зубной порошок, но я не рекомендую — от сырости он пожелтел и потерял сыпучесть. Да, да, есть еще ляпис и карандаш от мигрени — вот и все, еще довоенные поступления…

Замызганный, наверное, тоже довоенной стирки, мед-халат, напяленный поверх стеганой тужурки, больше выдавал старика за нэпмановского лавочника, нежели за аптекаря. И ларек с проваленной крышей, и его казенный владелец показались Лютову допотопными существами, каким-то чудом уцелевшими от всех переворотов, войн и погромов. Теперь же они обрекались на новые испытания, а то и погибель, чего, подумалось Лютову, аптекарь или не понимал, или рисковал, испытывая судьбу.

— Вам, гражданин, следовало поберечься бы, — осторожно посоветовал Лютов аптекарю, невольно умозрительно сличая бородку старика с портретным клинышком Свердлова.

— Да, да, спасибо! Я разрешение на эвакуацию имею, — обрадовался аптекарь сочувствию военного человека. — Не сегодня-завтра я отъеду… Извините, пожалуйста: мне предписан сто первый километр… По закону ЭНКЭВЭДЭ… Сынок мой там, — старик, промокнув глаза воротником халата, показал рукой куда-то за спину. — Без права переписки… Сами понимаете…

— Завтра, папаша, как бы не поздно было, — пожалел старика Лютов.

— Меня товар держит, — показал он на склянки и коробки. — За него могут строгий ответ спросить. Тогда не дождаться мне сына.

— Немец, он еще строже спросит, — постращал аптекаря Лютов и пошел своей дорогой.

Старик, словно боясь разлуки с добрым человеком, высунулся из оконца и, трясясь бородкой, покликал Лютова:

— Товарищ! Товарищ красный командир, слушайте сюда…

Лютов податливо оглянулся и воротился назад.

— Для вас, защитника родины, я бинта найду… А вместо йода порекомендую настоечку тополиных почек — тоже кровоостанавливающий медикамент.

Аптекарь вытянул из-под прилавочка потрепанный клеенчатый баул и, щелкнув блескучим замочком, раскрыл его и без тени жадности предложил:

— Берите, сколько вам угодно!

Лютов, не глянув на аптечное добро, зашагал прочь с торговой площади. Вослед, словно поклик на беду, прозвучали слова растерявшегося аптекаря:

— Товарищ, возьмите, что хотите. Товарищ! Уступлю без денег… Все для фронта, все для победы…

Лейтенант уходил от аптечного ларька с таким же дурным чувством, с каким он покинул и людскую очередь, бунтующую против «власти». Он все еще убеждал себя, что люди поносили не ту, большую, главную власть, власть советских вождей, а, конечно же, кляли местное начальство, которое не напекло в нужном количестве хлеба, не подвезло на черный день ни соли, ни сахара, ни муки, ни крупы. То самое начальство теперь грузилось на глазах покидаемых людей на грузовики и гужевые телеги со своими конторскими бумагами и причиндалами, домашним скарбом и перепуганными женами и чадами. Обязательная эвакуация предписывалась «сверху» прежде всего руководящим коммунистам, ибо они причислялись немцами к евреям, комиссарам и политрукам и уничтожались в первую очередь. Сначала грузились сейфы с «секретами», телефонные аппараты, пишущие машинки, чернильные приборы и склянки, конторские абажуры и настольные лампы, а также собственная мелочь — перины и подушки, самовары и кастрюльки, примуса и корзины с бельем… Люди набивались в кабины, усаживались на верхотуру нажитых сокровищ, и все это, под тайные знамения остающихся старух и стариков, отправлялось на спасительный восток… Однако на первых же километрах бездорожья начинали буксовать грузовики, хныкать капризная ребятня, и тогда летели с кузовов обиходная утварь, телефоны с обрывками проводов и тряпочные абажуры, теснились половчее домочадцы, облегченнее вздыхали и отцы-начальники — движение в тыл продолжалось…

Такие дорожно-канительные сценки Лютов наблюдал на всем пути отступления, находя каждый раз оправдательное объяснение этим трагичным и комичным картинкам, всех прощал, за все тревожился и приходил в ужас, когда представлял себе в таком виде всю отступающую Россию. Но сегодня, после его личной сшибки с «бунтующей» очередью и пархатым хитромудрым аптекарем, «красный политрук» представил себе совсем иную картину: какими злыми, очужелыми к родной власти, эти люди оставляются этой же властью под неметчиной, сдаются под иго другой власти, сдаются на всесветный позор и заклание.

Не желая пока возвращаться к пушке, к наводчику Донцову, к береговой линии окопов и траншей, где сморенные усталостью солдаты коротают, может быть, последний свой привал, комбат Лютов побрел к большаку (по нему проходила и главная улица города), по которому, как и вчера, и во все последние дни, накатно — то густо и спешно, то с передыхом — шли отступающие. Было совсем нетрудно отличить: кто отходил «по приказу», а кто, выйдя из окружения, пятился с надеждой и опаской: одно дело зацепиться в оборонительных цепях стрелков и «искупить» напастную вину; другое — не залететь бы с зачумленной радости в тыл, где с фронтовой отвагой действуют особисты и военные трибуналы, нарабатывая себе служебные продвижения, чины и награды. Но все из живых — и кто воевал, и кто судил — одинаково боялись беспощадных немцев и собственных законников. Но и сами «беспощадные немцы» боялись своего любимца-фюрера Гитлера, а наши военачальники и законники страшились вождя Сталина. Так уж «устраиваются» все войны, чтобы все боялись самой войны, а каждый страшился собственных вершителей людских судеб.

Лютов, как и все, тоже чего-то и кого-то боялся и с этим неразберишным чувством он вышел на дорогу. Переходить мост, однако, не решился. Остановясь на обочине, лейтенант приложил к глазам бинокль и посмотрел вдоль шоссе направо и налево. Чего и кого он высматривал в серых колоннах отступающих, он и сам не знал. Ему все еще мерещилось: где-то каким-то чудом, может, уцелел хоть один боец из его разгромленной роты, или вернется, наконец, артиллерийский шофер Микола Семуха.

С этих неотвязных дум сбило его другое «чудо». На церковной горе, со стороны фронта, за очередной колонной солдат показалось вдруг огромное стадо свиней. Во всю ширь большака длиннющей щетинистой лентой чудовищная масса животных сползала с горы к заминированному мосту и со скоростью солдатского шага тоже двигалась в сторону Тулы, на «укрепление», как шутили бойцы, глубоких тылов и высоких чинов… Лютов на отступном пути видывал эвакуировавшиеся стада и гурты всяких животных. Вспомнилось, как еще на Украине, с месяц назад, вместе со своей ротой провожал в тыл «золотой» табун племенных кобылиц. По шутейным подсчетам солдатских «знатоков», любой немецкий «гудерьян», да и сам Гитлер, за этот бы табун поставил на кон целую дивизию танков — так велика была цена этим красавицам! А тут вдруг свиньи — многотысячная поросячья армия. Она тоже имела ценность и требовала охраны и защиты. Вдоль обочин большака, по бокам щетинистой колонны, словно конвоиры, шли парни, лет по пятнадцати-шестнадцати. Усталые и не по-детски злые, они довольно строго держали строй и порядок своих невольников. Одеты парни в фэзэушные стеганые фуфайки, с молоткастыми картузиками на головах. За их спинами, на хлябких ремнях болтались длиннющие французские, времен прошлой войны, винтовки, а накресты патронных лент на груди придавали им бравый вид революционной матросни или тотальных ополченцев. Их «воинствующий» облик, правда, смазывался теми погоняльными дрынистыми палками, какими они орудовали при поддержании надлежащего хода необычного стада. На удивление, эта, всегда визгливая, ненасытно-прожорливая скотина вела себя на редкость послушно и безголосо, безропотно выдерживая походный порядок. Это свое удивление и хотел выразить Лютов одному из сопровождающих стадо парней.

— Откуда ж, паренек, это великое войско-то? — шутливо спросил комбат.

Тот вполне серьезно объяснил, что сами они, ребята, из истребительного батальона Тульского патронного завода и что выполняют боевое задание по эвакуации «Спецсвиноводтреста», который располагался неподалеку от узловой станции Горбачево. Туда из Тулы подкатили вагоны для погрузки скота.

