Глава первая

Серая пыльная колонна тяжелым, но довольно ходким шагом двигалась обочиной большака в сторону Орла. Это были одни из последних советских пленных сорок первого. Встречь поверженным, кроша допотопный булыжный камень, перли немецкие танки, самоходки и орудийные тягачи. Вперемешку с ними, с малым интервалом ехали грузовики с боеприпасами и провиантом, автоцистерны с горючим и легковушки с начальством. По другой обочине слегка изреженной вереницей в том же направлении, как бы в обгон, мчались мотоциклисты. Пехота, и та сидела на бронетранспортерах и машинах с откинутыми брезентами. И вся эта махина, подогретая наступательной удачей и октябрьским солнцем, безудержно ломилась на север, как будто там еще теплее. Все на колесах, на гусеницах, в едином ударном скопище. Пешими были только регулировщики с краткими указателями на древках: «На Тулу!». «На Москву!»…

В кювете, в ошметьях сохлой дорожной грязи, валялся обшарпанный зеленый борт полуторки с косой надписью «Вперед, на запад!». Шагах в пятнадцати от него, закорячив обгорелые скаты, лежала покореженная машина.

Пленные, то рискованно отставая, то со страхом накатываясь друг на друга, шли кавалерийским порядком — по трое в ряду, а в узких местах и по мостам проходили попарно, а то и по одному. Конвойные не решались пускать колонну на полевую сторону придорожного кювета, где стояла в ветровых зачесах пустая некошенная рожь — верная укромка для беглецов. Туда, в ржаную сторону, как бы держа равнение, косили глазами пленные солдаты — того и гляди, они ринутся в последнее свое укрытие, рискуя сомнительной надеждой выжить. Сумасшедшие попытки отчаявшихся шмыгнуть в хлебную густель мгновенно пресекались автоматными очередями — безжалостно и хладнокровно. В такие-то моменты мерзкий страх вздымал шинельную волну, и она, прокатываясь и в голову и в хвост верстовой колонны, нагоняла ужас, предостерегала безумцев, наводила походный порядок. Пленные шли дальше. Но скоро снова сбавлялся шаг, как только брала свое усталость, и тогда конвойные, не торопя подохранных, сходились попарно и заводили разговоры. Но вот опять огневая очередь режет воздух: в конце колонны — в который уж раз — пристреливали обессиленных раненых.

— А как же с международным правом? — кутая нос в грязные бинты, прогундосил санинструктор Речкин. — Куда глядит Красный Крест? — в десятый, а может, и в сотый раз он задает этот вопрос, сам не зная кому и зачем.

— Пшел ты со своим крестом и правом! — шугнул его сержант Донцов, шедший с ним в одной тройке.

— Я — с юридического… Я — доброволец… Я — брат милосердия… — занудисто палил никчемными словами Речкин из-под бинтов, которыми он сам себе опутал голову только вчера, в последних окопах, перед тем, как поднять руки. И никто не знал: ранен он или маскируется…

«Вперед, на запад!». Дощатый борт полуторки еще маячил в глазах и мутил душу. Денис Донцов в рядах огромной колонны шагал на запад. Шагал по той кромешной дороге, по которой отступал ровно четыре месяца, трижды выходя из окружения. Его артбригада, даже при хорошей кадровой выучке рядовых и командиров, к последнему рубежу обороны пришла без пушек, без людей, без знамени. Единственно уцелевший из последнего расчета, с пустым карабином, Донцов затерялся в пехотных окопах под Ясной Поляной, у самого порога Тулы. Там наводчик Донцов перестал называться артиллеристом, а потом и солдатом вообще. Теперь он в самом презренном звании — пленный, пропавший без вести. Униженные до безвестности, предельно усталые, как бы не причастные ни к жизни, ни к смерти, люди шли по тому краю бытия, за чертой которого — бездна…

Пухлая пыль, точно вода, хлюпала под сапогами, вздымалась едкой рассыпчатой тучкой над головами солдат и покрывала их, будто смертным саваном перед казнью. Плен еще не тот свет. Но и не спасение…

Донцов проклинал ту подлую минуту, когда он поднял руки. Это случилось вчера в полдень, белым божьим днем, на глазах уцелевших окопников. Все видели, как он, отбросив пустой раздробленный карабин, словно ненужную дубину, воздел руки в гору и вышел из укрытия навстречу немецким автоматчикам. Он это сделал не первым, но и не последним. Теперь артиллерист Донцов мучительно припоминал, в какой миг спалил последний патрон и не мог дать ответ, почему не выстрелил в себя, как это полагалось по неписанному правилу советского бойца. Незначительная рана от косой пули в плечевую мышцу не дала даже большой крови и не могла оправдать той слабости, которую он допустил в самую несчастную минуту своей жизни. Ни контузии, ни завала от бомбы или утюжного пропаха танков по окопам, ни ротозейного расплоха, ни тем более смертельного страха — ничего этого не было, чтобы хоть как-то оправдать плен…

А ведь есть такая «контузия»! Только о ней не принято говорить даже самому себе. Но теперь Донцов точно знает, что есть такая…

Какую надо иметь душу, какими глазами видеть, какой обладать натурой, чтоб не век и не год назад, а всего-навсего третьеводни пройти отступной дорогой мимо родной деревни, мимо собственной избы, не оборонив и не защитив, а отдавши на поруганье кровных тебе людей — детишек, жену, старушку мать!.. В десятке верст всего-то прошла та дорога. Донцов «мог» отступать и через свои Белыночи, мог хотя бы забежать проститься — от его батареи и даже от расчета уже ничего и никого не оставалось. Но, сробев перед совестью, и пока в руках оставался карабин, он еще отступал от той черты верст сорок, с какой-то чужой пехотой, отступал с боями до самой Ясной Поляны. Это — тоже родные места и отдавать их врагу такой же грех, как и греховно все то, что случилось со всей землей, оставленной под неметчиной…

Еще вчерашним росяным остудным утром Донцов с остатками незнакомой разбитой роты окапывался у околицы деревни с нерусским диковинным названием Грумант, что в двух-трех верстах от могилы великого Толстого. Пехотинцы, как заметил Донцов, окапывались спрохвала, с ленной усталостью, нашвырок и непрочно, будто не для себя, а для отвода глаз своего начальства. Не для обороны, а для показухи, как на опостылевших ученьях. Сам он все делал обстоятельно, как и полагалось у артиллеристов. Но вскоре и ему эта работа показалась напрасной: комроты со взводными командирами отбыли в штаб саперного батальона, который, по словам связного, находился с главными силами обороны на самой усадьбе Ясная Поляна. По странности дела, командиры долго задерживались, и солдаты решили, что тут, на месте их расположения, боя не должно быть. Побросав лопаты, принялись за курево, за сухари — у кого что было. Так вышло, что вот уже третий день Донцов жил тем, кто чего даст. Свой вещмешок брошен там, где осталась пушка, убитые товарищи его расчета. Карабин, саперная лопата да полупустая баклажка — это все, чем он теперь обладал. Побросав недорытые ячейки и траншею, солдаты сходились кучками и, привально развалясь на жухлой траве, справляли свою нехитрую трапезу и вели невеселые разговоры. Донцов, оставшись в одиночестве в отрытом в полный профиль капонирчике, напился воды и стал моститься подремать. Из разговоров пехотинцев он понял, что они ждут подвоза жратвы и боеприпасов. И не первый день солдаты ждут и клянут на чем свет стоит «тыловых крыс» и начальство. Донцов давно свыкся с такими нехватками на всем пути отступления и потому относился к этому с обреченным терпением.

Вскоре и, правда, на дороге, выходящей из Яснополянской засеки, что простиралась позади оборонительной позиции, показалась армейская повозка с двумя седоками. Возница разудало распевал песню про «пидманутую Галю». Бойцы насторожились в приятном ожидании. Но когда лошадь остановилась и замерла у края траншеи, они заматерились еще пуще.

— Тьфу, целовал твою мать, это Трепло ж воротился, — выругался один из стрелков.

Таким прозвищем, узнал Донцов, кличут санинструктора Речкина. Он еще вчерашним вечером увез раненых в санбат, и все думали, что на передовую их эскулап больше не вернется — об этом он всякий раз заявлял сам, как только в очередной след увозил в тыл покалеченных солдат.

— Петро воюет хитро! — теперь уже пошутили бойцы в адрес ездового, распевавшего песню. — И спиртяги хлебнуть успевает и песенки попевает. Свозил бы нас в санбат остограмиться…

— Я вот поприжгу языки ляписом — к богу запроситесь, не только в санбат, — обиделся старшина Речкин, принимая насмешку на себя, и серьезно грозился донести «куда надо».

— Доложи, доложи — запасной противогаз дадут за такие заслуги и пятый треугольничек в петличку вколят.

Шутейная перепалка, затеянная солдатами с тоски, тут же и сникла, как только возница — пожилой усатый солдат, видно, из казаков — подвернул повозку к открытым окопам и, оборвав песню, зычно скомандовал:

— Принимай, братухи, главную резерву!

Солдаты обступили повозку, словно базарную невидаль, и стали разглядывать привязанную за тележную грядку дробненькую годовалую телочку в белесой шубке с рыжими пятнами на лбу и боках.

— На какой ярмарке, казачок, смаклачил такую блондиночку-то, а? — кто-то из бойцов спросил ездового.

— Я, как Галю в песне, спидманул и забрал с собою, — отшутился казак Петро.

— Это вам заместо щей и каши! — встрял в разговор Речкин. — Кухни не будет. Потерялась где-то. Должно, разбили немцы…

— Пусть жрут! Может, подавятся чертовы фрицы нашей «шрапнелью».

— Беды горе, немец будет фуражный кулеш стербатъ. Он, говорят, на колбасе в масле катается…

— Говорят, кур доят, а пошли — титек не нашли, — Речкин снова дал окорот ненужным разговорам. — Не пристало паниковать советскому бойцу. Что есть — тем и будем держаться.

— Держимся… Винтовка из рук валится…

— И лопата в землю не лезет. А все — держись…

— Разговорчики!? — вскрикнул санинструктор. — На руку врагу — вся ваша болтовня, товарищи бойцы. С такими языками можно в другие окопы угодить… А там чикаться не будут — понимать надо!..

Старшина Речкин, справляя обязанности по основной должности ротного санинструктора, в последние дни частенько оставлялся командирами, при их отлучке, за старшего — в соответствии с его званием. Донцов, сержант-артиллерист, приставший после гибели своего расчета к разбитой роте три дня назад, еще не обрел доверия и значился как бы в рядовых стрелках. Свои сержанты, командиры отделений, были перебиты — все до единого. И верховодил теперь группой уцелевших бойцов старшина Речкин. Он, правда, тоже из числа недавнего пополнения, но быстро вошел в доверие командиру и политруку роты. Да и как же доверять самому грамотному из числа живых? Речкин — доброволец, недавний студент юридического, который уже опробовал свои знания на следственной практике и умеет доложить, донести, как надо и куда надо. Таким он представлялся сам, как только попал в измотанную роту, которая еще была в силах обороняться, сохраняя мало-мальский боевой порядок. Таким приняли Речкина командиры и, слегка побаиваясь его доносов, многое доверяли ему по службе. Тот искренне исполнял любые приказания старших, но и сам умел наслаждаться властью, как только на какой-то срок в какой-то ситуации эта власть передавалась ему…

— Присягу забыли? — частенько покрикивал Речкин, придавая какой-то особый, собственный смысл этим словам.

