17

На старой, бывшей гиллевской шахте, что под Тулой, Николай делал свое новое дело, работал ни плохо, ни хорошо. Бывалые горняки любовались его молодой податливой силой, но всякий раз трунили и посмеивались, когда он попадал, по неопытности, впросак. А такое случалось частенько, и он быстро возненавидел этот подземный, замогильно-черный, сходный с преисподней, мир. Небо теперь он видел только утром и вечером, да не всегда с солнцем. И это лишало его ощущения, что он — земной человек. Николай работал коногоном и единственной отрадой его была лошадь, которую он кормил и поил, выскребал из ее полуоблезлой шкуры тяжелую угольную пыль. Он даже разговаривал с ней, как с добрым человеком, когда они оба изнемогали от усталости и обоим выпадала передышка. Кобыленка была стара и почти слепа, с разношенными вдрызг копытами, но рабски привычна к затяжным и однообразно-нудным работам. Добром пришелся, по ее лошадиной душе, новый хозяин, который впервые в ее жизни не бил и не обзывал матерным словом, а порой и пособлял, подталкивая вагонетку с углем, когда случался перегруз. Сам же Николай жил молчаливо и отчужденно от всей шахтерской братии. Легкое время выпадало ему лишь тогда, когда он напивался вместе со всеми по случаю праздников и в отгульные дни. Тут он меры не знал — на «бочку» выкладывал все, что зарабатывал и даже нередко залезал в долги. Пить он еще не умел, как пивали здесь старые работяги, и все это в конце-концов опостылело и его обуял такой страх и тоска, что он решился бежать назад в деревню. К тому же вскоре подохла его лошадь, за что Николая обидно выругали и пригрозили принудиловкой. Он закопал конягу в штреке, где работал, и на второй день у шахтного начальства попросил расчет. С него высчитали за спецовку, за столовую, за перерасход корма лошади и досталась ему самая малость — на обратную дорогу да на первые харчи…

Когда сошел на родной станции. Николай вдруг заколебался идти домой, боясь людских пересудов и злых насмешек. В томительном раздумье он прохаживался по стертому до суковых мослаков дощатому перрону и разглядывал потушенные на день фонари, выцветшие вывески на стенах крохотного вокзальчика, с грустью глядел на собак-попрошаек, которые своим голодным скулежом выманивали у пассажиров жратву и тут же неистово грызлись до крови. Ему стало жалко их, и он с муторным чувством отвернулся от псов и, подойдя к медному, самоварно начищенному колоколу, щелкнул ногтем по его юбке, как бы пробуя металл на звук.

— Не балуй! — заругался на него станционный сторож. — Ишь верзилой какой вымахал. И ежели до всего достаешь, так и волю рукам давать надо? А еще красноармеец.

Смутившись, Николай ушел к пакгаузу. Тот кособоко тулился в конце перрона, стоял в облупленной пожарной каске и с проваленной крышей, напоминая собой заброшенный сарай. За углом пакгауза послышались вдруг людские голоса, а потом и дружное: «Раз, два — взяли!» Николай пошел посмотреть и увидел бригаду путейских рабочих, меняющих рельсы и шпалы на запасном пути. Наглядевшись, отметил для себя, что им не легче, чем в шахте. «А где теперь легче?» — успокаивая себя, подумал он. Среди рабочих Николай увидел вдруг единственную женщину, высокорослую и мощной стати. На первый погляд — мужик мужиком. Выделялась лишь белой косынкой да юбкой. В работе же, как заметил Николай, она не уступала силачам. А когда выпала передышка и мужики, усевшись гуськом на рельсу, закурили, попросила и она табаку. И задымила вместе со всеми. Курящую женщину он видел впервые и немало удивился. Подойдя ближе, как бы жалеючи, с ребячьей наивностью сказал ей:

— Вот уж и нашла забаву — дым сосать…

— Девке табак, что вино, что кабак — сласть и страсть в одном месте, — сбалагурил рыжебородый детина, перебивая Николая. — А ты кто такой, откель взялся? Служивый, что ли? — бородач поднялся с рельсы и, ломая из себя дурака, стал оглядывать Николая, как бы примеряясь: кто из них выше и здоровее. — На побывку, иль подчистую?