— Налетели бомбардировщики, и свиней превратили в закуску, — хотел пошутить парень, но у него вдруг задрожали губы, и он договорил с душевным напряжением: — Вагоны тоже вдребезги… Пролилась и людская кровь — были там и красноармейцы и наши ребята из «истребительного». Мы четверых своих не нашли даже… Вот и спасаем, что осталось. Приказано, хоть пехом, хоть на себе, но доставить в обязательном порядке… А их вон — тыщи! Без пойла и харча далеко ли угонишь?

Парень в сердцах огрел дубиной горбатую от худобы свинью, сунувшуюся было хватить его за сапог, неумело выругался и побрел за своим «войском» дальше…

Эта неожиданная и печально-трогательная картина и случайный разговор с юным ополченцем не сняли гнета с души политрука. Напротив, он почувствовал себя в еще большей растерянности и не знал, что делать и куда идти. Без всякого смысла Лютов перешел большак и залюбовался дубами, о которых успел немного рассказать Донцов в разговорах о Плавске. Сколько веков этим дубам — трудно себе представить. Высоченные — каска свалится, если глянуть на их вершины. Они корявы, дуплисты, в три-четыре обхвата, стоят осанисто, в дремучей неприступности и величавости. Росли дубы большей частью в нижней половине бывшего княжеского парка, вне всякого порядка — кого где бог поставил. Было их, как сосчитать, десятка два-три. Но даже в такой малости в них виделась несметная атлантова силища, на которой, казалось, держался весь поднебесный мир. Лист на ветвях еще крепился прочно, и кроны представлялись великанными забуревшими тучами, которые не пробить ни грозой, ни бомбами. Под их заслоном у непылких костров спали вповалку изнуренные фронтом и отступными маршами солдаты. Под первым же крайним дубом Лютов насобирал горсть ядреных желудей и с каким-то суеверным загадом ссыпал в карман шинели. В нижней части парка стояла удивительная тишь, будто война тут еще не начиналась. Сквозь эту неземную тишину пробивался чуть слышимый рабочий шумок допотопной дизельной машины. На этот звук, через парк и побрел от нечего делать размечтавшийся Лютов.

На окраинной опушке, возле небольшого заросшего бледно-зеленой ряской пруда — бывшей барской сажалки, притыком к горе стояло в полтора этажа здание, старинной краснокирпичной кладки. Здесь-то и шумела машина. Это оказалась городская электростанция. У входа в здание, возле опрятных железных воротец, на широченной дубовой лавке сидели два усатых старика. Один с лопатистой бородой, второй без нее. Оба в промасленных тужурках и фартуках. Тот, что с бородой, курил трубку, другой — цигарку. От них уютно несло запахом табака и солярки. Старики близко схожи друг с другом и различались разве что трубкой и бородой. Подойдя к старикам и козырнув по-военному, Лютов долго и молча любовался их схожестью, чем немало смутил стариков. Первым, вынув трубку изо рта, неловко представился бородач:

— Это — я, машинист-механик. А он — мой младший брат и начальник станции. Вдвоем и кукуем — работать нечем и воевать не воюем… Отвоевались, мать нашу бог любил, — старик показал на штабель пустых бочек из-под горючки. — Последнюю зарядку вот отгоняем и баста — хоть в тыл беги, хоть в полон оставайся, а хошь живьем в могилу зарывайся…

— Будя молоть, батя, — осек начальник брата и тут же обратился к Лютову: — А вы, товарищ командир, на изготовке, значит? И каска на голове, и бинокль на ремне… Что же, наш город оборонять будете, али слабо — сдавать придется?

— Шеломы на башке, а сами на горшке, прости, господи! — с внутренним ожесточением подковырнул бородач.

— Да не муторь душу, Митрий, — снова приструнил младший брат старшего. — Может, командиру и без нас тошно…

— Я Цусиму в пятом годе спытал, ты в Балтфлоте переворот прошел, — кипятился бородач. — Нам, значит, сладко было, а им — тошно стало… Бегут да свое же и взрывают-рвут — и все наперед немца норовят зничтожить, будто чужое, а не родное…

Старику было с чего негодовать. Еще поутру, как оказалось, по распоряжению местной власти, на станцию приезжали минеры со своими причиндалами — готовить к взрыву электростанцию. Старики вздыбились — стеной на защиту:

— Не вы ее запускали, не вам и тушить наш свет! — орал бородач во всю свою флотскую глотку. — Минируй меня, а машину не тронь! Под энкавэдэ пойду, а добро не дам в расход.

Действительно, станция была сооружена еще в начале века, а значит — до советской власти. Это — дар княгини Гагариной жителям Плавска. На кровные золотые тыщи — толи у знаменитого Гиля, то ли у Нобеля — она купила два мощных корабельных дизеля с электрогенераторами. За те же золотые рублики заграничные спецы поставили и запустили станцию, дали свет — поначалу в ее собственный дворец, а потом во все казенные канцелярии, в школы, в больницу, в библиотеку и даже в баню и водокачку. Кстати, все это было тоже построено для горожан ею же… Но не об том болела душа у бывалых моряков — мало ли кто чего настроил и наломал на земле россиянской…

Старший брат, Митрий, вернувшись, как он выражался, с цусимского дна-окияна (там он служил машинистом на канонерке) в родной Плавск, как спец по корабельным машинам, управляющим княгини был приглашен на электростанцию дизелистом. Меньшой брат, такой же мастак по машинам, после гражданской списался с Балтфлота. С тех достославных и муторных годочков братья — бессменные работяги плавской электростанции. Работал с ними и сын Митрия, да недолго. На первой же неделе войны ушел на фронт да и сгинул — ни письма, ни похоронки. На подмогу к дедам напросился внук Митрия. С вымазанной мазутом мордашкой, бегает с масленкой возле машин и радехонек, что приставлен к отцовскому делу…

Минуты разговора, а Лютов знал уже все, что можно знать о людях открытых, доверчивых, с той работной закваской, на которой обычно складываются и держатся людские отношения. Убедившись, что подошедший к ним военный, хоть и с командирскими петличками, но по разговору свойский мужик и не из тех, кому надо минировать и взрывать их электростанцию, старики выворачивали свои души, жаловались, ругались, сочувствовали кому-то и хотели такого же сочувствия себе:

— Я под флагом адмирала Рождественского ходил, мать нашу бог любил, — все еще ворчал Митрий на минеров. — Я сам взорву, когда приспичит…

Младший брат судил иначе: как только немец подойдет к Плавску и будет угрожать захватом, братья поснимают с дизелей важные узлы и детали и зароют их в пожарном сарайчике, а машины песком начинят — сам черт не заведет…

— Черт не заведет, а немец заведет, — не соглашался старший. — На то он и немец! Полез козел на рожон — посватался с ежом.

— Неправда! — перечил младший старшему. — Возвернется назад и наш час. Не век у нас царить немцу!.. Да, Сталин сплошал, так народ сам за свое возьмется — спасется Россия… Станцию, конешно, жалко…

Старики с неподдельной любезностью показали машины. Оба дизеля стояли в добром хозяйском опряте, будто их только вчера пустили на ход. Мальчонка лет двенадцати с паклей в руках отирался возле, оглаживая машины, будто любимых коней.

— Да, такое взрывать не резон, — пожалел дизеля комбат Лютов. — Может, их эвакуировать еще не поздно? Увезти в тыл…

— Всю Россию не увезешь, — со вздохом проворчал бородач. — Сибири не хватит, мать нашу бог любил.

Выйдя из здания, сели на лавку покурить. Митрий не унимался, не знал, каким разговором унять разболевшуюся душу.