На этот раз бойцы и вовсе не слушали его. Окружив телушку, они ломали голову: каким макаром она досталась санитарному ездовому? Своим домашним видом животинка в эту минуту никак не подходила к солдатскому котлу. По-детски слюнявились ее мясистые губы, слезно пучились из-под белесых ресниц чернильные желваки глаз. То ли от голода, то ли от ласки солдатских рук, чесавших ей подбородок, телушка задирала комолую голову и утешно взмыкивала, словно просилась домой.

Ездовой Петро, который, по солдатской шутке, воюет хитро, с бабьей болтливостью принялся рассказывать, как он выхитрил у погонщика скота эту безрогую «блондиночку».

— Не пожалел за нее и своей любимой плетки в восемь жил. Паренек со стариками гнали скот на Москву. Аж из Казачей Лопани, что под Харьковом. За плечами у них — пустые котомки, в руках парня рябиновый сук-погоняло. Стадо — голов на тыщу, а то и боле. Вот уже пятую неделю с подножной пастьбой гонят коров в эвакуацию. Под шкурой — ни шиша: хвост да живая душа. Я пастушку и пошуткуй:

— Землячок-мужичок, не уступил бы ты для подмоги хронту какую-никакую животинку, а?

— Забирай хоть всех, батя! — тоже не без гумора отвечает парень. — Не хочут даже идтить, холеры, — весь дрын обломал об их кости.

— За всех, паря, — говорю, — тебя в энкавельде забарабают — из проволоки век не выпутаешься. Это тебе не хронт с пушками да танками… Ну, а эта дуреха, — Петро почесал комолый лоб телушки, — сама подошла к повозке да как взмычит мне на ухо — ну чистый ребенок: «возьми-и… помру-у!»

— Раз сама просится, бери — чиво уж, — легко и просто согласился паренек. Я отдал ему свою плетку — все ловчее палки. На том и смаклачились…

— Ты, Петро, слезу нам дюже не лей, — нетерпеливо взгомозился один из бойцов, — авось не на выставку в Москву привел. Эко сементалку нашел…

Солдат отвязал телушку, отвел шагов на пятнадцать от окопов и скомандовал:

— Вздувай костры, братва! Котелки — к бою!

С небывалой проворностью он вытянул сэвэтэвский штык из плоского жестяного чехла и саданул им под левую лопатку телки. Заводя под лоб мокрые желваки глаз и, не поняв, в чем дело, она шмякнулась наземь, не успев хлебнуть напоследок ни глотка воздуха.

Пока одни занимались приготовлением немудреного солдатского «пиршества», другие разбирали «трофеи» старшины Речкина. Под тентом санитарной повозки оказались три огромные корзины, плетеные из ивняка. В одной их них, пахучие, румяные, красовались крупные яблоки — словно с осенней ярмарки.

— Это — прелесть здешних яснополянских садов, саженных еще самим Толстым, — пояснил Речкин. — Лопайте да поминайте!.. Кстати, вы должны знать, товарищи бойцы, что Лев Николаевич, как и я, тоже учился когда-то на юридическом. Так что в некотором роде мы с ним — коллеги.

Похвалялся санинструктор, как давно заметили сослуживцы, при любом подходящем случае и ровно столько, сколько недоставало в нем скромности. Всерьез ему никто никогда не перечил и не мешал ни правду говорить, ни врать. Но подтрунивали всякий раз, когда позволяло время и обстановка.

— Тебе, старшина, осталось написать «Воину и мир», и судьба твоя сойдется с толстовской, — не без издевки польстил ему кто-то из бойцов. — А там дело не за большим — именьице заведешь и садов насажаешь. Тогда и твоих яблочек отведаем. Ежели не зазнаешься, конечно…

— Разговорчики мне! — прервал болтовню старшина. — Слушай сюда!

И санинструктор приказал разобрать медпакеты первой помощи, которыми была завалена вторая корзина. Третья вровень с краями оказалась загруженной ручными гранатами «РГД».

Донцову, как и другим солдатам, досталась пара яблок и бинтовой пакет. Он сунул их в карман шинели — такой «запас» окопнику никогда ни в тягость. Стали разбирать и гранаты — в ближнем бою самая нужная штука. Но скоро обнаружилось, что ни в одной гранате, ни в каком отдельном «цинке» (как должно быть) не оказалось детонаторов — запальных капсюлей-взрывателей, без чего граната никакой силы не представляла, и оставалась ненужной безделушкой. На сердитые расспросы солдат Речкин толком не мог ответить и только недоуменно пробубнил:

— Что досталось, то мы с Петром и привезли. Я вам не боевой арсенал…

Действительно, сдав раненых в санбат, что оказался под ружейной Тулой, он возвращался через музей-усадьбу Толстого, откуда ранним утром снялся эвакуированный из Плавска госпиталь. И гранаты, и яблоки, и бинты — случайные остатки госпиталя — и стали «трофеями» находчивого Речкина. И бранить его было не за что. Поделив яблоки и бинты, с гранатами бойцы обошлись еще проще: кучей свалили наземь за ненадобностью, а кошелка пошла в костер…

* * *

Свой капонир Донцов отрыл и обустроил как бы на два профиля: одним в сторону вероятного, по соображениям командиров, наступления немцев, другим — себе в «тыл», как бы на случай окружения. Двумя днями раньше, впереди оборонительной позиции, в лесной стороне саперы навалили деревьев, создав таким образом противотанковые завалы. На открытом полевом участке неширокой полоской ими же были поставлены противопехотные мины. «Для полной неприступности, — горько подумал Донцов, — не хватало колючей проволоки». По опыту тысячеверстного отступления он доподлинно знал, что немцы подобные «оборонительные рубежи» легко обходили, не теряя ни солдат, ни танков. Россия-матушка для них оказалась такой широченной планетой, что не было и надобности безрассудно переть на противотанковые рвы, завалы, минные поля и прочие сооружения. Единственным устрашением для них были живые русские солдаты.

Смутно томясь ожиданием доброй и сытной еды и пытаясь хоть как-то скоротать пустое время, одни солдаты продолжали трунить над Речкиным, другие скучковались возле окопа Донцова, недоумевая, зачем ему понадобилось такое сложное сооружение.

— Ты чиво этаким манером ячейку-то отрыл — шиворот-навыворот? — спросили его.

— Да так, от нечего делать… Для сугрева, — нехотя ответил Донцов.

— Это, братцы, сержант перед нашим начальством выслуживается. Што ему фрицы? — съязвил хилый, потрепанный солдатик, со злющими нестойкими глазами. — Он и голову и ж… в оборону взял.

— Ясно дело — похвалят и очередной треуголышек в петличку получит, чтоб с нашим Речкиным подравняться.

— Кто чем воюет, то и бережется солдатом, — вполне серьезно ответил Донцов на подначку.

— Не об том шуткуем, братцы… У артиллеристов так по полевому уставу положено, — стал урезонивать боец с повязкой на голове, чтоб хоть как-то погасить нелепый разговор. — У них, вишь, даже лопата иная, не то, что наши пехотинские скребушки.

Солдаты как-то по-пустому, от случившегося безделья, стали разглядывать обыкновенную штыковую саперную лопату, которой орудовал Донцов и которую он не бросил, как бросил свою пушку в сорока верстах от Ясной Поляны, в невеликом городочке Плавске, где проходила последняя линия обороны…

* * *

Нет, не заладились шутки, не дождались солдаты и желанного обеда… Первый выстрел прозвучал там, где он, казалось, и не должен быть. Поначалу показалось, что это стрельнул кнутом пастушок, который под самой деревней Грумант, на утоптанной за лето лужайке пас дворовых коз. Однако пальнул из винтовки ездовой Петро. Он повел было по той же дорожке, по которой приехал час назад, коня — попастись на отавной травке Юшкиного верха толстовской усадьбы. Бросив лошадь, теперь он бежал назад. Бежал подбитым серым петухом, путаясь в полах длиннющей, не по росту, шинели. Бежал, загребая башмаками землю, словно был уже наполовину убит, и духу у него хватало лишь на одно слово:

— Немцы-ы!..

Немцы, как и предполагал Донцов, и не думали заходить в Ясную Поляну со стороны засеки, через деревню Грумант. Как потом оказалось, они вошли с Посольской дороги, что пролегала вблизи белокаменных въездных башен усадьбы. Горстка отважных бойцов-саперов, оставленная для защиты музея-усадьбы, стояла дерзко, но не устояла… Неуверенные, что перебили всех обороняющихся, полутора немецких автоматчиков решила прочесать весь лесной массив усадьбы. Вот и вышли они на Юшкин верх, а потом и к отряду стрелков, которыми командовал санинструктор Речкин. Должен был командовать! Но как-то промешкал он, ища рану у павшего замертво ездового Петра. Стрелки сами знали, что надо делать, и уж как-то было не до смеху, а скорее досадно, когда пришлось почти каждому занимать свою ячейку «обратным макаром», как бы задом наперед. Всем стало ясно: фронт огня теперь открывался с тыла.

Пальбу стрелки открыли без общей команды и пока без очевидной надобности — немцев еще не было видно. Стреляли нетерпеливые, как бы для острастки противника и для собственной храбрости. Речкин, выхватив из рук мертвого Петра самозарядную винтовку, засуетился, ловчась пристроиться хоть к какому-то окопчику. Но его некуда было пускать, и тогда Донцов позвал к себе, хотя знал, что из-за тесноты стрелять все равно придется одному…

Немцы, находясь под защитой деревьев и кустарников, оказались в более безопасном положении, нежели красноармейцы, и в решающую атаку идти они пока не хотели. Редкие очереди их автоматов не достигали цели — расстояние оставалось еще велико. И, как знать, сколько бы длилась эта слепая дуэль, не подтяни гитлеровцы свои пулеметы. Они ударяли с трех неожиданных мест, и бой уже превратился в расправу…

Поначалу Донцов вел огонь расчетливо, жалея патроны. Но, не увидев ни одного убитого или раненого перед собой, заволновался, заторопился, не зная как унять досаду. Когда кончились патроны, да к тому же пулей раздробило цевье карабина и, пройдясь рикошетом, эта же пуля ожгла правое плечо. Донцов сник, растерялся. Речкин в испуге подсунул ему самозарядку, но как часто бывало с этой системой, затвор СВТ заклинило при первом же выстреле, и ничего не оставалось делать, как выбираться из окопа и поднимать руки. С десяток бойцов уже выкарабкались из своих немудреных и совершенно непригодных укрытий, стягивали с себя ремни, подсумки, противогазы и вместе с винтовками бросали к ногам автоматчиков. Один из немцев, с набухшей кровью повязкой на руке, безжалостно добивал раненых, которые не могли выползти из окопов. Речкин с перехватной задышкой не своим голосом прокричал на ухо Донцову:

— Конец, сержант! Убьют! Вылезай!..