Вешок как-то сумел сохранить на шахте свою армейскую форму и походный сундучок для своих пожитков и теперь в самом деле он походил на демобилизованного красноармейца.

— Да, отслужил вот, домой топаю. Да на тебя загляделся — уж больно борода хороша, хоть перрон мети. Метелка — и только, — тоже дурачась, ответил Николай и тем дал понять, что и он не лыком шит и пугаться силача не собирается.

— Вижу, вижу, как замундирился — што тебе главный кавалерист Буденный. Тока усы ишо не растут. Ха-ха-ха!

Николаю не понравился ехидный хохот рыжебородого, но пререкаться не стал. И потому как молчали остальные путейцы, он понял, что бородач здесь верховодит и держит всех в страхе и повиновении. Вешку с брезгливостью представилось, что тот властвует и над молодой и сильной бабой, которая работает вместе с мужиками, Николай с ревнивой жалостью глядел то на нее, то на верхоправа и не мог допустить в душе никакой человеческой связи между ними. Лицом она выглядела миловидной и в глазах ее таилось что-то мучительно-восторженное, будто она стыдилась своей, совсем не женской силы, но гордилась ею, что в равной работе она может потягаться с любым мужиком. Широкая кость, постав мускулистой шеи, мощные жилистые руки в солнечном опале, бородавчатые мозоли на ладонях — во всем этом виделось что-то удалое, не совсем обычное для женского облика. И лишь цигарка в зубах, да наигранная улыбчивость на лице портили и мешали ее красоте.

Набычась и выпятив из бороды губатый рот, детина охально спросил:

— Чо зенки пялишь — спробовать хошь, а?

Николай скрепился и ничего не ответил, продолжая удивляться необыкновенной женщиной. Потом, словно решившись на какое-то, совсем новое для него дело, подошел к отдыхающим путейцам поближе и спросил:

— Кто тут старшой?

— А по какой надобности?

— Поработать с вами хочу.

— Да мы сами на поденке. Сегодня тут, а завтра — дома.

— И я так-то, если возьмете, — не настаивая ни на чем, сказал Николай.

— Бригадиркой у нас Мотя, — хором ответили мужики, — у нее и просись.

Мотя, слыша разговор, по-мужицки деланно сплюнула с губы цигарку себе под ноги и растерла окурок подковкой большущего ботинка из лосевой кожи.

— Шел бы ты, солдат, куда идешь, — смешливо, но с оттенком строгости сказала Мотя. — Это тебе не шашкой рубать да пулей пулять… С нами тут поизносишься до костей — ни силы, ни амуниции не останется. И домой не дотянешь.

Ее поддержали и мужики, неуклюже пугая Николая.

— И сила, и одежа — мои и не вам ее жалеть, — заносчиво, без малых опасений отговорился Вешок.

— Коль так, иди в путейскую конторку и наймайся, ежели приспичило, — с некоторым удивлением сказала Мотя и, заложив руки за фартук-брезентуху, отчего грудь ее вздыбилась выше, еще пристальнее посмотрела на смельчака.