— Третьеводни еще, прознали мужики, спецы из НКВД вздумали с колокольни «божьи» часы снимать — куранты по-научному. Их еще в том веке, когда церковь ставили, плавские купцы из Европы выписали. Кажись, у самого ерманца и купили-то — за золотце, ясно дело. Как эти часы водружали на колокольню, никто, конешно, и не помнит — давнишняя канитель. А вот как их спускать с божьей высоты будут — интерес великий. Весь, почитай, город сбегся, как в тридцатом годе, когда антихристы колокола сбрасывали. Но в колокола наша власть не трезвонила — телефоном, да радио обходилась, поразбивала их и никакой жали. А тут часы-куранты — цивильная машина-механизм. По ним народ за временем следил, по ним человек жил: просыпался, работал, спать ложился, рос и в свой час помирал. Как ни толкуй, а часы любой власти служат. Так и наши, курантские. За ними приглядывал умелец с завода Тимоха Пукальцев, знаменитый здешний бас. Он что тебе колокол — когда-то на клиросе певал. Так вот он-то и заводил часы каждую неделю, держал их в нужной работе. Да недолго после снятых колоколов куранты своими звонами честной народ тешили. Запретили ходить им! Через Тимоху, конешно. Вызывали его, куда надо, стращали, просвещали, уму-разуму наставляли, даже в кутузке по неделе держали, чтоб религию, опиум, значит, не разводил в здешней округе. Ну, без него часы с недельку помолчат-попечалуются, а выйдет Тимоха — опять время на ход пущается… Ведь наши куранты, ежели по чести ценить, под стать главным, тем, что в Белокаменной — даже четверти отбивали!.. Но, видно, не судьба им вечно звонить. В тридцать седьмом окончательно «стоп-ход» часам дали. На этом «румбе» и изошла силушка пружинная… А Тимоху, словно на войну увезли, — с концами… Царство ему небесное! — старик под бородой поскребся щепотью — перекрестился. — Мозговитая башка был. Чудо-бас-голос! И времени верный ход давал, и светлу песню спел — себе и людям…

Лютов, слушая стариков, будто забылся, где он и каким лихом его занесла сюда война.

— Так вот, мил командир, — по-свойски толкнул Митрий в плечо Лютова, словно побудил его, — побрел и я поглазеть, как будут снимать наши куранты. Подошел к колокольне — чую оторопел наш народишко: не то что слово сказать, совет какой дать «спецам» — никто не дышит. Понатянули, значит, канатов, стальных и веревочных, из слег покати и лесенок ступенчатых понагородили — все чин чином. Стали мороковать, что делать дальше. Так и эдак прицеливались «спецы», поговорили, полаялись меж собой. Взлезли на колокольню. Пооткрутили, поотворачивали крепеж всякий, чуть ли не на горбах держат махину часов — невмоготу уже. А когда вся мочь вышла, у начальства, что стояло внизу, запросили совета: што и как дальше — не выходит по задуманному-то. Начальники меж собой толковать стали. Энкавэдисты с милицией, как всегда, — тут, заставили народ попятиться, чтоб не слыхали секретного разговора. Когда стало видно, что у «спецов» ничего не выходит и сил не осталось, чтобы часы на место поставить на крепеж, один из начальников дал фуражкой отмашку: бросай, раз мочи нету. В ту секунду и грохнулись наши куранты — даже земля охнула. Вдребезги — ни вашим, ни нашим… Народу велено было расходиться. Проводив начальство, ушла и милиция. Ребятне сопатой, ясно дело, вольница вышла: тут же поотломали стрелки с часов — они по аршину длиной — повыгнули их в шашки-сабли и в «чапая» играть… Вот такая, мил командир, эвакуация вышла, мать нашу бог любил… Нет, я свои машины ни немцам, ни своим не отдам. Тут жизнь моя начиналась — тут пусть и конец ей будет…

Бородач выколотил о черный ноготь трубку и ушел к работающей машине.

— Кипятливый брательник-то ваш, — для поддержки разговора заметил Лютов.

Ухмыльнувшись, младший помотал головой:

— Всю жизнь такой! Ему все Цусима мерещится, будто он и не сходил со своей канонерки… А с машинами так и так что-то соображать придется. Одну мы вчера остановили. Вторая свою заправку дохлебывает — последнюю бочку топлива. Да и эту бы глушить надо. Но просят… Больница вот — там полевой госпиталь развернулся, день и ночь доктора воюют. Без света никак нельзя. Раненых, сказывают, боле, чем живых и побитых… Еще из типографии бабенка прибегала — тоже энергию дай, газету допечатать. Хоть и не патроны, и не сухари, а для духу и газетка нужна. Хотя бы для утехи начальства. В теперешней заварушке-то в голос не соврешь — люди осекут. А на бумаге ври-валяй, стращай да призывай… По газеткам судя, немцев-то мы мильенами кладем да изматываем, а он, знай, валом валит, не судом прет. Вот уж всем видать — на Москву навострился. Поди, останови, изверга…

Не уходи Лютов до вечера, у стариков нашлось бы еще что сказать — так много наболело на их душах и за долгую жизнь, что прожита ими, и за нынешний, еще не полный день.

… Артиллеристы. Сталин дал приказ.

Артиллеристы, зовет Отчизна нас.

Из тысяч грозных батарей

За слезы наших матерей —

Огонь! Огонь! Огонь!.. —

так близко вдруг грянула песня, словно с неба свалилась она или снесло ее ветром с горя, на которой стоял роскошный дворец хваленой стариками княгини. Там же, рядом, высилась и разоренная, без колоколов и курантов, церковь. Приглушив разговор стариков и рабочий шум машины, песня, грозные и огневые ее слова сбили Лютова с мирных чувств и дум и снова поставила его в солдатский строй. Уже и не помнится, когда он слышал подобные песни, когда пел их сам.

— Это курсанты глотки дерут, строевой шаг отрабатывают, — пояснил машинист опешившему лейтенанту. — Во дворце-то полковая школа младших командиров располагается.

— Тут что же, артиллеристы обучаются? — со смутной радостью спросил Лютов, все еще считающий себя причастным к этому роду войск.

— Да нет, не бомбардиры они. Чистая пехтура, — принялся объяснять вновь вышедший из машинной бородач Митрий. Он вновь набил трубку, чтобы отдохнуть. — Сами-то солдатики — пластуны, а песни поют те, какие побойчее, с которыми не так страшно: про танкистов, про кавалерию и тачанку… Даже про летчиков иной раз шпарят: «Все выше и выше!», а самим не сегодня-завтра в сыры окопы идти, а не в небо лететь. Такая уж их судьбинушка. Ни они первые, ни они последние. С самой финской кампании распевают, оглашенные. Вот уж года два как, по велению наркома обороны, в княгининском дворце военшколу расквартировали. До нее там ребячий пионерклуб сорганизовался: детишки пели, плясали, музычили, картинки чирикали, рукодельничали. Отбою от них не было — потеха и только. И родителям — покой и радость. Но вверху посчитали: Красная Армия для страны важнее. Казарма — куда тебе — получилась, словно для царских юнкеров: белые колонны попереди, каменные львы у подъездов, бородатые силачи крылечные козырьки держат, фонари на лепных столбах — ну чистый Петербург, мать нашу бог любил… Да только начальству все эти барские примулы антисоветчиной показались, потому как наши красные армейцы должны нести службу в условиях пролетарской революционности. Ну и пошло-поехало: в одну неделю всех «силачей» посшибали и львам морды посворотили; мраморных ангелочков и херувимчиков всяких, что по расписным потолкам летали, и тех пожарными баграми посдергивали. А во дворе, где детишки на клумбах цветочки разводили да на лужайках в потешки играли, натрамбовали строевой плац. У задней стены чучела понаставили для штыковых упражнений — длинным коли, прикладом под скуло бей…

Митрий снова запыхтел трубкой, заволновался. Но, пересилив себя, принялся успокаивать гостя:

— Кто чиво говорит: и красноармейцы — наши люди, и у них служба — не рай господний. Им человеческой жизни тоже хочется. Но и ребятишек жаль — опять без культурного призора остались: лапта да бабки — вся игра. Да еще в «чапая», в войну моду взяли тешиться. А зачем она им? Всамделешной войны и на их век хватит. Вон какую распалили — всему свету жарко…

— Это все Гитлер натворил! Изверг не нашего рода, — встрял в разговор младший брат.

— Да и в нашем роду гитлеры найдутся, ежели поискать хорошенько, — не сходил со своей мысли Митрий. — Но я не об том хотел еще сказать командиру. В этот самый дворец, мил человек, окромя ребятишек, досужными вечерами наши плавские певцы на спевки да на спектакли собирались. Вот бы ты послухал — никаких тебе столичных киятров не захочется… О нашенских певцах сам Иван Сергеевич Тургенев в книжках писал. Разве не читал об этом?