Выбравшись из капонира, Денис встал в полный рост и, первое что он сделал, — запустил свой карабин, словно городошную палку, в сторону немцев. Речкин в ужасе заслонил руками лицо в ожидании расправы. Гитлеровец, стоявший попереди других, отпнул сапогом карабин и погрозил автоматом. Донцов отстегнул ремень с подсумком, стянул с него флягу и сунул ее в карман шинели. Пока оставшиеся в живых гуртовались в небольшую походную колонну, немцы недоуменно глазели на кучу зеленых гранат и не могли понять, почему русские не воспользовались ими при обороне?… Приняв это за переполошное ротозейство и отнеся на счастливую случайность для себя, автоматчики, сжалившись над пленными, как бы во благодарение, позволили им забрать с собой в дорогу котелки с недоваренной телятиной. Голод — не тетка, и бойцы живо расхватали свои пожитки с костра.

Речкин, к удивлению своих же стрелков, мешая русскую речь с немецкими словами, принялся благодарить победителей за их милость. Тут же, с разрешения, он забрал из повозки санитарную сумку. Тыча пальцем в красный крест на сумке, он долго и назойливо объяснял, кто он и какого воинского звания.

— Гут, капрал! — похвально похлопал по плечу старшины немец, видно, из унтеров, и отдал команду автоматчикам вести пленных…

У Донцова собственного котелка не было, а чужой, оставшийся от убитого, брать не решился, а может, устыдился — из ближнего окопа мертвыми, замершими в ужасе глазами на него смотрел тот самый потрепанный солдатик, что с час назад язвил над Донцовым.

Пленных немцы повели через музейную усадьбу, той же дорогой, какой сами пришли сюда. Миновав луговину Юшкиного верха, по тележному мосточку перешли Воронку, минуя яснополянскую речушку, которую любил Толстой. Он любил все тут, как и всю Россию. И когда колонна миновала Калинов луг, Бисов покос и ступила на тропу Старого заказа, которая вела к могиле земного чудотворца, Донцову вдруг вспомнилось, будто это было вчера, как их учительница, дочь дьячка Николо-Кочаковской толстовской церкви, Александра Алексеевна, однажды летом привела сюда школьную детвору из его же родных Белыночей. Он вспомнил себя стоящего в лаптях и в холщовой рубахе у Великой могилы. И как-то чудно вышло тогда, что он больше глядел не на тяжелую молчаливую могилу, а в заплаканные глаза учительницы. Не стыдясь слез, она, близкая свидетельница народных похорон писателя, с трагическим чувством рассказывала детям о самом печальном дне России…

И вот теперь Донцов проходил мимо того святого места и никак не мог понять, как это случилось вдруг, что на его плечах вместо деревенской протяной рубахи оказалась казенная шинель, а вместо лаптей — армейские сапоги, и глаза совсем не узнавали ни деревьев Старого заказа, ни придорожной муравы обочь тропы, ни скорбной тишины окрест. Но те же глаза неожиданно остановили Донцова, словно перед роковой чертой, у столбушка с выкрашенной лесной зеленью фанеркой, на которой было начертано, похоже, собственноручно Толстым: «Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней…» Вместо того, чтобы исповедальное признание писателя дочитать до конца, Донцов отшатнулся и на какой-то миг закрыл глаза — эти слова были перечеркнуты крест-накрест автоматной очередью. И Ясная Поляна отныне принадлежала не Толстому, не России, а Германской Европе, как и все, что отдано ей с кровью за столь недолгую еще войну. Отдано с придачей миллионов людских жизней, несчетных тысяч городов и селений. Россия еще не знала такого оброка за всю многовековую историю своего существования на человеческой планете…

Кто-то из бойцов ширнул Донцова кулаком под бок, и тот, опомнившись, зашагал дальше. Но вскоре он снова уперся глазами в вывеску. На проволочной натяжке, поперек дороги, на высоте избяного конька, на куске жестяного прямоугольника, по желтому охряному полю черно и глазасто светились два слова: «Зона тишины». И эта жестянка тоже была пронизана автоматной очередью. Прошва пулевых метин напрочь перечеркивала безобидную просьбу: не говорить громкое и пустое… Но теперь победители здесь не только говорили в полный голос, но и давали полную волю своим восторгам — дурачились, дудели в губные гармошки, с радости стреляли в людей и в птиц, в пустой воздух и по деревьям, ругались на своем языке и пробовали материться по-русски. Все это видели и слышали красноармейцы, когда колонна проходила мимо житни. На взвозном помосте амбара под козырьком навеса толпилась кучка офицеров, унтеров и солдат. У их сапог стояли корзины с яблоками, точно такими же, какие привозил бойцам и Речкин. Аппетитно хрумкая, солдатня бросалась, потешаясь, огрызками друг в друга, словно игрались в снежки. Когда пленные поравнялись с амбаром, огрызки полетели в лица и головы красноармейцев. А неподалеку от амбара, у садовой изгороди двое офицеров состязались в меткости. Наложив рядом яблок на балясине оградки, они с пяти шагов стреляли в них из парабеллумов.

— Целкие, сволочи! — сплюнул под сапоги Донцов.

Шедший с ним бок о бок Речкин одернул его:

— Язык — за скулу, сержант!

Солдат-автоматчик, изрядно хвативший шнапсу, палил очередями по сорочьему гнезду, что мостилось на молоденькой жердяной осинке. Соломистый прах сыпался ему на каску, и он, одуревший с удачи, силился, как можно гаже, выругаться по-русски:

— О, съюка, быляд!..

— Вот, курва, уж и по-нашенски выучился, — процедил сквозь зубы красноармеец, шагавший позади Донцова.

Речкин, обернувшись, погрозил пальцем:

— Без провокаций, товарищ боец. Думать надо: кто ты теперь и где ты…

— Да тебя уже свеличали — из старшин, чай, в капралы произвели, — не сдержался солдат. — Тебе и думать. А наше дело — топай да глазами хлопай…

Когда подошли к кучерской избе, где в толстовское время живали его кучера да конюха, пленных остановили. Возле избы на спущенных скатах стояла полуторка с фанерной кибиткой вместо кузова. На ее бортах — красные кресты, заляпанные грязью. Возле машины в мучительных позах лежали трупы красноармейцев. Судя по тому, что большинство их находилось в нижнем белье и в окровавленных бинтах, это были добитые раненые эвакуированного поутру госпиталя.

Донцов и другие пленные поначалу недоумевали, зачем это заставили их грузить мертвых соотечественников в мертвую же разбитую полуторку. И ужас подступил только тогда, когда под дулами автоматов пришлось катить машину мимо конюшни, чтобы пустить ее под угор, к затону Большого пруда. Догадавшись, что будет с несчастными, один из красноармейцев, тот, которому Речкин велел «думать, кто ты теперь есть», вдруг отпрянул от машины, какую толкал вместе с товарищами, воздел кулаки над головой и, обернувшись к немцам, заорал:

— Звери! Аль вы не солдаты!? По-божески ли так-то? Прибудет и вам…

Боец попер на конвой с обезумевшими глазами, но автоматчик почти в упор хлестнул очередью, и тот свалился наземь, не договорив «что прибудет»…

Убитого приказали бросить в кузов. По откосному угорку машина пошла своим ходом, словно ожил мотор и потянул ее вниз к притихшему пруду. Сначала она катилась ровно, будто за рулем сидел шофер, но ближе к берегу она запрыгала по кочкарнику все сильнее и сильнее, пока не подвернулся передок и ее не подбросило так высоко, словно машина наскочила на мину. Она шумно грохнулась на бок, широко разбросав убитых по зеленой осокистой луговине. В исподнем белье покойники повиделись белыми гусями, сморенными насмерть долгим перелетом…

Пленных толстовским «прешпектом» вывели к въездным башенкам усадьбы, а там дальше — на орловский большак. По нему на Тулу двигалась армада немецких танков, колонны тяжелых орудий, бронетранспортеров, свежо и бодро валила пехота. И подумалось самое страшное: кто остановит такую силу? И остановит ли?

* * *

Как оказалось, неподалеку от главной дороги, на крестьянских огородишках, на задах деревенских изб яснополянцен, в круговом частоколе конвойных формировался перевалочный сборный лагерь военнопленных. Туда-то и был сдан Донцов, Речкин и их сотоварищи по несчастью. В том становище обедованных людей находилась уже не одна тысяча душ — не сосчитать ни по штыкам, ни по звездочкам на пилотках, ни по расчетному строевому ранжиру. Это была безоружная серая шинельная масса. На лицах — испуг, досада, в глазах — один и тот же вопрос: кто предал их прежде и кого они сами предали теперь?

Но в том и другом случае всем хотелось жить, хоть как-то уцелеть, сохраниться хотя бы на лишний час, на считанные денечки, на недельку, а при удаче — на месяц и год… А там ведь что-то должно же произойти в мире! Не всем же смерть и погибель? И война тоже — не вечна ведь и она?… И чтобы как-то выжить, огородная земелька, уже убранная хозяевами и почти пустая, перепахивалась, выворачивалась наизнанку сапогами, ботинками, руками, ради ненароком оставленной картофелины, капустной кочерыжки или бурачного корешка, а то и огурца-заморыша. Все — впрок, все — в запас, чтобы неминучий голод не скоротал жизнь допреж срока. Этому упреждению наставляли те солдаты, которые уже хватили несносного лиха в окружениях и даже в плену. Всем добытым на огородах солдаты жадно набивали карманы и котелки, пилотки и уцелевшие противогазные сумки и, кто не бросил, каски.

Донцов, нащупав в шинельном кармане сохранившееся яблоко и горсть желудей с родных плавских дубов, которые собрал для него перед своей смертью комбат Лютов, тряхнул флягу с остатком воды и посчитал, что на его век хватит, словно он и не собирался жить ни завтра, ни дольше. Речкин — у него, видимо, тоже имелся какой-то потаенный запас в санитарной сумке, — как и Донцов, не стал рыться в земле. Группа бойцов, которую вогнали в лагерь вместе с Донцовым и Речкиным, быстро растворилась в шинельной массе, как будто ее и не было. Каждому, наверное, сладко-обманно думалось, что теперь-то он выживет — все тыщи пленных не расстреляешь. Глядя со стороны, казалось, что теперь никто ни в ком не нуждался, каждый действовал, кому как выгодно. И это «каждому — свое» устрашающе и заразно подействовало на Донцова. С усталости повалившись на копешку жухлой картофельной ботвы, он тоже вознамерился подумать о себе. Но ему помешал Речкин. Напугавшись одиночества, он стал назойливо льнуть к Донцову, чтобы как-то не потеряться в страхе, который нещадно навалился на его душу. Санинструктор, подсев на копешку и угнув голову к лицу Донцова, вздрагивающими губами залепетал:

— Нам надо держаться вместе, сержант.

— Надо! — еле выдавил из себя Донцов.

— И легче будет, если мы с тобой сорвем петлицы с треугольниками — фрицы к рядовым относятся снисходительнее, чем к командирам.

— Немцев ты проведешь, а своих как обманешь? — остепенил Речкина Донцов. — Перевяжи-ка мне плечо, старшина. Давеча при перестрелке чесануло маленько — саднит, зараза.

— Я мигом, — с охотой отозвался Речкин. — Это по моей части.

С деланной заполошностью Речкин принялся перевязывать рану. Она действительно оказалась пустяковой — ни кости, ни сухожилия пуля не тронула, но рукав гимнастерки был изрядно напитан кровью, а боль мешала движению правой руки. Речкин возился с бинтами долго и без особой сноровки, но зуда утихла — и ладно. Кончив с Донцовым, санинструктор принялся вдруг накладывать повязку на собственный лоб, хотя на нем не было ни царапинки. Донцов не стал спрашивать, зачем понадобился этот камуфляж.