Николай на укладке запасного пути работал лишь пятидневку, до получки. Жили путейцы всей бригадой в пакгаузе, ночевали на тюках затхлой пеньки, харчились артельно, вскладчину. Работалось Николаю не хуже, не лучше, чем в шахте, с той лишь разницей: тут, на земле, — на божьем свету, а там — в слепом подземелье. Работая на земле под солнцем, он с душевной усталью вспоминал свои, хоть и недолгие, мытарства бездельника после шахты и теперь был доволен, что опять он с людьми и на виду. До него даже дошел разговор, что с его приходом в артель поденщиков стало легче работаться другим. А главное, приутих рыжий бородач. «Сила на силу нашла», — шептались затурканные мужички, следя за внутренней борьбой двух силачей. Бывало, бородач только тем и занимался, что мерил да считал сделанное другими, не берясь ни за кирку, ни за лопату. Выйдя на работу, он снимал рубаху и, лоснясь малиновой обгорелой спиной с рыжими конопушками, с барской ленцой прохаживался по участку и покрикивал на всех дребезжащим пропитым голосом: «Валяй, давай, наваливай…» И каждый раз грозился повысить норму и снизить расценки, хотя этим делом должна была заниматься бригадирка Мотя. Но бородач самоуправно отстранил ее от «бригадирства», и та податливо уступила. С приходом Николая в артель все встало на свои места. Бородач не снимал больше рубаху, не похвалялся силушкой и вкалывал вместе со всеми. На второй или третий день Мотя, улучив момент, с искренней доверчивостью и страхом сказала Николаю:

— Уходи отсюдова, солдат, ради Христа. Не к добру приумолк Рыжий…

Николай с ребячьим легкомыслием отмахнулся:

— Не тужи. Авось не рыба — заговорит.

Получка и отгульный день пришлись на субботу. Как и в прежние такие дни, на складчину купили две четверти водки. Зябрев, не чураясь компании, тоже выпил и вместе со всеми пел песни. Мотя, испив свою долю, печально и загадочно молчала. Из каких-то своих запасов насыпала в подол арбузных семечек, крепкими ногтями шелушила их и кидала в рот, будто леденцы. Сначала пелись грустные кандальные и бродяжьи песни, потом же, с каждой очередной чаркой песни заметно веселели. А когда у одного из путейцев вдруг объявилась в руках балалайка, грянули частушки:

Запевай, моя милаха,

Мне не запевается, —

На тебя гляжу со страхом,

Рот не разевается…

И красный пакгауз загудел таким пронзительным горьким гудом, что глушили его изредка и на малое время лишь проходящие поезда. А когда из пьяных глоток посыпались прибаутки с матерщиной, Мотя поднялась и незаметно ушла в свой угол, где она обитала. Ее пристанище было отгорожено трухлявым веретьем и рогожами. Там, за дерюжной отгородкой она коротала свое бабье времечко, тоскуя по настоящей человеческой жизни. Там же украдкой друг от друга совались к ней с грязными поцелуями нетерпеливые смельчаки, охочие до сладкого тепла. Об этом бесстыдно похвалялись Николаю сами же мужики, за что Зябрев грозил жестоко поколотить каждого, кто не только еще хоть раз заползет за рогожину, но и кто посмеет об этом сболтнуть языком.

У моей милашки-пташки

Земли — сорок десятин,

Без порток, в одной рубашке

Обрабатывал один… —

с оголтелым причетом гнусавил вконец упившийся балалаечник, безладно громыхая костлявой пятерней по расстроенным струнам. Когда же сумерки заполнили все углы и отсеки пакгауза, кто-то вздул железнодорожный фонарь, висевший на подпорном столбу, который держал полупровалившуюся крышу. Фонарь засветился тремя цветными сигнальными стеклами в разные стороны, и оттого стало еще муторнее глядеть на пьяных и на всю убогость сарая. Николай, никто и не усмотрел как, скоро ушел спать на свое место. Дневная маята и водка сделали свое дело — пакгаузный шум перекочевал в голову и свалил его…

Очнулся Николай далеко заполночь. Пьяный сон оборвала дикая сумасшедшая тишина, сквозь которую с жестокой отчетливостью сочились хриплые смертно-устрашающие слова:

— Пе-е-й, с-сука!.. Убью! Вместе с кавалеристом твоим зничтожу, стерва!