— Как хороши, как свежи были розы! — словно душу отвел, процитировав излюбленные стихи, Лютов. — Это тоже Иван Сергеевич написал.

— О розах не читывал — врать не стану, — признался Митрий, — а про песни… Как же… Вот послушай. Я, как молитву, помню главные слова.

Старик показательно отвел руку с трубкой в сторону и, легонько прищурившись, продекламировал: «В наших краях знают толк в пении, и недаром село Сергиевское на большой орловской дороге, славится во всей России своим особенно приятным и согласным напевом».

— В тую-то пору наш Плавск Сергиевским селом прозывался. По приходу, значит. Храм-то был поставлен и освящен в честь святого Сергия Радонежского. Это который Димитрия Донского на Куликовскую битву благословил…

………Сталин дал приказ.

………зовет Отчизна нас.

…………………………

………Огонь! Огонь!..

Налетный ветер слизывал многие слова, но и без того все было ясно и понятно. Песня пелась, а Митрий, наоборот, на какие-то минуты приумолк, и глаза его печально поникли — задумался старик. Но ненадолго. Что-то еще захотелось сказать:

— Вот поют солдатики и чем-то мне нашу братву с «Варяга» напомнили. Те тоже, сказывала тогда матросня, на последнем параде, перед тем, как попрощаться с флагом, геройскую песню сладили… А теперь вот и наши плавские курсанты свои песни ладят. Их, поговаривают люди, на сей раз по частям распределять не будут. Приказано всей школой Плавск оборонять. Колючей проволокой себя опутали, окопами да траншеями опоясали свой военгородок. Дал бы им бог выстоять!

Старик снова помолчал, перезарядил трубку и договорил свое:

— Я вот утрясь иду на работу, вижу — солдатам, что на берегу к обороне изготовились, тоже с машин чуть не вагон проволоки понавалили. Только, кажись, пустая затея: немец, он же, хитрюга, не голым пузом на наши колючки лезет — на чугунных танках прет. Поди — совладай с ним! Но окорот ему надо дать, как думаешь, мил командир? Иначе — крышка и Плавску, и Туле. Да и Москве несдобровать…

Лютов не знал ответа и смолчал. Бородач тоже не сказал ни слова. Выпала удобная минутка попрощаться и уйти. Комбат лапнул передний краешек каски — как бы честь отдал, и ушел…

И опять ему не хотелось возвращаться к пушке. До сумерек оставалось часа полтора-два, и Лютов побрел, не думая зачем, к храму. Церковь, опоясанная каменной юбкой, стояла на взгорье, на самом высоком и срединном месте Плавска. Неспешно и смиренно, будто шел на поклон, лейтенант миновал ворота с распятием и подошел к колокольне. Возле нее, в изрядной земной вмятине валялись разбитые часы-куранты. В исковерканном механизме с ребячьим любопытством копались двое красноармейцев. Другая группа бойцов под командой молоденького сержанта поднимала на веревках «максим» на колокольню. Лютов прикинул, что по высоте и по сектору возможного огня место для пулемета было подходящим, но ненадежным — колокольные проемы сквозно проглядывались с земли и были уязвимы. Своих сомнений он, однако, высказывать не решился: все, что виделось ему с церковной горы, все было уязвимым, как и сама гора с белым храмом.

Уходя от церкви и все еще любуясь искусством храмостроителей, Лютов вдруг наткнулся на фреску в огромной лепной настенной раме. В полный рост со свитком в руках стоял святой Сергий Радонежский. Комбат догадался об этом, вспомнив рассказ бородача Митрия. Приложив бинокль к глазам, он без труда прочел начертанные слова на свитке: «Внемлите, братие, себе имети чистоту душевную и телесную и любовь нелицемерную». Достал из полевой сумки записную изрядно потрепанную книжицу и с душевным трепетом вписал в нее эти слова.

Задумался Лютов и на какой-то миг потерял ориентиры, куда ему идти дальше. С нагорной высоты хорошо виделся мост, через который все еще шли колонны отступающих солдат. За мостом тянулся большак, который своей далью манил в спасительный тыл. Убоявшись соблазна, Лютов перемахнул быстрым шагом дорогу и сбежал с горы. Он снова прошелся мимо аптечного ларька. Оконце зияло пустотой, дощатая дверца, нагоняя нуду, холосто колотилась под ветром о притолоку. Старичка со свердловской бородкой уже не было здесь. Обходя с другого конца квадрат торговых рядов, где люди продолжали воевать за свой хлеб, Лютов наткнулся сразу на три вывески: «Почта», «Редакция газеты «Голос колхозника»» и «Типография». На обоих этажах стекла окон были выбиты начисто. Напротив, метрах в двадцати, зияли две небольшие воронки — следы недавней бомбежки. Из одного окна второго этажа доносились усталые тревожные голоса телефонисток. На концах проводов, подумалось Лютову, еще держалась чья-то деловая жизнь. В двух нижних окошках виднелись две печатные машины. Знакомый звук их рабочего хода взбудоражил душу. Года за два до войны, у себя на Ярославщине, по направлению райкома партии, Лютов работал в такой же «районке». И все тогда шло, как нельзя хорошо, да подвела оплошность. При выпуске важного номера с сообщением о советско-германском «Пакте о ненападении» в пояснительном тексте во фразе «Благодаря мудрому руководству товарища Сталина» имя вождя было разорвано переносом на две части, чего никак не допускалось. И вот эта крохотная черточка, под мудреным названием «дефис», перечеркнула для Лютова карьеру газетчика. За грубейшую «политическую» ошибку молодой тогда еще редактор получил партийный выговор и был отстранен от должности. Но как бывшего учителя и «политически грамотного» человека, искренно осознавшего свою вину, он был отправлен в военную школу младших политруков. Все давно прошло, все стерпелось, а звук печатных машин не забылся.

Ужимаясь от сквозняков, печатницы четкими заученными движениями рук совали нарезанные листы бумаги в машину, и на старинном приполке, как бы сама собой, росла стопка уже готовой газеты. Но Лютова разжигало иное любопытство: о чем могла писать газета этого прифронтового городка, который в любой час может оказаться за чертой собственного небытия. Печатницы живо отозвались на его просьбу: дать номерок газеты.

— Берите сколько хотите! Все одно почта отказывается рассылать ее.

— А зачем же вы печатаете? — поинтересовался Лютов.

— Редакция велела. А райком ей приказал строго-настрого… Да и ваши военные начальники уверяют нас, что немца сюда не допустят… Война тут и кончится. Вон они свои листовки у нас печатают.

Лютов только теперь заметил — в углу цеха шлепала своей станковой челюстью «американка», малая печатная машина. На ней работал боец-печатник под приглядом майора и двух лейтенантов. Не желая иметь знакомства с ними, Лютов поспешно взял поданные ему газеты и отпрянул от окна. Но уйти не успел. Майор заметил его и строго окликнул:

— Лейтенант, задержитесь! Кто вы?

Лютов, небрежно козырнув, представился:

— Командир второй батареи истребительно-противотанковой бригады лейтенант Лютов.

— Ну так вот. Мы — из политотдела армии, — майор не стал называть кто именно они. — Мое вам политзадание: в своей и в других батареях бригады распространить «Боевые памятки», — майор плюхнул на подоконник две увесистые пачки, перехваченные бечевой, и, как бы для острастки, с большей строгостью пояснил: — Такова директива военного совета.