Вскоре, по команде конвойных, вся масса пленных стала вытягиваться в походную колонну и двинулась в сторону Николо-Кочаковской церкви, крест которой был уже виден. Пленные шли на юг в направлении еще в полдень захваченного Щекина. Куда? Как долго идти им? И дойдут ли все до конца? — никому не дано было знать. Шли они уже не по своей земле и не по своей воле, и неведомо, в какие пределы. Шли, однако, еще свежим шагом. Лишь раненые через версту-другую стали приотставать и сбиваться в хвост колонны, что уже обрекало их на верную погибель.

Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.

* * *

…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека — заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали — никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни — кирпич не одолели, — и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан — калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души — и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках — все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал — чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку — хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле — и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково — и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» — каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…

* * *

Ясенский тележный проселок не бог весть какая дорога, и пленные никак не могли сообразить: зачем конвоиры свернули голову колонны с главного большака вправо, в полевую глушь. Надвигались сумерки и действительно было трудно понять маневр немцев: на ночь глядя гнать огромнейшую толпу обреченных в глушь, в поле, где не кошены хлеба, овражки, балки — верная укромка для побега смельчаков. Что это — наглая самонадеянность или задуманное злодейство?…

Ни у одного Донцова прошлась по коже сладкая судорога от мысли о побеге. Взвод конвоиров на двухтысячную колонну пленных, конечно, — сила, но не такая всеохватная, чтоб доглядеть до каждого, — с обольстительной надеждой подумалось ему, и он не удержал этот «груз» возможного освобождения — тут же, без раздуманной опаски, шепотом сказал идущему рядом Речкину:

— Будем бежать!.. Согласен? Я эти места знаю…

— Что ты, что ты? — опешил санинструктор. — У меня бинты… пакеты… первая помощь товарищам… Еще будут раненые, — чуть слышно пролепетал старшина.

— Теперь не ранить, а убивать будут. Наповал! И всю кровь не сдержать тебе, — осерчал Донцов. — Дрейфишь?… Ну гляди, как бы из своих бинтов самоудавку плести не пришлось.

Донцов явно погорячился с горестным намеком и, то ли от стыда, то ли потому, что трусливость старшины могла заразой перекинуться на него самого и смазать задуманное дело, стал помаленьку отдаляться от Речкина, переходя из ряда в ряд, ближе к середине колонны, как бы выбирая верную позицию для побега. Но все вдруг рухнуло, когда, не понять откуда, словно из засады, вынырнули мотоциклисты с пулеметами на колясках и вмиг оцепили колонну. Зачем они? Подмога конвою? Для устрашения пленных или для усиления охраны? И не для расправы ли?

— Это — расстрел, братцы! — с рикошетной пронзенностью просвистали эти слова по-над колонной. И по шинельным спинам крупной зыбью прошлась знакомая и незнакомая предательская дрожь.

Донцов, узнав голос Речкина, сник, поддавшись общей панике. Словно поток щепку, серая масса вынесла сержанта на проселок. Гуще зачавкали сапоги в полевой хляби, чаще и чаще буксовали мотоциклы, все менее податливой становилась дорога. Шагов за триста после поворота прошли первую уремную балочку, которую можно было бы превратить в братскую могилу. К удивлению всех, ее прошли без выстрелов — даже ослабевшим раненым, которых обычно добивали на большаке, теперь конвоиры позволяли помочь. Нет, расстрела не будет — раз на такую милость пошли немцы.

Колонна, миновав балку, ходче устремилась вперед, и вскоре солдаты увидели вознесшуюся к небу длиннющую орясину колодезного журавля. Это было сельцо Ясенки. Туда ли ведут несчастных? Есть ли там живые, кто мог бы принять еще живых, недавних своих защитников? Донцова забил стыд, когда он вдруг увидел журавля в поклоне — кто-то доставал воду. Значит — есть живые, значит — им смотреть в глаза, перед ними в покаянии падать на колени за постыдную войну, в которой так позорно и несчастно оплошали «непобедимые», наши красные бойцы…

И Донцов с облегчением принял команду взять еще правее и двигаться в направлении кладбища, которое виднелось в стороне от Ясенек. Каменная опояска погоста, высоченные голые осокори с птичьими шапками гнезд на вершинах означали святое скорбное пристанище, где покоятся останки давно и недавно сошедших с земли.

Растаращилась колонна, глядит во все глаза и опять не поймет: куда ведут на ночь глядя? А когда направляющие конвоиры подвели колонну к кладбищенским воротам, теперь уж над всем полем во второй раз прокатился вопль Речкина:

— Капут, братцы! Расстрел!..

И вновь по серым пыльным горбам пленных прошлась судорога. Охолодил смертный крик Речкина и сердце Донцова. Он поверил.

— Другого места не нашли, изверги, — вполголоса проговорил сержант, далеко сплевывая кровь — не учуял как раскусил губы. Во рту стало горько и солоно.

— Да, видать, здесь-то и прольется наша кровушка, вздохнул пожилой усатый солдат в зеленой фуражке пограничника, шагавший локоть в локоть с Донцовым. — Так нам и надо! — без тени страха, как что-то уже бесповоротное договорил он. — Табачку бы на закуску, а там — его святая воля…

«Все верно, все так…», — сам себя успокаивал Донцов, согласно поддаваясь обреченному спокойствию старого солдата. Ему и самому давно знакомо это чувство. В отходных оборонительных боях с каждым рубежом, с каждым окопом, какие сдавались неприятелю, все больше и больше пустела душа, выветривалась дурь обольстительных лозунгов, призывов и песенных заверении: не пяди земли не отдадим… бить врага на его же территории да еще и малой кровью. Слава богу, в укромках опустелой души еще держался стыд, как последний патрон в патроннике. «Да, так нам и надо!» — сплюнув сукровичную горечь, Донцов отшагнул из колонны в сторону, обернулся на Ясенки. Журавель, как стражник на часах, вытянулся в струнку, и вершина его жалобно гудела под ветром. Возле него, показалось Донцову, стояли люди и, конечно же, видели своих солдат, битых пулями, бомбами, танками и теперь придавленных страхом и позором. Ни славы! Ни чести! Если что и могло быть к несчастным у ясенских крестьян — так это жалость. Но она никогда никого не спасала и не возвеличивала.

Донцов, словно крот от света, шмыгнул назад в колонну и зарылся в загустевшей серой шинельной массе, чтоб ничего не видеть и не слышать. У ворот взрывались вскрики ослабевших умом, бросались в бегство отчаянные, пускались в ход автоматы, холосто трещали остановленные мотоциклы, из конца в конец текла заполошная мольба и матершина. Скоро колонна поломалась, ряды смешались в серое непролазное месиво, и всяк в нем норовил достичь середины, где бы не сразу достала пуля. Донцов тоже не жалел силы, но пробивался он не к середине, а к усатому солдату — с ним посчитал он, будет легче, спокойнее принять смерть. «Так нам и надо… Так и надо…», — покаянно-молитвенно повторял он слова усатого пограничника. А когда нашел его и снова встал с ним локтем к локтю, не знал что и сказать ему. Усатый, как и прежде, был с виду спокоен, однако в глазах его ясным огнивом калилось напряжение: что-то будет!.. И как только они встретились взглядами, Донцов, словно ожегся о его глаза — отпрянул на шаг и упал бы, не зацепись он рукой за полу шинели старого солдата.

— Я хотел сказать… Хотел сказать, — несуразно залопотал Донцов… На самом деле он ничего не «хотел» и не знал что сказать, а так вышло от подлой искорки страха, какая пронизала его в ту слабую минуту. Но раз начал, то надо было договаривать, и Донцов, не сразу сообразив, что бы надо сказать подходящего в таком случае, он вдруг, сам еще не зная, имелся ли у него табак, бухнул:

— Я хотел сказать, что у меня, кажись, найдется на цигарку-то.

— Да ну-у? — как-то шало, с притворцей обрадовался усатый солдат. — А што ж ты, браток, скаредничаешь-то? Давай и покурим, пока до нас очередь дойдет. Авось, успеица…

Донцов полез в карман, где когда-то держалась махорка, но там нашарил лишь пистолетный патрон, с пяток желудей да щепоть табачной трухи вперемешку с хлебными крошками. Он вывернул карман и, оглядевшись, словно, творил какую-то тайну, высыпал содержимое в подставленные ладони солдата. Тот поднес руки к лицу и смачно потянул носом:

— Забыл, когда и дымил… Третьи сутки фрицы мают туда-сюда — ни жратвы, ни курева. Воды, и той, что хватишь на ходу из лужицы — вся тебе норма. И пули никак не дождусь… А газетка-то найдется?

Не было у Донцова никакой бумаги, кроме недописанного письма жене и матери. Но его теперь не допишешь. И полевой почты не найдешь. Денис хотел было рвануть косячок, как получится, но осекся — пожалел: на том невзрачном листке ведь были его последние слова к самым близким людям на свете. Хоть никто и не прочтет их, но сердце дрогнуло, и он не задев живой строки, аккуратно оторвал чистую косушку для козьей ножки и передал солдату. Тот с предельной бережливостью свернул цигарку и, затянувшись, вернул Донцову вместе с желудями патрон:

— А этот как уберегся?… В нем ведь — целая жизнь!

— Да так — память о боевом товарище, — смутился Денис и сунул патрон в карман. Чтобы как-то замять объяснение, он спросил пограничника: — А как тебя зовут, товарищ боец?

— Какой я теперь боец, — затяжно глотая дым, словно водицу на последнюю дорожку, нехотя ответил солдат. Помолчав, назвал себя: — Назаром кликали. Кондаков я… Косопузый рязанец… Да кому теперь наши имена нужны? — с прохладой в голосе добавил он. — В поминальник — и то не за што нас… Оплошали, браток, с тобой. Дальше некуда. Простится ли нам?…

Хоть и горька труха махорки, а исцедили цигарку всласть. Маловато, да ничего больше не было. Однако и за малым перекуром — будто не в плену, а в родных окопах на передышке побывали — обмякли души, и никто из них не заметил, как сникла стрельба, крики обезумевших у ворот кладбища, позаглохли моторы мотоциклов — конвоиры загоняли пленных в каменную ограду погоста.

Воронье и галки, слетевшиеся на ночевку на вершинах осокорей, недовольные пришельцами, подняли истошный гвалт, и кто-то из немцев, то ли со зла, то ли дурачась, стреканул длинной очередью по кронам тополей. Птицы шорохно взметнулись в высь поднебесья и темной тучкой отлетели в полевую пустоту. Автоматная пальба опять насторожила тех, кто был еще далеко от ворот, — по толпе прошелся ропот и тоже отлетел по ветру за птичьей тучкой.

— Вот пуляют, бестии. И счета не знают патронам, — сокрушаясь, покачал головой Назар.

— Тебе-то какая жаль? — усмехнулся Донцов.

— А я, сержант, как получил две обоймы перед первым боем, еще на границе, так и пробавлялся все отступные версты, чем бог пошлет… Поди, оборонись таким запасом… Не жаль, а досада душу гложет.