Лютов, не переча, взял пачки, но, отойдя с десяток шагов, вдруг опомнился: никакой его батареи, тем более, бригады давно не существует — кому теперь предписывались «Боевые памятки» Военсовета? Помнит он, что в его бытность политруком роты, различного рода политдирективы чаще всего либо запаздывали, либо оказывались до смешного далекими от истинной обстановки на фронтах и тем более на отдельных участках боевых событий. «Что-то в этих памятках теперь?» — загорелся он любопытством. Войдя в сквер, он нырнул под куст сирени. Присев на корточки, он вытянул из пачки листок-памятку. Убедившись, что он в одиночестве, стал читать. В правом углу воззвания — три слова: «Прочти, передай товарищу». Ниже следовал текст: «Товарищи бойцы и командиры! В грозный час опасности для нашего государства жизнь каждого война принадлежит Отчизне. Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства и стойкости. Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной Москве. Сейчас, как никогда, требуется бдительность, железная дисциплина, организованность, решительность действий, непреклонная воля к победе и готовность к самопожертвованию…»

Не дочитав до конца, — он знал какими словами венчаются подобные воззвания, — сунул листовку в полевую сумку и заторопился к пушке, к наводчику Донцову, которые вдруг представились ему иной силой, в ином значении, как всякая боевая единица оружия, как любой солдат-окопник…

* * *

Проходя мимо постамента с осиротевшими сапогами вождя, Лютов как-то иначе подумал о несоразмерности человека на пьедестале в камне, которому неведома и не страшна никакая боль, и живого человека в окопе, от которого Родина требует безоговорочного самопожертвования. Но первого под строжайшей охраной увезли в тыл, дабы не оставить его на позор и поруганье врагу и сохранить на веки вечные, второму же, что в окопе, по воле первого, суждено встретить свой грозный час здесь, на берегу невеликой русской речушки и пасть безвестным…

Донцова Лютов застал за работой. Тот, привычно орудуя штыковой лопатой, рыл возле пушки капонир. Ничего не говоря о себе и не спрашивая ни о чем наводчика, комбат оглядел все вокруг, будто не веря, что вернулся туда, куда надо. Все оставалось на прежних местах — орудие, линии траншей, неразобранный ворох «колючки», гнезда пулеметчиков и ячейки пэтээровцев — ничто никуда не сдвинулась — ни назад, ни вперед. Молчал и Донцов. Кто перед кем был виноватым — об этом каждый думал по-своему, но разговора не заводил. Не побывай в хлебной очереди и не получи матерную оплеуху от подвыпившей бабы, не повстречайся на электростанции со старыми моряками, не испытай на себе заветной мудрости святого отца Сергия, начертанной на свитке, а может, и не повидай черных от старости дубов, стоящих в дремучих думах, как знать — вернулся бы назад Лютов. Донцов тоже считал, что политрук должен был уйти за мост, а там — дальше, как выражались солдаты, в глубокий тыл, под сень Кремля. Здесь, в окопах, Лютов просто не был нужен. Его убьют — и все… А таких, как думал наводчик, убивать нельзя. Мир озверел, — и не сохрани лютовых, люди разучатся глядеть друг на друга, говорить и слушать, понимать и жалеть себе подобных. Война наиболее безжалостна к таким. И если политрук оставался еще живым — так это скорее насмешка, временная уступка войны, а не ее подарок. Нет, Донцов не тужил, если бы лейтенант покинул берег обреченных. Он даже и окоп вырыл на одного, лишь для себя.

Лютов, бросив под щиток пушки пачки листовок, присел на станину, скинул каску с головы и попросил у наводчика табаку. Тот устроился на второй станине, и они закурили. Когда малость помягчило, Лютов достал из-за борта шинели газеты и одну из них подал Донцову. Денис немало удивился, прочитав в голове страницы: «Голос колхозника».

— Это ж — наша «трепачка»!

— Что, что? — не понял Лютов.

— Так нашенские мужики свою районку прозвали… Клянут ее, что врет много и на курево жестковата, а так читают, на завалинках с ней гужуются. Как на кофейной гуще, по ней гадают: когда «жисть» похужеет. А то все: жить стало лучше, жить стало веселее… От веселости такой, говаривали мужички, уже и деваться некуда.

Лютов не слышал Донцова. Воткнувшись очками в знакомо пахнущую краской газету, он вроде бы тоже, совсем по-мужицки, искал отгадку теперешней жизни.

«О советских и германских потерях с начала войны» — глазасто чернел заголовок на первой же странице.

Лютов расстегнул шинель и подолом гимнастерки протер очки. Стал читать суть: «Германские потери на начало октября составили более трех млн. убитыми, ранеными и взятыми в плен. Уничтожено 13 тыс. орудий, 11 тыс. танков, 9 тыс. самолетов. Советские потери: 230 тыс. убитыми, 720 тыс. ранеными, 178 тыс. пропавшими без вести, 8900 орудий, 7 тыс. танков, 5316 самолетов…».

Донцов читал о том же. И, словно от чего-то нехорошего и совсем невероятного, он сокрушенно качал головой, пожимал плечами. Поначалу ни миллионы, ни тысячи сами по себе в его голове как-то не укладывались: наших все-таки меньше — и ладно. Но как и кто считал все это — вот закавыка! В какой-то приблизительности он еще мог представить себе, как в самом главном штабе в Москве, по донесениям воюющих генералов, штабники «высчитывают» на бумаге гибель армий, дивизий, даже полков. Но кто, кроме него, Донцова, мог знать, как сгорели заживо его боевые товарищи в первом танке за Днепром и во втором ушли в бронированном гробу под воду этой же реки? Как подо Мценском пали последние расчеты артбригады?… Вошли они или нет в общие потери? И каким образом?

Лютов по газетному сообщению высчитывал другое: как это каждый наш отступающий солдат мог убить, ранить и даже пленить не менее трех немцев, не считая уйму боевой техники? Зачем же тогда отступаем? И по чему немец гонит нас, а не мы его? Как так вышло что его рота пять или шесть раз пополнялась и даже заменялась полным составом из резерва, но так и начисто извелась до последнего штыка, ни шагу не шагнув вперед и не пленив ни единого солдата противника? Не найдя ответов ни в прочитанном, ни у себя в душе, Лютов в сердцах скомкал газету, забросил ее в окоп, вырытый Донцовым, и простонал, будто его смертельно ранило.

Наводчик заметил перемену в комбате сразу, как только тот возвратился. И брошенная в сердцах газета, и, похожий на тяжкий стон, вздох еще яснее обозначили эту перемену.

— Война «на бумаге» — это еще не война! — Донцов попытался сгладить впечатление от газетной цифири. — Что о ней читать, когда война сама тут, — наводчик омахнул рукой все видимое вокруг.

Лютов поддел сапогом собственную каску — та отлетела под щиток пушки. Причесался огрызком расчески, вздыбил воротник шинели к затылку и угнул к коленям голову, словно в покаянии. Донцов, глядя на покорную, изрядно поседевшую голову комбата, отчего-то вспомнил, как в последнем бою под Мценском он так же сбросил каску, дабы хоть этим убедить огневиков, что он тоже храбр, как и они, и что по праву занимает место среди них. Теперь же лейтенант Лютов загнал каску под пушку не по дурацкой храбрости. Это чутко понял Донцов. И чтобы хоть как-то вывести командира из тревожного состояния, он принялся читать газету вслух. Под заголовком «Вести из-за рубежа» бисерным шрифтом набрана колонка вестей с чужих стран мира.

«По сообщению из Китая отступающие от Чанша японские войска в результате китайских контратак потеряли 30 тыс. человек убитыми и ранеными».

Донцов прокомментировал это сообщение на свой лад:

— Вот и на другом конце света убивают… Правда, не миллионы пока, как у нас, но тоже — не водица из корытца, а кровушка людская льется. А ее только зачни пускать, а там самотеком пойдет — не остановишь…

Сержант читал дальше:

«Издаваемая немцами парижская печать сообщила, что в Париже арестовано 1200 человек «за коммунистическую пропаганду»».

— Оказывается, и французы из-за нас страдают, — выразил свою жалость Донцов к далеким единомышленникам.

«Афганское правительство с целью обеспечения нейтралитета приняло меры для высылки всех немцев и итальянцев из страны».

Прочтя это сообщение, Донцов заговорил горячее:

— Даже вон откуда чертей выгнали… А мы остановить не можем, не только турнуть из России… О чем думает Москва? То ли боится, то ли не может.

Лютов сидел, угнувшись в колени, слушал и то, что сообщалось из-за кордона страны, и какую отсебятину городил наводчик. Донцову же показалось, что лейтенант слушал, но не слышал его или не хотел ни того, ни другого. Он знал, что у человеческого терпения, как у длинной дороги, бывают изгибы, неминучие провалы и даже обрывы, после которых туманятся ориентиры в глазах, сбивается шаг и нет сил идти дальше. И стоит ли идти? Так и подумалось: и терпению, и дороге Лютова подступил конец.