— Знакомая музыка…

Донцов был рад сближению с рязанцем Назаром Кондаковым. Ему страсть как хотелось обрести прежнее самочувствие, чувство солдата, бойца, а не покоренного пленника. Это возможно, когда у твоего локтя, рядом, шагал, пусть даже такой же обреченный, но бесстрашный человек. Осмелев, Денис без всякого подхода предложил Назару бежать, благо некошенная рожь стояла защитной стенкой в десятке шагов, не далее.

— Не тот час, — отказался Кондаков. — Им ведь что по воронам, что по тебе пулять — един черт. Вишь, как озверели. Погодь маленько.

— Дык все одно — расхлопают… Загонят на могилы и начнут косить. За оградным камнем ловчее расправляться с нами. Оттуда не убежишь, — не отступался Донцов от своей задумки, чуя, что через какие-то минуты он лишится последнего шанса.

— Нет, сержант. Это они нашего брата на ночевку в огородку загоняют, чтоб легче караул держать. Расстрела не будет!

Донцов поверил и смолк.

В молчании они дошли до ворот. У левой чугунной ажурной воротины с распятым Христом, в иссохших колюках татарника неровным рядком лежало около десятка смельчаков, пытавшихся бежать. Немцы заставили пленных стащить трупы своих товарищей в одно место, ко входу на кладбище, чтобы живые видели и страшились неминучей участи беглецов. Красноармейцы проходили мимо кто как: одни, угнув голову в шинельные воротники, старались не видеть расстрелянных; другие, наоборот, тянулись долгими глазами, силясь узнать знакомых; верующие, украдчиво крестясь неразборчиво нашептывали молитвенные слова и сокрушались злодейством; отчаянные в полный голос кляли судьбу, костерили немцев и собственное начальство… Донцову показалось, что один из убитых еще живой: в судорогах поднимался на локти, щерил рот и плевался кровью. Денис было бросился вызволить его из кучи мертвых, да, благо, Назар оказался настороже — хватил сержанта за полу шинели и втянул его в строй. Заметивший эту попытку немец, стоявший рядом с расстрелянными, погрозил автоматом.

— Што, тебе не терпится на тот свет? — стал выговаривать солдат сержанту. — Не бойсь, твое место там никто не займет.

Входя в ворота, словно по сговору, оба обернулись на убитых. Смертельно раненый еще бился в конвульсиях, колотясь головой о камень кладбищенской стены… Назар, то ли глядя на страдающего соотечественника, то ли на христово распятие на воротах, стянул измокшую фуражку с головы и судорожно перекрестился. Донцов тоже снял пилотку, однако, не сообразив, что ему делать дальше, вдруг остановился. До хруста сжимая кулаки на груди, сержант заоглядывался по сторонам, ища прорешку в кольце пленных, чтобы бежать — в поле, домой, к людям у ясенковского журавля или на автоматы конвоиров — ему было все равно. Назар и тут уберег Дениса от верной гибели: толкнул рукой в бок — и тот, очнувшись, шагнул в ворота.

* * *

С походной устали пленники валились с ног замертво, как только находилось место и кому как дозволяли силы. В измоге солдаты падали у могил и на могилы, мостились на хоженых и нехоженых тропках, у крестов и комлей деревьев, забирались в поросли бузины и крушины и в непролазные чертополошные укромки. Денис Донцов и Назар Кондаков вошли сюда в числе последних и были поражены — вся кладбищенская земля была густо устелена солдатней, словно трупами после смертной рукопашной. Пустого места уже было не отыскать, но Донцов и не об этом думал. Глазом артиллерийского наводчика, как можно было видеть, оглядел каменную стену добротной старинной кладки. По всему периметру, будто заграждение из колючей проволоки, стену подпирал густой терновник в липкой свалявшейся паутине, натасканной сюда ветром в пору бабьего лета. Особой преграды для побега ни стена, ни терновая густель, как показалось Донцову, не представляли, и он еще крепче утвердился в мысли о бегстве. Укрыть беглеца могла только ночь. Донцов, задрав голову к небу, силился по нему высчитать время. В сумеречной пустоте, заслоняя далекие звезды, с корабельной скоростью проплывали растрепанные шинельного окраса облака. Они, как показалось ему, сильно походили на нестройные колонны пленных. Это сходство вновь охолодило душу сержанта и ему, как и всем полегшим на могилах, захотелось рухнуть, заснуть и забыться. Осматриваясь, где бы можно притулиться вдвоем с Назаром, Денис вдруг наткнулся глазами на кладбищенского сторожа Труфана. Тот понуро стоял у порога своего жилища и непрестанно крестился, нашептывая охранную молитву. В старческих очах горели слезы страха и недоумения. Возле его деревянной ноги в монашеском смирении сидел здоровенный убогий пес. Убогость его виделась во всем: и в узких глазах, один из которых был, как потом узналось, выстебнут кнутом пьяным пастухом, и в дряхлой стати. Вислые лопушистые уши и слинялые рыжие лохмы в цепких репьях совсем не красили его, а больше подчеркивали, что пес немощен и стар. Сощуренным глазом, в котором сидела плесневелая горошина остатнего зрачка, пес глядел на пленных, вторым он пялился на хозяина, словно ждал его повеления что-то сделать. Несмотря на огромное скопище незнакомого люда, он ни разу не подал голоса.

Назар, потянув за собой Донцова, подошел к часовенке и, перекрестившись глядя на старика, спросил его.

— А ты, отец, какими судьбами угодил сюда?

Труфан, задержав руку на груди и перестав креститься, хрипко, словно ком подкатил к горлу, ответил и спросил:

— У меня тута главная прописка… Живу-существую здесь. Сторож я… А вот вас какая нелегкая занесла чуть не на тот свет? — Труфан корявой ладонью посмахивал слезы со щек и, как бы сам себе же стал объяснять: — Плен — не угощенье у тещи. По себе знаю… Еще в ту германскую побывал у них. Батрачил и ногу оставил там же. По слабости сил в трансмиссию угодил — хлеб паровиком молотили… У них, если знаешь, не колхозом, а машинами работают. Вот и вышло: одна нога там, в ерманской Европе, другая тута, на родимой земле… Пока добирался на костылях-то, тиф проклятущий почитай все наши Ясенки и выкосил. Из моих — ни душеньки единой не оставил, все тута, — Труфан постукал дулом липовой ноги о землю и, сглатывая подступившее удушье, перекрестился и ослабевшим голосом договорил: — О, господи, заступись и помилуй!

— У тебя, дед, глоточка водицы не найдется в твоей келье? — нетерпеливо спросил Донцов.

Труфан только теперь понял, что пленники его не слушали, что им в сию минуту не до его покойной родни — сами живут в долг.

— Да, да, конешно, — заоправдывался сторож. — Вижу, браточки, у вас своя боль не лечена.

— Говорим тебе: язык к глотке присох, — взмолился и Назар, тыча пальцем в свой щербатый рот, — водицы бы капушку.

— Да, да, оно, конешно… По себе знаю…

— Дай же напиться, старый ты хрен! — злобясь лицом, вскрикнул Донцов не своим голосом.

— Дык нетути, дитя мое, — разводя руками оторопел Труфан. — Все испили солдатики, все посудинки вылизали. И котомку растребушили тоже — ни сухарика, ни картошечки на зуб не оставили… Небось, давно от котла-то? Когда взяли-то вас?

— Разно: кого когда, — стал объясняться Назар. — Его сегодня пополудни взяли, — кивнул он на Донцова. — А меня третьеводни. Почитай под Тулой уже сам Гудерьян, дружок Гитлера, на танках нагнал — чуть не весь батальон гусеницами запахал, гад. Живьем!.. У нас не токмо гранат и горючих бутылок не было, винтовки, и те — без патронов… А голым штыком ни себя, ни броню не ковырнешь. Живехонькими взяли нас. Так словчили, окаянные — рук не успели поднять… Когда же на большак вывели, оказалось, не нас одних накрыли, а вон сколько — тыщи две, а то и боле набралось. — Назар омахнул рукой полегших в бессилии пленных.

— Нонешняя война, выходит, шибкой получается, коли солдатики и рук поднять не успевают. Целыми тыщами сдаются, значит? Табак дело! — Труфан долгим скорбным взглядом окинул кладбище, сплошь укрытое шинелями. Пленные — кто калачиком, кто бессильно-распластанно — убитые сном, вызывали страх и жалость. — Ужели так-то вся Россия родная уснет, — не тая испуга в глазах, застонал Труфан. Шанхай, задрав морду на хозяина, тихо проскулил и еще ближе придвинулся к деревянной его ноге.

Ни Назар, ни Донцов ничем не могли успокоить старика — у самих скреблись кошки под ребрами, неуемно и солоно кровянилась душа…

Пока шел этот панихидный разговор, немцы-конвоиры, отделив десятка два солдат от хвоста колонны и выстроив их у ворот, стали давать какие-то распоряжения. Пленные, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимают, бестолково разводили руками и ужимали головы в просоленные воротники шинелей. Немцы злились на притворную бестолковость русских, грозились кулаками и автоматами. Не понять откуда, словно из преисподней, вдруг объявился санинструктор Речкин и принялся кое-как складывать немецкие словечки и, мешая их с русскими, помог объяснить красноармейцам, что от них требуют конвойные, и тем успокоить немцев и не допустить нового кровопролития. Приказывалось: на угловых башенках кладбищенских стен с наступлением темноты запалить костры чтобы ни одни «рус-зольдат» не мог бежать. При любой попытке — расстрел на месте! Речкин, сложив ковшиком ладони у рта, бабьим альточком трижды прокричал приказ немцев на все кладбище. От себя же просительно добавил:

— Товарищи бойцы, будьте благоразумны — не провоцируйте напрасное убийство! Знайте, приказ беспощаден! Своего освобождения мы будем добиваться через Красный Крест…

— Под осиновым крестом наше освобождение, — не сдержался Донцов и вновь разбередил раскусанные губы.

Речкин слов не разобрал, но голос узнал — обернулся к сержанту и бросился, будто к близкой родне:

— Донцов! Брат! Я тебя потерял… Уж и не верю, что жив ты, — сыпал речитативом старшина, то ли винясь, то ли радуясь. — Там, за воротами, в одном убитом тебя признал. Ошибся! Значит…

— Значит — долго жить ему! — чуть ли ни в один голос договорили за него Назар и Труфан, с недоверчивостью оглядывая Речкина, его сумку на бедре с замусоленным крестом милосердия.

Донцов отпрянул от него, словно пугаясь, что тот полезет обниматься, без тени панибратства проговорил:

— Где же это, старшина, ты по-немецки-то калякать насобачился?

— Как где?… Бойцам своей роты, когда с пополнением к ним пришел, я всю автобиографию доложил… Я ведь доброволец! С третьего курса юридического. А там и чекистскому делу и языкам обучали, — об этом Речкин долдонил каждому, если заходил разговор о нем. — Я мог стать командиром или политруком. Мог пойти в НКВД… Меня об этом даже высокое начальство уговаривало, но я избрал службу брата милосердия…

— Да, да! Конешно, конешно! — снисходительно одобрил Назар выбор Речкина. — Ваш сердешный брат всюду нужон: и на позициях, и в лазаретах… И в полоне — тоже.

Назару, чтобы хоть как-то скоротать время, захотелось сказать и о себе. Он тоже, можно сказать, по доброй воле служил сверх сроков «действительной» — конюшил на заставе, на границе с Польшей.

— Какую уж тыщу верст драпаю, и сам не сосчитаю. С того утреннего часа, когда немчура посворачивала наши полосатые столбы да заставу подчистую смела, я и подался колесить. Да все во встречь солнцу, на восток, значит. С ориентиром на родную сторонушку, конешно. Поначалу на коне отступал — легче и ходче дорога двигалась, а как попал к окруженцам и солдатики сглодали кобылу мою, — подковы одни остались да хвост с гривой, — пришлось пехом переть… Окруженцы в брянских лесах партизанить остались, а мне дальше пробираться надо было, потому как со мной полный вещмешок документов с секретом… Действовал по приказу начальника заставы, царство ему небесное, — перекрестился Назар. — Ты, говорит, Назарушка, (он меня частенько по-свойски кликал), сигай на коня и мчи до командования — спасай часть заставы: передай документы и обо всем доложи, что видел своими глазами. Больше ничего не сказал — крови не хватило — она на моих глазах вся вытекла из него… Я его на коня, а он мешок мешком. Кое-как устроил — помчались. Думал, дотяну до какого-нибудь штаба или лазарета и сдам его. Но как ни торопился, гляжу — немцы впереди меня чешут. Я вроде как в обозе у них оказался. К тому часу и капитан богу душу отдал — каленеть начал. Выбрал местечко поглуше да поприметнее, чтобы легче найти потом было, и закопал его. Сам опять встречь солнцу — надо было и немцев обогнать, и фронт прошмыгнуть, и хоть какой-никакой штаб найти, приказ начзаставы выполнить — документы сдать, о гибели товарищей доложить… Пройдя не одно становище окруженцев, лишь в районе Орла с группой смельчаков удалось оторваться от немцев и проскочить фронт. Перевел дух, гляжу наши солдаты откатным валом на Москву валят, арьергарды частей еле оборону держат — поди, отыщи в этом аду штаб. А как нашел и не рад тому — в особый отдел потащили, а там за вражеского лазутчика приняли, допрос учинили. Особисты — молодцы бравые — пистолетами перед моей заросшей харей поигрывал, портупеями да зубами скрипят: «Говори всю правду и документы предъяви!» Документов у меня полный мешок, говорю, а правду, товарищи дорогие, всю правду обсказать невозможно — долга песня. «Ты, — говорят мне лейтенанты, — в «товарищи» погоди лезть. Нам надо разобраться: кто ты и кем заслан шпионить в наш тыл? Этими бумагами — особисты как-то нашвырок, не вникая, покопались в вещмешке — тебя гитлеровцы снабдили для… камуфляжа!» Для чего, для чего? — не понял я. Но они так и не растолковали, а еще пуще заорали на меня: «Личные документы?!» От обиды и я в полный голос: есть и личные. Я вам не шпиен какой-нибудь!.. Тут я маленько оплошал — впопыхах не в тот карман полез. Самый строгий из них — старший лейтенант — цап за мою руку и вырвал документы. У меня ажник в глазах закипело — ни хрена не вижу. А строгий-то наоборот, в радость ребячью впал: «Что я говорил? Он и есть — лазутчик, шпион!». И прочитал в документе: «Фамилия — Савонин, имя и отчество — Иван Николаевич, звание — капитан…». Я сам не свой, ору-толкую: не я это! А они: «Так мы и по морде видим, что не ты… Где твое место после этого, продажная шкура?». Там, показываю за окно, в окопах место мое — попереди вас, конешно. Да вот иначе вышло — приказ капитана Савонина выполнял, начзаставы нашего. Сам-то он на моих руках кровью изошел… Бог даст, отобьемся от немчуры, я и могилку его покажу. Глядишь, добрые люди и памятник ему поставят, потому как он, почитай, первым в первый же час войны за Россию-матушку голову сложил. Честь честью — вместе со своими бойцами-пограничниками. Я особистам так и эдак, а они мне свое: «Ты лапти нам не плети. Докладывай прямо: где и когда у капитана документы смародерничал?». У меня, говорю, и свой документ имеется. Показываю книжку бойца РККА со своей фамилией. А им и это не в веру: «А карточка где? Таких «лип» в окопах полным-полно!». Это, говорю, не липа, а красноармейский пачпорт. Гляньте и сверьте — в моей книженции и «подружка» моя записана, отметка о присяге и штемпель заставы — все чин-чином, как и полагается. «Какая такая «подружка»?» — зацепились они за бабье словцо. Пришлось растолковывать, что с такой шутейной нежностью бойцы свои винтовки зовут. Я с «ней», говорю, не одну тыщу верст, от самой Польши отшагал — ни она меня, ни я ее не бросил. Сказал так-то и к винтовке рукой потянулся, чтобы номер показать и сверить с книжкой, а мне самый шустрый-то — трах пистолетной рукояткой по локтю и снова заорал, как на всамделешнего шпиона: «И оружие сумел присвоить! Под красного бойца ладишься?». Я в ответ свое толмачу: с винтовкой этой я Отечеству присягал, с товарищами по заставе первый бой принял, с ней же от немцев драпал, а теперь, выполнив приказ, в окопы пойду. Особисты опять за свое: «В окопы запросился, шкура? Много чести захотел… По тебе Колыма давно скучает. И мы тебе это устроим…». Не знаю, что бы они сотворили со мной, если б вот не они. — Назар кивнул на немцев и тут же смутился: — Должно, не то ляпнул я, братцы, вам. Но ничего не поделаешь — так вышло тогда: не успел я подумать, чем и какими словами защищаться от ретивых допросчиков — в избу ихний шофер ворвался. Помню, они его Васей знали. И то ли с перепугу, то ли по манере своих начальников, вдруг заорал он: «Немцы!». Шофер — парень с виду ладный такой, в летчиских очках… Хоть и рядовой, а в портупеях тоже. Только лицом бледный, будто ни солнце, ни ветер до него не прикасались. Особисты от его крика вскинулись, как заполошные, и — вон из избы. С пистолетами наголо так и выбегли. Всполошился и я — хватаю «подружку» свою да мешок с документами и за ними. Кричу вдогонку: «Товарищи, товарищи, возьмите мешок-то — тут ведь вся погранзастава!». Куда там — поныряли, как сурки, в легковушку, бзднули бензинным духом мне в морду, и только я их видел… А шофер не соврал, вовремя остерег своих боевых товарищей: немцы и впрямь не заставили себя ждать. В брянской стороне уже гудом гудели танки — все ближе и ближе. Я помыкался, помыкался, мешок за плечи, винтовку наизготовку и нырнул в первую же траншею, в ту, что у самого большака, почти у околицы Орла. Стрелки и бронебойщики свои причиндалы к делу готовили. Заметили меня — вроде не ихний и, косясь на набитый мешок, учиняли свой допрос: какие-такие трофеи у меня, то да се, не жратва ли в мешке? Вижу, и табачком не прочь разжиться. У меня, говорю, всех арсеналов-то — две обоймы да винтовка. Сам не жрамши, ни пимши. И курил — позабыл когда. Объяснил так-то — ко мне и интерес пропал. Я им — ровня, значит. Смолкли. Лишь балагур какой-то шутейно мне советовать стал: «Раз так, занимай очередь, браток. Слышишь, фрицы газуют? Значит, нашенским «беломором» али заморским табачком оделять будут — не зевай!» Чую, от боли шуткуют — молчу. К окопчику приладился, глазами на большак навострился. Вижу: вместо немецких танков по мякотной обочине большака, под пыльной тучкой наши санитарные повозки мчатся. Ездовые, работая кнутами, бросали коней то в рысь, то и опор-галоп. Еще муторнее было смотреть на раненых. В сохлой окопной глине и в большой кровище, погруженные в горячке навалом, они крыли отборной бранью белый свет, немцев и своих командиров. Кто-то в первых повязках, а кто и без них — будто их только что выволокли из-под танков, раненые истошно молили санитаров и ездовых о пощаде: или прикончить их или осадить коней. Поровнявшись с нашими окопами и почуяв, что теперь есть кому оборонить их, ездовые остановили обоз, чтобы перенести дух — дать передышку коням, напоить раненых, кому-то наложить или сменить повязку. С распаренных лошадиных брюх и ляжек взбитым мылом сползала пена, со ступиц двуколок отработанным дегтем капала на дорогу кровь… Я обрадовался обозу, как самой подходящей оказии, и упросил старшего санитара принять от меня вещмешок с документами и передать надежным людям там, в тылу, если еще таковой существует. Мешок, прошитый пулями, я бросил в санитарную повозку, вернулся в окопы… Танки тогда миновали наши позиции стороной, на этот раз обошлось без крови, однако нам снова надо было отходить, чтоб не угодить в окружение. В отходных маневрах мы и отступили почитай к самой ружейной Туле. Шли бы, видать, и дальше — до матушки-белокаменной, но один позор сменился другим: пришлось расстаться с винтовкой и стать под чужие дула. И теперь уж не смерти страшиться надо, а жизни…

* * *

Свою «одиссею» пограничник Кондаков, как бы заново прошел в эти минуты откровения, ясно понимая, что слушают его чужие люди, у которых не слаще собственная судьба-доля. И сержант Донцов, и старшина Речкин, и кладбищенский сторож Труфан, слушая его, конечно же, «проживали» свою собственную жизнь, до которой тоже дела нет никому, разве только родне и близким, которых где-то в дальнем далеке непрестанно томила неизвестность: живы ли, родненькие, или же пали смертью безвестных? На этих нещадных вопросах и оборвались мысли Назара, и он, уже бездумно, сморенным голосом, убеждая лишь самого себя, закончил:

— Да, Назар, так было и есть: люди и смерти боятся и жизнь ругают…

— Заступись и помилуй! — перекрестился со вздохом Труфан. По-своему проскулил и Шанхай, заслышав голос хозяина.

— Все так! — еще раз подтвердил Назар, радуясь тому, что его все-таки слушали. Погладив собаку, он побрел к могилам и спящим на них солдатам искать себе место для ночлега.

* * *

Тем временем пленные под приглядом конвойных наволокли с поля ржаных снопов (нашелся где-то и скошенный хлеб) и, растащив их по углам кладбищенской стены, готовили кострища, чтобы запалить их разом, как только нагрянет темнота. Солдаты, в ожидании команды, шелушили колосья, торопясь, кормились проросшим зерном и набивали карманы впрок.

Донцов, с паскудной завистью поглядывал на солдат, глотал оскомную слюну и терзался тем, что не был на их месте. И не из-за горсти ржаных зерен, а что от костров, когда запалют их, было бы легче нырнуть в черную пучину ночи.

— Ты, Речкин, с ними вась-вась, — кивнул Донцов в сторону немцев, — так прошу тебя: обустрой меня костровым.

— Это зачем же? У костров не заснешь — работать придется.

— Бежать буду! — заблестел глазами сержант, будто он уже за воротами, на вольной воле.

— С ума спятил? — затрусился опять Речкин и как-то ужался в плечах, угнул голову и побледнел. Донцову он показался жалким и опасным.

— Я один… Никого не зову с собой. Под пули никого не подставлю. А тебе бояться нечего — с твоим умом они тебя не тронут. — Донцов снова кивнул на немцев, которые, можно было догадаться, о чем-то переругивались меж собой.