Донцов перестал читать вслух о зарубежных делах, а принялся искать в газете, что писалось о здешней жизни, какие случились перемены — ведь не был в родных краях с третьего дня войны. В правом нижнем углу второй страницы, где в довоенное время обычно помещались объявления о пропаже скотины, вдруг мелькнул заголовок со знакомым словцом: «Враги народа из Юрьевки разоблачены и наказаны». Юрьевка — соседняя деревенька Белыночей, откуда сам Донцов. Да и фамилии «врагов» он знал, как своей родни. В заметке сообщалось, что юрьевский пасечник Федул Черновской, по своему вражескому умыслу, низвел до полной погибели колхозных пчел — семь колод. Это преступление произошло, вспомнил Донцов, еще за год до войны. А суд, выходит, состоялся только теперь. Но по тогдашним слухам, знал Денис, не Федул был главным «врагом», а его давний приятель фуражир колхоза Никодимка Пупков, который спьяна насыпал золы в колоды в отместку за то, что пасечник не дал опохмелиться медовухой. Газета с чрезмерной запоздалостью грозно сообщала: «Враги колхозного строя разоблачены и понесли наказание: по семь лет тюрьмы с последующей высылкой». Ходил и другой слушок об этом курьезном случае: Федул и Никодим были арестованы по доносу участкового милиционера Димитрия Валухина. Этим приятелям Валухину было за что мстить. За такие «дела», как он сам «разъяснял» своим деревенским, полагалась «стенка» а не решка тюремная. А случилось вот что: Федул с Никодимом одним из темных вечерков выследили на полевой дорожке Димитрия, отняли наган, затащили в ржаные копны и отлупили чуть ли не до потери памяти. И было за что! Все лето до этого случая, будучи женатым, Валухин ухлестывал у всех на виду — ему бояться некого было — за Федуловской, уже созревшей девкой. Водил ее в лесные и полевые укромки, учил стрелять из нагана: «Я из тебя, — красиво льстил участковый, — ворошиловского стрелка изделаю!» Снайпера из нее не вышло, как трунили тогда зубоскалы, а «пушку зарядил» — обрюхатил девку. После отцовской выволочки дочь призналась, как на духу. Тогда и решил Федул со своим приятелем Никодимом проучить служивого… Об одном молил Димитрий: «Мужики, если добьете до смерти, то оставьте при мне револьвер. А то и вам «стенка» и мне позор… Но лучше отпустите с богом — язык не высуну. Вот вам крест мой!» Милиционер перекрестился и тем сбил с толку мужиков. Опешили, стали бить полегче. Никодимка на всякий случай полюбопытствовал: «А на кой ляд тебе, бабий ерой, издохлому, ежели порешим тебя, револьверт-то?» — «Чтобы без позору в могилу лечь. Вроде как на боевом посту пал от рук контры.» — «Ты контру не шей нам, — возразил Федул, — ты, наганная сука, свое б…о с революцией не путай! Авось знаешь, за што бьем… Наган свой в развалинах часовни найдешь.» Мужики отвесили на прощание по оплеухе паскуднику и ушли на деревню.

Две темные августовские ночи подряд Валухин, изжитая коробок за коробком сельповских спичек, искал револьвер, перебирая битые кирпичи старинной часовни. Мужики не соврали. Наган Валухин все-таки нашел и от радости, должно, на первых порах держал язык за зубами. Но недолго. Вскоре пасечника Федула Черновского и фуражира Никодима Пулкова арестовали. И вот через год судили…

Всякие гуляли слухи по округе о колхозных «врагах народа». Правда с неправдой, как ненавистная друг другу родня, уживались в одном времени и в одном месте, словно неподеленной избе. Но была и сущая истина: пчелы, за погибель которых несли тюремный крест два рядовых колхозника, жили долго и после их ареста, жили до первых зазимков, пока их не угробил мороз. К колодам, однако, страшились подойти даже смельчаки, чтобы хоть глазком глянуть на злосчастную золу, которую, как оказалось, никто никогда и не сыпал…

С десяток газетных строчек обернулись для Донцова целым довоенным миром. Но и в том призрачном «мире», подумалось ему, шла такая же несправедливая для народа война, какая и теперь полыхает почти на всем белом свете. Донцов хотел, как и Лютов, скомкать и бросить газету в окоп. Но комбат упредил намерение наводчика:

— Сержант, читай дальше, о чем пишут…

Донцов не посмел ослушаться командира. Да ему и самому не хотелось молчать после своих воспоминаний о судьбе юрьевских мужиков. Но читать или рассказывать о пчелах и «врагах народа» было уже не под силу. Поискал и нашел, о чем читать. Это было сейчас важнее: «По сообщению Совинформбюро, в течение ночи с 14 на 15 октября положение на западном направлении советско-германского фронта ухудшилось, так как враг, бросив большие силы, на одном участке прорвал оборону советских войск…»

— Если б на одном участке, — подняв голову с колен, проговорил комбат изнуренным голосом.

Но это сообщение напомнило ему о пачках листовок с обращением к бойцам и командирам. Став на карачки, комбат вытянул из-под щитка пушки пачки и одну из них передал Донцову:

— Нам с тобой, сержант, надлежит выполнить боевое задание. Вернее — политическое поручение Военсовета…

— Иль начальство отыскалось, товарищ политрук? — обрадовался наводчик, словно ему подвезли снаряды.

За все время, как Лютов оказался у артиллеристов, Донцов ни разу не назвал его комбатом или просто командиром. Иногда называл лейтенантом, но всего чаще — политруком. В этом Лютов чувствовал в некотором роде иронию, а то и того хуже — насмешку над его очками, штатской неуклюжестью, но больше принимал за недоверие. Да и то сказать: кто не драил пушку, тому не палить из нее — неписаный закон артиллеристов. Но Лютов относился ко всему терпимо и разговоров об этом заводить совестился.

— Да, с политуправленцам и повстречался, — не сразу, но довольно охотно ответил Лютов. — В здешней типографии. Там я и газетку прихватил.

— А тут что за патроны? — с усмешкой спросил наводчик, тетешкая в руках бумажные пачки.

— Листовки с воззванием.

— Небось, опять: «Ни шагу назад»?

— Так надо! — выдохнул комбат. — Разверни, прочти.

Листовку Донцов начал читать с конца. Так и есть — внизу, под воззванием, черно и крупно горели слова: «Родина зовет: вперед! Ни шагу назад!» В первый раз этот призывный вопль надежды Донцов услыхал еще за Днепром, а потом читал и слышал это же много-много раз на всем пути отступления. После таких слов, если случался близкий бой, наводчику Донцову в орудийный прицел виделся уже не один танк, а два и три. С прежним чувством боли и досады прочел он эти слова и теперь. И как во всякий прежний раз, в межлопатье заскреблась знакомая дрожь. Бывалый окопник, он, как никакой генерал, знал точно, что завтра не шагнет назад лишь тот из всей обороны, кто примет смерть…

* * *

Лютов, разодрав картонную одежку пачки, посовал листовки в карманы шинели, а то, что не вошло, поклал, словно в грибной туесок, в каску и отправился в сторону моста, где солдат было гуще, окопов больше. Донцову же комбат приказал идти вдоль береговых траншей и вручить листовки бойцам. Сержанту явно не хотелось исполнять непривычное для него дело, но ослушаться командира не мог, однако, пробубнил вслух, что думал:

— «Ни шагу назад!» …Шаги считают наши комиссары, а версты — сотни и тыщи — хрен с ними? Пусть их немцы считают… Вот дела.

— Версты из шагов складываются, сержант, — нравоучительно проворчал комбат. — Не мне тебя учить…

Донцов воротился скоро. Он так и не решился самолично вручать солдатам листовки и вымаливать в их глазах клятву, что в предстоящем бою никто из них не шагнет вспять. Он еще раньше присмотрел в одном из береговых уступов наспех сооруженную бойцами землянку для командиров. Там он и сдал листовки одному из ординарцев. Тот, откозыряв, пообещал все передать командиру роты, как только он вернется в землянку.

От нечего делать Донцов принялся дозачищать свой окоп. Время клонило к вечеру и надо было хоть как-то огородить и обустроить ночлег. Если не себе, то комбату — обязательно. Возвратившись, Лютов нашел, что этого делать не надо — окопы всегда пахнут могилой, и ночевать в могиле он не желает.

— Это божье благо у нас с тобой, сержант, еще впереди, — неуклюже пошутил комбат.