— Поостерегся бы, сынок, — с отцовском предупредительностью ввязался в разговор Труфан. Очесывая костяшками пальцев серую бороду, он как бы закрывал рот, чтоб его слова ненароком не долетели до охраны. Повторил старик и свою защитную приговорку: «Заступи и помилуй господи!». Последние слова Донцов принял за благословение.

— Один пойду — один и отвечу! — как бы успокаивая Речкина, Денис грубо похлопал его по плечу.

Тот ответно принял начальственную позу и попрекнул Донцова:

— Храбро, но постыдно перед боевыми товарищами. Бесчестно их покидать в столь трудный час. Это — не по присяге…

— По присяге мы с тобой обязаны были последние пули в себя пустить, — ожесточаясь, парировал Донцов. — А мы руки подняли.

— А зачем же в плен сдался? — тоном допрашивающего давил Речкин на Донцова.

— Меня… сдали, а не сам сдался…

— Кто тебя сдавал? — пораженно прошептал старшина.

— Этого никто никогда не узнает… Даже мать-Россия, которую ее доблестные вожди-благодетели тоже, видать, измучают и ни за понюшку сдадут.

— Не злобись, сынок, — сказал Труфан, печально-задумчиво оглядывая повально лежащих бойцов. — Всю Расею в плен не уведешь — и так сказать…

— И я так считаю! — не понять чему обрадовался Речкин. — Наши вожди наверняка примут меры. А за твои слова о них, Донцов, знаешь, что положено?

— Сталин — не свят-дух, чтобы все слышать… А «что положено» нашему брату — то и возьмется. Война равно одарит: и живых и мертвых, болтунов и доносчиков… Ни меня, ни тебя она не обойдет, не обделит — не бойся.

— Ну, будя браниться, ребята, — стал мирить Труфан не на шутку разругавшихся Донцова и Речкина. — Вы теперь в одних чинах и званиях…

Старшина-санинструктор и сержант-артиллерист перекинулись несколькими, отнюдь не гладкими словами и, затаив друг от друга недосказанное, разошлись, кому куда надо. Донцов побрел искать Назара, Речкин направился было к раненым, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Но его тут же окликнули конвойные и подозвали к себе. Немцы и впрямь приняли его за «старшего», хотя среди пленных были, наверное, лейтенанты и капитаны, воентехники и политруки, командиры, штабники и тыловики-снабженцы. Именно к Речкину, «рускапралу», конвойные обращались потому, что тот мало-мальски говорил по-немецки и уже проявил свою услужливость, хотя больше видимую, чем на самом деле.

Труфан с верным Шанхаем вынуждены были оставаться у порога часовенки, не вправе выбраться за ворота кладбища, чтобы уйти в деревню или в поле, укрыться в копнах и там скоротать ночь, переждать кошмар нежданного нашествия своих пленных и немецких охранников. Нельзя было и войти в свое жилище — туда битком набились те, кто был поздоровее своих соотечественников, расположившихся как бы вторым этажом над теми, кто покоился в могилах. Речкин не раз взывал к их совести, чтобы уступили часовенку раненым. Не тут-то было: подспудно уже действовал закон самосохранения — самый жесткий из всех неписаных законов, каким пользуется «человек силы» среди слабых или совестливых своих сожителей в едином месте обитания. Труфан понимал, что ни ему, как хозяину, ни Шанхаю места в часовенке не найдется, и он решил притулиться где-нибудь под небом, рядышком с сержантом Донцовым и пограничником Назаром и помочь им в задуманном побеге, о чем старик безошибочно догадывался через их разговоры и в душе поддерживал этот шанс и риск. По опыту прошлой, первой мировой, и по собственному плену, Труфан не верил ни в жалость немцев, ни в силу милосердия Красного Креста, на что уповал старшина Речкин.

* * *

Немцы, долго и нервозно, лопоча и жестикулируя, как бы чего-то требовали от Речкина. На этот раз тот перевел для себя всего три слова — лопата, пила и топор, но не мог понять, зачем конвойным понадобился такой инструмент. А когда, рассердившись, они начали грозить незадачливому переводчику автоматами, старшина, устрашась, повел их к кладбищенскому сторожу в надежде найти у него, что требовалось. Все нашлось у Труфана, но, догадавшись, для какой цели понадобился инструмент, запротестовал, начал истово креститься, вздымать руки к небу и молитвенно приговаривать: «Заступи и помилуй, господи!». Одному из конвойных показалось, что старик не бога просит, а саботажничает и грозится им кулаками. Подошел и сильно ширнул стволом автомата в клокастую бороду. Старик озлился и с досады вскрикнул. И не более как через минуту он каялся и корил себя за собственную слабость. Шанхай, заслышав крик хозяина, с собачьей отвагой набросился на немца. Тот с пуза, словно вожжой, хлестанул автоматной очередью — с кобеля-перестарка тут же осыпалась шерсть, а от казенной ноги Труфана брызнули во все стороны липовые ощепки… Собака, оскалив пасть и закатив под студенистое старческое веко горошину бельма, рухнула наземь у самых сапог убийцы. Труфан, благо ни одна пуля не угодила в живую ногу, оставался стоять на месте, поражая немцев ненавистью, что горела в его глазах, и бесстрашием… От автоматном пальбы с костлявых вершин тополей вновь сорвалась вернувшаяся было на ночевку птичья стая и отвалила в серую пустоту поля. Встревоженная тишина погоста быстро улеглась, будто ничего и не было.

Конвойный, очухавшись от собственных выстрелов и птичьего гвалта, оглядевшись, брезгливо отпнул от себя дохлого пса и, не понять с чего, расхохотался:

— Гут, пан, гут!

Немец вроде бы по-приятельски похлопал по плечу старика, попинал в его деревянную ногу сапогом, ровно испытывая на прочность, и жестами показал, что ему нужно. Речкин, дабы упредить новую вспышку гнева, бросился к наружной нише часовенки, где стояли штыковая и шахтерская лопаты. Подхватив их, а заодно и топор, что валялся у порога, притащил и показал инструмент, все еще не понимая, зачем он понадобился конвойному. Обе лопаты, кое-как прихваченные к держалкам гнутыми гвоздями, были до непригодности тупы и ржавы. Допотопной ковки топор разболтанно вихлялся на заляпанном грязью топорище и был в таких зазубринах, словно им работали не плотники, а каменотесы дохристовой эры. Конвойный, выражая недовольство, отвратно скривил рожу и, можно было догадаться, крепко выругался немецким матом. Речкин, приняв ругательство на свой счет, с нарочным устрашением спросил старика:

— Где инструмент, которым ты работаешь сам? Не этим же могилы роешь и гробы ладишь?

— Убей, не пойду на грех! — без капли страха запротестовал Труфан. — Командирские отличия носишь, старшего из себя строишь, а головы не хватает догадаться?… Они же, кощунники, удумали поруганье чинить над усопшими. Им, стервецам, живых мало…

— Что ж, по-твоему, немцы твоих покойников выкапывать будут? — все еще недоумевал Речкин. — Не городи напраслину, старый.

— Не они сами, а вас, ероев, копать принудят. И не кости тленные, а горюч-материал для топки им нужон, чтобы костры держать. Чай, не летняя ночь — одних снопов до рассвета не хватит. Кресты на жальниках крушить заставят. Им огонь-свет подай, а не покойников. А то, поди, разбежитесь…

Догадливость Труфана раздражала Речкина, и он все еще не хотел верить в то, чего боялся старый сторож.

— Немцы — поголовно верующие. С топором твоим на бога не пойдут, — пыжился доказать свою правоту старшина и вновь потребовал исправный инструмент.

— Я прежде сам на костер лягу! — защищался, как мог, Труфан. — А опосля, ляд всех вас возьми, крушите, жгите все, хоть саму планету — в огонь ясный. Может, поослепнете скорее.

Не удержав обиды и слез, старик перекрестился, наложил знамение на молчаливые тополя, на могилы, на растопыренные кресты, манящие живых в объятия, на убитых сном пленников и несчастно подумал: «Ни бела света, ни погоста, ни самой Расеи, должно, не уберечь уже…» Труфан отошел к часовенке, присел на приступок собственного порога и принялся выковыривать ножом-окоском пулю, застрявшую от рикошета в липовой ноге…

* * *

Свет последнего октябрьского дня в одночасье был смыт с земли полной вязких и прохладных сумерек, а скоро и заступила тьма — будто надо всем вокруг захлопнулась гробовая крышка. И тут же, по строгой команде, на углах каменных стен вспыхнули костры, и мир сузился до мизерных пределов. Соломенный свет, словно адово огнище, моментально взбудоражил кладбищенскую нежиль, зашатал кресты, окончательно распугал полусонных птиц с деревьев. Отлетая в пучину ночной тьмы и камнепадом срезаясь с небесной высоты, они падали наземь, словно из-под выстрелов удачливых охотников. Полотенца огня линялым кумачом мотались на ветру и, высвечивая кладбищенские укромки, позволяли караульным видеть все и держать пленников на прицеле…

Донцов, щурясь на огни костров, все больше убеждался, что изнутри каменной опояски погоста побег невозможен. Стал думать, как бы поначалу выбраться наружу и приладиться подручным к костровым, которые из-за стен подавали снопы и вязанки наготовленной соломы. Искровенив руки и лицо, он продрался сквозь терновник к одному из костров и, убедившись в безопасности, расспросил солдат об обстановке за пределами стен.

— И не моги думать! — сразу же стал отговаривать красноармеец, выполняющий работу кострового. Шуруя палкой в костре, другой рукой он выбирал поджаренные колосья и с усладой покидывал зерна в жадный рот. — Верная погибель, сержант, — и тебе и нам всем…

Не поверив, Донцов ухватился за верхний камень, подтянулся и заглянул за стену, чтобы самому убедиться в безысходной опасности. С наступлением темноты караульные заполошно обустраивали свои наблюдательные позиции. Часовые расставлялись у костров, что запалили на башнях и вдоль стен, шагах в двадцати-тридцати друг от друга. Мотоциклисты ладили свои машины в удобных точках, направляя пулеметы и фары в те места, где всего вероятнее может случиться побег. К воротам кладбища немцы подогнали грузовик с накинутым тентом на бортовые дуги. Это — походная караулка, которая сопровождала всю дорогу колонну пленных. В ней отдыхала смена конвойных и караульное начальство.

Солдат-костровой был прав: круговая охрана была непроницаема даже для глаза, не только для побега. Любая попытка сулила верную гибель смельчаку. Донцов, однако, был в той решимости, когда его уже ничто не могло ни напугать, ни остановить. Напрягая последние силы, он подтянулся по стене еще выше и запросился к солдату:

— Дай руку, братушка! Я подмогну костровать тебе, а заодно и зернышка пожую, обогреюсь малость…

Солдат угадал точно: не тепла хотел сержант и не горелого жита.

— Отлынь, душа твоя вон! — устрашая себя и сержанта, страдающим голосом проговорил солдат и замахнулся обугленной палкой. Но бить раздумал, побоявшись привлечь внимание немцев и своих. — Я свою башку в окопах уберег… А тут терять ее вовсе глупо. И у тебя она не лишняя. Вали отседова, друг ситный, пока немчура до нас не догляделась.

И чтобы скорее отвязаться от сержанта и тем самым отвести от себя беду, вроде бы ненароком, тяжеленным башмаком солдат наступил на набрякшую от натуги руку. Кровь выжалась из-под ногтей и густо окропила камень, за который из последних сил держался Донцов. Сержант сполз со стены и, то ли от боли, то ли с досады, не мог понять ни слов, ни поступка своего же красноармейца-соплениика. Втянув кисти в рукава шинели и защищаясь локтями от шипов. Донцов прокрался сквозь терновник назад к могилам и то, что он увидел, ему по казалось еще страшнее того, что только что пережил у костра.

Старшина Речкин, неумело орудуя вихлястой лопатой, под приглядом конвойного выкапывал из жальника закостеневший от ветров и времени дубовый крест. Все, что могло гореть, теперь шло на поддержку соломенных костров. Группа красноармейцев, поднятая самим Речкиным на заготовку топлива, через силу перебарывая дремотную вялость, нехотя собирала травяную сушь, дикую розу и малину, пыльные бумажные венки и бузину, дровяную листву и сучья кустарниковой дурнины, и все это в порядке горючего резерва подтаскивалось к кострам.

Второй конвойный, верзила с широченными плечищами, положив автомат на замшелый надгробный камень, с молотобойской отмашью крушил зазубренным топором кресты на других могилах. По осклабистой улыбке было видно, с какой усладой он любовался своей силищей. Трухлявые от древности распятья валились к его сапогам с первых же ударов. Накрестные иконки, попадая под обух, превращались в скорбный прах, в ничто. И тогда еще жутче горел азарт в глазах мародера, шире лыбился его жаркий рот. Но как только попадался крест из старого выдержанного дубья, топор как-то рикошетно рвался из рук, гасла идиотская улыбка, и немец принимался материться, по-русски зло и кучеряво.

Всего дольше и пристальнее Донцов глядел на Речкина. То ему казалось, что старшина до смешного неуклюж в работе — наверняка до войны не держал в руках лопаты. То бесило показушное усердие, с каким тот делал свое подневольное дело. Возмущался Донцов и тем, что, унижаясь сам, Речкин унижал и своих соотечественников. Подобно надсмотрщику, вызывая похвалу со стороны конвойных, он грубо покрикивал на красноармейцев, работающих спрохвала, больше для отвода глаз, что вызывало подозрение и озлобленность немцев.

— Жизнь или пули — вам же выбирать, дурачье безмозглое! — утирая пот, орал Речкин и размахивал лопатой, словно он звал в атаку, в «последний и решительный бой».

— Не пуляй пулями, земеля. Она и на тебя отлита давно, — хладнокровно отбрехивались солдаты, не прибавляя ни в работе, ни в усердии.

Речкин, поняв что перегнул с «пулями», уже смягченным голосом попросил одного из бойцов сменить его, напомнив при этом, что он для рядовых остается командиром в любом случае. Не приняв лопаты, солдат круто выругался и сплюнул в сторону старшины:

— Помело ты подпечное, а не командир?

Речкин заоглядывался — не слышал ли кто из своих и наткнулся глазами на стоящего у терновника Донцова. Тот, переминаясь с ноги на ногу и ежась от боли, из посинелых пальцев отсасывал солоноватую сукровицу, а глазами зырился на немецкий автомат, что лежал на камне. Детина-немец, все еще потешаясь погромом крестов, должно, забыл об оружии, а может, с его стороны, это была самоуверенность покорителя: теперь уже никто не посмеет посягнуть не только на его оружие, но даже на заклепку на подметке сапога. Однако не так думал Донцов. Поначалу, правда, ему хватило бы прута из надмогильной огородки или клевца от бороны, чтобы рассчитаться с негодяем, который раздавил ему руку, не подпустил к костру, лишил побега. А тут вдруг автомат! Пять-семь шагов, и он в твоих руках… Затмил глаза Донцову этот кусок вороненого металла. Может, он и бросился бы к нему, не окликни его в тот миг Речкин.

— Донцов! Сержант! Выручай…

Этот всклик, растерявшегося человека вновь отвел от беды артиллериста. Денис не понял третьего слова и, подойдя, переспросил санинструктора:

— Что ты хотел от меня?

— Смени, брат. Мочи нет, — старшина протянул лопату, но Донцов сапогом отслонил ее от себя.

— Дай кусок бинта, — попросил он и показал руку.

— И де тебя так? — удивился Речкин и, словно обрадовавшись, что подвернулась другая работа, услужливо засуетился. Достал из сумки санпакет и принялся бинтовать руку сержанта. — Может, укольчик сделать, а? От столбняка.

— Бинтуй!.. Меня уже уколол один такой. Я его, курвача, на этом погосте на веки вечные пропишу сегодня, — сержант кивнул в сторону ближнего костра.

Речкин через руку чувствовал, как бешено колотилось сердце Донцова, и не стал переспрашивать, где получил рану. Да и не от боли, понял он, заходила ходуном грудь сержанта. Донцов, словно голодный на кусок хлеба, вперился глазами в автомат, на котором зловеще поигрывал отсвет соломенного огня. Теперь до него не больше сажени: шагни — и он твой! Донцов дернулся покалеченной рукой и кивнул на автомат.

— Не пытай судьбу! — прошептал Речкин. Отшагнул от жальника, на котором светился сизыми огнями автомат, и, распуская полоску бинта, он потянул за собой Дениса:

— Не бузи — людей погубишь. Немцы пригрозили: если хоть одного не досчитаются, еще сто расстреляют.

— Нашего брата в родных окопах не считали, а в чужом плену… Немец, небось, уж и со счета сбился, — с внутренним ожесточением сказал Донцов.

— Ну и таким путем не спастись нам…

— Все еще на Красный Крест надеешься? — подковырнул Денис.

— Не он, так товарищ Сталин вызволит и защитит…

— Наш «дорогой» и «родной» ждет, когда его народ самого спасет и защитит! — Донцов рванул из рук Речкина бинт и отпрянул прочь от него. Тот не стал перечить ему, хотя у старшины было что сказать, коль так непочтительно какой-то сержантишка думает и говорит о вожде. Речкин неожиданно пожалел, что такое произошло сегодня, в плену, а не вчера, в последних окопах…

Донцов долго искал себе пристанище, чтоб хоть мало-мальски скоротать ночь. Все кладбище довольно густо было устлано серой шинельной массой, было трудно найти место, чтобы распластаться и отдаться сну. А там, где еще можно улечься, напрямую доставали огни костров, толпилась тройка конвойных, надзирающих за работой пленных, мучился с непослушной лопатой Речкин, на могильном камне мозолил глаза автомат…

* * *

Прокравшись к терновому подросту, куда слабее всего доставал костровый свет, Донцов было торкнулся в дыру под кустами, в сырую листвяную мякоть, но там оказался другой солдат. Может, уже умерший от ран. Не выдюжил, бедолага, и одной пленной ночи. Денис хотел выволочь его, чтобы занять место, но раздумал. Маленько потеснив солдата, лег рядом. Такое — спать вповалку с умирающими — случалось уже, в окопах. А на погосте — какая разница: с кем лежишь. В любой час и сам можешь стать неживым… С этими мыслями и провалился Донцов в пропасть сна, как в глухую глинистую могилу.

Не слышал он ни стона раненых, ни ночных вскриков ночевавших не на своем месте кладбищенских птиц, ни солдатских матюгов в душу Речкина, который потел сам и понуждал потеть бойцов на поддержке костров. Караульным немцам нравилось, как русский «капрал», поднимая смену за сменой пленных, строго и чинно держал порядок — неугасимо светились охранные костры, покойно и покорно на могилках и меж ними спали солдаты, ни единой попытки побега… Где-то на половине длиннющей ночи октябрь сдался ноябрю — понесло сырым и студеным ветром. В аспидной тьме, заваливая багровые лоскуты костров на сторону и гоняя от стены к стене запахи горелых снопов, ветер хозяевал, как хотел. Словно печеным домашним хлебом забило голодный рот Донцова, и тот с оскомным клекотом в горле непрестанно глотал слюну и никак не мог насытиться.

А когда кончились снопы и хлебные запахи отнесло за кладбище, стали палить кресты, разнотравную сушь и всякий кладбищенский хлам. И тут же сник и поблек росплеск сухих огней — кресты не солома. Набрякшие земной влагой, они не давали того роскошного света и пламени, как снопы, больше чадили и воняли, казалось, чем-то церковным. Дым, прижимаемый ветром меж каменных стен, мешался с туманной моросью, тяжелел и ниспадал на могильные холмы, на шинели пленных, добирался до самых глоток солдат и душил их до закатистого кашля. Зашевелилась, зазыбилась серая масса — того и гляди она хлынет валом через стены и ворота. Поди, удержи потом этакую силищу! Не хватит ни автоматов, ни патронов…

Конвоиры, почуяв неладное, криком кричат на «рус-капрала» Речкина, а тот, ладясь под строгости немцев, тоже безокоротно орет на солдат у костров, требуя пылкого огня и света. Мотоциклисты все чаще и чаще включали фары, шарили по гребню стен пронизывающими лучами, устрашая пленников и снимая страх с себя.

Под терновник, где ночевал Донцов, дым не доставал и ему спалось, как ни в какие ночи тысячеверстного отступного пути. До переполоха, словно в безмятежных младенческих снах, его занесло было в занебесье — посмотреть, как живется на том свете. Но, не встретив ни единой души, ни единого земного предмета — там не было даже войны! — разочарованный, он падучей звездой спустился назад, в наземный мир, и, очертя голову, пустился в странствие по белу-свету. Поначалу какая-то желанная сила его привела в родной дом. Мать накормила духмяным ситником, насовала коврижных ломтей в противогазную сумку, предварительно выбросив из нее гранаты: «На кой ляд, сынок, тебе эти бонбы? В хлебушке — сила твоя…», — и выпроводила сына на задворки, в огороды, чтобы ушел, как и пришел, целехоньким. В одном недоумевал Донцов: почему это мать не пустила его в избу, а кормила в сараюшке? От каких глаз хоронила его? Не чужим же хлебом потчевала? Да и ладно бы — солдату не до комфорту, но другая мука терзала Дениса — не повидался с женой Аленой и дочками Катей и Настюшкой. Голодный, он не мог представить себе, что нельзя ему быть в тот час в горнице. Там пировала пьяная немчура. Ворвись он, безоружный, — быть беде и порухе всему дому… Нельзя, так нельзя — передали с рук на руки «желанная» сила опять «нечистой» силе, и та повела его тем же путем, отступая, проколесил Донцов со своей пушкой пол-России. За свой невеликий калибр — с донышко винной стопки — «сорокопятка» имела прозвище «Прощай, родина!». Нарекли ее таким печальным прозвищем сами солдаты. И настоящую цену этой пушке знавала лишь пехота да сам Денис со своим расчетом. Когда нету ничего, и «сорокопятка» противостояла, как могла, всем калибрам могучей Европы.

Знать, не удержала память в своих завалах, с какой оборонной черты Денис начал свое отступление, а потому и во сне ему мерещились лишь обрывки яростных боев, редких удач и сплошных поражений. Картины мирных странствий менялись одна за другой и живой мозг был не в силах эту смену видений удержать в разумном порядке. Но виделось все так же страшно, как было на самом деле…

Загрузка...