Ни слова не говоря, наводчик, захватив топор, отправился к постаменту, возле которого валялись остатки разобранных подмостьев. Денис живо смастерил из порушенных досок лежаки, а над ними соорудил шалаш. Навалил на него сиреневых веток, и жилище было готово.

— Все-то ты умеешь, сержант! — похвально оценил работу наводчика Лютов. — Будто тебя только к войне готовили…

Донцов никак не отозвался на похвалу. Сходил с котелком к речке. Вернувшись, спросил:

— Товарищ политрук, может, воды нажарить, а? Погреемся да и в ночевую.

— Так это ж совсем, как в Генеральном штабе: война с чаепитием? — пошутил лейтенант, но как бы спохватившись, совершенно серьезно поправился: — Нет, конешно, в Москве сейчас явно не до чая.

Когда взыграл кипяток в котелке, Донцов бросил в него чудом уцелевший замусоленный кусок сахара.

— Пойду-ка пошукаю какой-никакой травки для заварки. Холостой кипяток — не чай.

Донцов вознамерился было пойти к берегу, но его остановил комбат:

— Погоди, сержант. Есть и заварка! — Лютов похлопал по карману шинели, а затем и выгреб оттуда горсть набранных еще днем желудей. — На-ка, лучшей заправы не сыскать нам — с вашенских плавских дубов, — и Лютов ссыпал их в широченную ладонь наводчика.

Донцов подивился желудями и только половину бросил в кипяток:

— Завтра еще захочется… Утречком и погреемся, — остальные упрятал в карман брюк, словно чудом добытое сокровище.

Это был последний их совместный чай-ужин, последний разговор, последняя фронтовая ночь с черным потолком неба с зазубристыми звездами, которые жестяно-блескуче светились, будто шляпки вколоченных гвоздем. В треугольную прореху шалаша и Лютов, и Донцов, очевидно, одновременно, прежде чем отдаться сну, вместе, и тоже в последний раз, в юго-западном расклине неба видели знакомые отсветы гулких разрывов. То ли так уже близко полыхал фронт, то ли не по октябрьской погоде жарко садилось на ночевку солнце. Садилось оно в той германской стороне, где, может быть, совсем тихо и нет никакой войны. И что-то еще им виделось в аспидной тьме последней ночи. Но это уже осталось тайной, которую один из них унес с собой, а второй просто никому не расскажет…

Утро как утро. Как всякий конец пережитой ночи. Остался жив — и слава богу! Уцелеть — самое великое благо из всех благ солдата.

Донцов проснулся с некоторым испугом — рядом не оказалось Лютова. Сапогами вперед наводчик выполз из шалаша и поискал глазами комбата. Тот сидел на пенышке у постамента, держал на коленях топор и что-то нарезал складничком на топорище. Успокоившись, Донцов стал смотреть вдоль траншей. Солдаты с нелегкого спросонья выбирались из окопов с котелками и мелкими побежками крались к кухне, подъехавшей с утренним варевом. Солдаты густо не скучивались, сторожко пялились глазами в утреннюю пасмурь неба. Далечной стороной, с урывистым гудом, с московской стороны возвращались «юнкерсы». Шли налегке, отбомбившись. Из-за недосягаемости наши зенитки и пулеметы молчали. Донцов, видимо, заспался и не слышал, когда бомбовозы летели еще туда, на бомбежку, и с чего-то винился сам перед собой, словно он проглядел, будучи на часах…

Как и прошлым годом, Денис разжился харчами за счет пехотных стрелков. С варевом по каким-то причинам повара не спроворили, но был кипяток, заправленный брикетами фруктового чая. Досталась также банка консервов на двоих и по доброму сухарю. Донцов мог быть довольным, что теперь он досыта накормит своего командира и подкрепится сам.

— Не торопись шибко-то, бравая артиллерия, — задержал его стрелок у крайнего окопа, что располагался неподалеку от пушки.

— А в чем дело? — не без тревоги спросил Донцов.

— Чикнулся твой лейтенант! — снимая каску, ответил боец. — Вон там, за сиреневым кустом, выбрал место…

Больше нечего было сказать солдату, и он, нахлобучив каску, спустился в свой окоп. Донцов, неторопясь, подошел к шалашу, поставил на край дощатого лежака котелок с кипятком, выложил банку консервов и сухари, и только теперь его взяла оторопь — ему никак не хотелось идти за куст и видеть мертвого комбата. Донцов видел всякие смерти. И эта — не из новых. И поразить бывалого солдата она могла лишь тем, что ее не должно было быть. В такое время? В такой ситуации? И с таким человеком?… Денис не помнит из своих командиров и политработников, кто бы так, как этот очкарик Лютов, заботился о жизни солдат. Помнилось ему поведение бывшего политрука в боях. «Ничего не жалейте, ребята. Берегите одно — жизнь!» — наставительно, с приторной назойливостью твердил он даже в горячке боя. Да, жизнь ни замены, ни запаса, ни двойника не имеет. Она не боеприпасы — из резерва не подвезешь… Жизнь у солдата всегда одна! И — на тебе: так нелепо расстаться с ней, не востребовав даже самой малой цены… А может, и прав политрук? Раз — и амба! Ведь помирать каждый день — тоже не малая мука на войне.

Донцов, потоптавшись у шалаша в раздумьях, подошел к постаменту. На бетонном уступе лежал топор. Он взял его в руки и прочел вырезанные ножом на топорище слова: «Прости, Россия-мать, не устояли… Политрук Лютов. 22.10.41 г.» От сторонних глаз наводчик упрятал топор под кучу досок. Потом он пошел за сиреневый куст глянуть на комбата. Тот лежал в позе крепко уснувшего с устатку солдата. Только очки были сдвинуты на левый висок, да веки насунуты на глаза плотно и мягко, будто Лютов закрыл их сам себе. Багрово-сизая ранка, величиной с алтынную монету на правом виске, уже не кровоточила и совсем не портила спокойного лица лейтенанта. Каска, бинокль и полевая командирская сумка лежали рядом в должном опряте, ничем не выдавая предсмертную суету или страх их владельца.

— Я тут, видит бог, ничего не трогал, — виновато проговорил за плечом Донцова солдат, который сказал о смерти лейтенанта. — Я лишь глаза закрыл ему. Так полагается…

Донцов слышал и не слышал, но и не знал, что ему делать дальше.

— Ты, сержант, доложился бы его командиру-то, что повыше, а? — посоветовал стрелок.

— У него не осталось командиров, браток.

— Ну, тогда подчиненным скажи. Пусть все и знают, коль так вышло.

— Да и подчиненных у него тоже нет!

— Ах, вон даже как! — разинул рот опешивший солдат. — Ну, гляди сам… Я об том толкую, чтоб не провиноватиться тебе за него… А то ведь, это немцу — один черт, как гибнет наш брат: от его ли, али от собственной пули. У нас же иные порядки — без суда замотают, ежели придумают, что не так…

— Ты, браток, помолчи пока, — Донцов похлопал по плечу солдата, словно о чем-то условившись. — Не наше это дело с тобой.

Донцов наклонился и высвободил из еще теплой руки комбата пистолет и сунул в карман шинели.

* * *

Политрука Лютова Донцов закопал в свой окоп. Словно для того и вырыл его. Когда вспух под сапогами могильный холмик, помогавший наводчику пехотный стрелок молитвенно проговорил:

— Земля наша — пухом тебе, командир хороший! — и с невольной завистью вздохнул: — Вот всем бы так-то — на покой вечный…

Донцов понимал, что это сказано от усталости, от запредельного терпения, когда солдату и жизнь — не в жизнь, и только в смерти видится избавление от непереносимых мук. Пока возились с захоронением, Донцов и не заметил как стихла канонада. Ну, хотя бы еще один выстрел или разрыв, чтобы как-то сориентироваться в расстоянии: где могла проходить линия соприкосновения с противником?

Отослав солдата на свое место, сержант принялся рыться в командирской сумке политрука, словно желая еще раз «заглянуть в душу» этого человека и найти ответ на его поступок. Он не без стыдливости переворошил содержимое, но «ответа» не нашел. Внимание Донцова привлекло совсем не то, что могло быть «важного» в бумагах политрука Красной Армии. Насторожили обрывки фраз личного письма то ли к жене, то ли к любимой: «Дорогая Леночка, я никогда не допишу начатого письма к тебе, а ты его никогда не получишь. На это не хватит ни войны, ни жизни… Я не смею упрекать тебя ни в трусости, ни в ненависти. Но странное дело: ни наша близость, ни моя безмерная любовь не помогли мне открыть глаза на тебя и на истинность наших отношений. И только мой арест за роковую ошибку в газете, что сразу колдовски оборотило меня во «врага народа», вдруг разъединил нас, как топор палача отъединяет душу от тела… Но даже когда я был прощен и ко мне вернулось доверие людей, то и тогда гордыня помешала тебе не только прямо глянуть мне в глаза, но и возобладать над собой…»

Письмо писано не на отдельном листе, а в школьной тетрадке, и не имело ни начала, ни конца. В сумке же рядом с инструкцией о порядке составления полит-донесений Донцов обнаружил немецкую листовку с призывом к красноармейцам переходить на их сторону, то есть сдаваться в плен. Плен — это страшнее самой войны, и солдаты наслышаны о нем сполна. Не впервой и Донцов с содроганием в сердце прочел этот поклик в западню. Чуть «веселее» выглядела оборотная сторона листовки. На ней Гитлер наяривал на русском гармошке, а на рисунчатом облачке начертаны слова: «Широка страна моя родная…» Слева от него, на пороге Кремля сидел Сталин и дрынчал на балалайке с отбитым углом. Над его вздыбленным зачесом тоже витало облачко, но с иной песней: «Последний нонешний денечек…». Донцову хотелось истереть в прах эту смертельно опасную бумажку и топтать сапогами в землю, но раздумал — на полях листовки он прочел написанные химическим карандашом слова: «Собрано и уничтожено посредством сожжения 1987 экземпляров. Проведена политбеседа среди бойцов. Район Карачево. Политрук Лютов». Среди бумаг, блокнотов и немудреных туалетных причиндалов в сумке обнаружилась и небольшая, похожая на молитвенник, в потертой одежке книжица «И. С. Тургенев. Стихотворения в прозе». В нее была вложена фотокарточка Лютова. Очевидно, довоенная. В петличках — по красному кубарю. В курсантском облике виделось что-то молодецкое задорное. И только глаза за толстыми стекляшками очков выдавали внутреннюю недоверчивость и настороженность, словно у новорожденного. Но вдруг все видимое, давнишнее, вмиг смылось с карточки и явился другой лик. Глаза под синюшними веками, будто никогда и не открывались они, теперь не глядели сами, никто и не увидит их. Волосы на голове лежали прямо и послушно. Мертвый лоб политрука, походивший на скосок блеклой состарившейся луны, вызывал скорбь и тоску. По косине лица, от правого виска к левой петличке гимнастерки, пролегла слетевшая с куста сирени слюнявая паутинка минувшего бабьего лета…

Донцов повернул карточку оборотной стороной, и видение исчезло. Вместо него перед глазами тут же обозначились старательно выведенные строки: «Вспомни нашу школу! «Как хороши, как свежи были розы…»… Леночке — от Ивана Лютова». Ниже девичьей рукой, как бы наскоро, с небрежением к школьному чистописанию, словно курица прошлась по мокрому снегу, было написано: «Возвертаю назад. Я сталинская комсомолка и, обмана к себе не допущу, хоть ты и надел чужую гимнастерку с ремнями. Е.»…

Донцов сложил в сумку Лютова все его пожитки, закопал ее в изголовье могилы и сел покурить, словно после тяжкого боя.

* * *

Пополудни того скорбного для Донцова дня в Плавске начались пожары. Сначала местные партийные активисты подожгли элеватор — густо запахло печеным хлебом. Потом, чуть ли не в полнеба, взметнулось пламя над нефтебазой. Заполыхали пекарня и мельница, станционные пакгаузы и пожарная каланча в центре города. Казалось, что вот-вот люди запалят собственные жилища, свои жгли свое. Этим самосожжением верно и преданно выполнялась директива Великого Сталина, данная им в выступлении 3-го июля: «… Не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона, не оставлять противнику ни килограмма хлеба, ни литра горючего… Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно уничтожаться…». Плавчане, в одиночку и малыми толпами, с посильным скарбом покидали город в поисках хоть какого-то убежища. Так, древний русский городок, насчитывающий с десяток тысяч обитателей, некогда вынесший опричнину Грозного, не пропустивший литовцев, шедших на подмогу к Мамаю и не поддавшись деникинцам в гражданскую, теперь Плавск, как бы покорившийся загодя, готовился к встрече с надменной, сытой, каленой в различных войнах, Европой.

Донцов не заметил, когда и как с противоположного берега снялась с огневых позиций батарея мортир. У него еще теплилась надежда перебраться к артиллеристам и встать к любому орудию, заменить любого номера расчета. Однако от батареи остались на берегу чадящие костры да одинокая коняга. Видно, раненая, брошенная за ненадобностью, как лишняя обуза. Такой же «обузой» он представил и себя тоже, и всех, кто держался в окопах и траншеях, кому грозно предписано: «Ни шагу назад!»

Вскоре рухнул большой мост. Затем прогрохотали еще три могутных взрыва — и не стало остальных мостов, какие веками сводили берега и дороги древнего Плавска. Но это не помешало немцам к вечеру овладеть городом. И это была не победа, а расправа. Обескровленные вконец цепи обороняющихся — живые, мертвые и раненые — были запаханы танками в их же окопах, будто здесь никогда и ничего не было.

Поначалу Донцова удерживала от бегства его пушки — ведь оставался еще один снаряд. С бессмысленной торопливостью он выпустил его по бронетранспортеру на церковной горе, куда тот выскочил, видимо, для разведки. Скоро появились танки, по которым тут же открыли огонь бронебойщики. Но силы были неравны. Донцов только и успел снять с пушки прицел и скатить его с берега в омут реки — ни себе, так и не врагу! Прицел и бинокль он уложил в противогазную сумку — это нужно было, если останется живым, для доказательства, что он отступал не без боя. Не всем живым верили, что он живой по праву. Но тут же, разуверившись сам в вескости таких доказательств, наводчик утопил рядом с пушкой и сумку с прицелом и биноклем. А комбатовского пистолета он забоялся сам. В обойме оставался последний патрон, и, по соблазну легкого расчета с жизнью, он может сыграть роковую роль в слабую минуту его судьбы. Донцову хотелось жить! Он с отвращением бросил пистолет в воду, оставив в кармане, сам не зная зачем, последний патрон.

Теперь Донцов отступал налегке. Кроме карабина за спиной, в кармане шинели оказалась армейская баклажка да вместо посоха штыковая лопата. Чуть выше омута, куда он спустил свою пушку «Прощай, родина», он перешел в брод реку и выбрался на горбатый правый берег. Потом по-за каменной стеной завода, наводчик Донцов прокрался во двор бывшего райисполкома, где когда-то расстреляли его отца. Там он, переведя дух, закурил, как бы заряжаясь на долгую и опять неведомую дорогу. С нелегкой внутренней дрожью отметил для себя, что с того давнего девятнадцатого года, когда на этом месте чекисты расправлялись с несчастными дезертирами, кирпичевая стена конюшни так и осталась исклеванной пулями. Побыв какие-то мгновения в прошлом. Донцов картофельными огородами заводских рабочих двинулся в сторону Тулы и Москвы, туда, куда еще глядели глаза…

* * *

Греховно ли отступать в одиночку? Наверное, да. Но так отступали тысячи и тысячи. Куда лучше отходить организованно, в составах своих подразделений и «по приказу», изматывая при этом наступающие силы противника. Ну, а если уже нет ни «своих» подразделений, ни приказов командиров, ни патронов, чем «изматывать» врага, ни собственных сил держаться достойно — не сдаться в плен и не быть убитым? Что тогда? У Донцова была возможность уйти с такой войны домой, благо его родные Белыночи были уже рядом, в двух часах походного шага. Но он не посмел. Дезертирство для него было страшнее плена и смерти…

Через два-три дня отступного бродяжничества, как сотни и тысячи ему подобных, он наконец вновь обрел боевое пристанище. Донцов оказался в одной из полуразбитых рот, которой в составе 570-го отдельного саперного батальона приказано оборонять Ясную Поляну Толстого. Это было очередным спасением Донцова от бесчестия…

Загрузка...