— Так не взять. Ты лаской, лаской норови ее, — смачно советовал из полутьмы другой мужичий голос. — Мотька силы не боится…

— У Бороды разговор короткий, — встрял и третий голос, — не словом, так силой осилит.

Костяной скрежет зубов, странный шум и тяжелая возня послышались за веретьяной отгородкой. Кто-то стонал и кто-то кого-то уговаривал, матершинничал.

— Пей, чо модничаешь! — безотвязно казнил хрипатый голос.

— Не буду, не сильничай, изверг!

Узнав, наконец, голос Моти, Николай сорвался с места ночевки и с похмелья заторкался туда-сюда — заблудился. Фонарь, будто на последних вздохах, еле мерцал и светил неверно и тускло. На зашарпанном, залитом мазутом полу, ровно после кулачной потасовки, в смертной недвижности разбросались тела путейцев. Балалаечник с грифом от разбитой балалайки на груди, словно с покореженным крестом, лежал собранно и покойно, как перед последней дорогой. Сорвав фонарь со столба, Николай метнулся в Мотин угол и, откинув рогожную занавеску, засветил светом. Мотя, завернувшись в свое лоскутное одеяло, забилась в угол и окаменевшими глазами молила о пощаде. Молодой мужик, ошалело мотая смоляными кудрями и всадив обе пятерни в растрепанные лохмы бригадирки, держал, как ему было велено, ее голову. Бородач одной рукой тискал Мотины скулья, второй лез в ее рот, разжимая зубы.

— Лей — не жалей! — осатанело хрипел он.

Третий мужик, уже немолодой, но тоже со звериным желанием в глазах, послушно исполняя приказания бородача, трясущимися руками совался с кружкой, проливая водку на лицо Моти.

У Николая замутился рассудок, и он, боясь потеряться, заорал, сотрясая пустоту пакгауза:

— Зверюги!

Бородач, больше от неожиданности, чем со страха, обернул глиняную рожу и красногубо осклабился. Это было в самый раз — Николай тут же двинул сапогом в рыжую бородищу, и тот одеревенело свалился на пол, без единого звука. Двое путейцев, которые не спали и минуту назад еще давали «советы» по части ласки, подскочили к Николаю на помощь. Но, по слабости своей и напуганности, они ни на что не решились, а лишь перехватив фонарь из его рук, светили ему красным стеклом, как вышло. Пока бородач приходил в себя, Николай поднял с пола четвертную бутыль и хрястнул ею, словно орясиной, по кудлатой голове мужика, который совался с кружкой, и голова неуклюже запрокинулась назад, к спине. И тут же в растарашенные глаза мужика из пролома головы повалила кровь, похожая, от красного света, на топленое молоко. Молодой мужик, тот, который держал голову бригадирки, с оторопью глянул на белую кровь — такую он видел впервые — и, высвободив кулаки из Мотиных косм, загородился ими то ли от удара, то ли от ужаса. Получив свое от Николая, в горячке мужик осилил выбежать из пакгауза, но там, споткнувшись, свалился с полка платформы на рельсы, не подав звука. Николай, то ли пуще пьянея или трезвея, насаживал кулачищами по шее бородача, будто по наковальне. Заметив, однако, что тот не сопротивляется, остепенился, не желая бить лежачего. Попытался вытянуть его за шиворот на середину пакгауза, к столбу, куда путейцы успели повесить фонарь, но не выдержала рубаха — расползлась на лоскутья. Тогда, не чуя чужой боли, он поднял Рыжего за бороду и подвел к столбу. Тот, очухавшись, принял изготовку для ответных ударов. Но опоздал — Николай, изловчившись, непривычным ударом свалил бородача намертво.

— Уби-и-л! — словно юродивый, завопил один из путейцев, напугавшись вконец обозлившегося Николая.

— Вяжи его, а то и нас поколотит! — запаниковали и другие. — Вишь, озверел человек…

И было тошно и паскудно видеть, как от страха сходило с помятых рож мужиков похмелье и, трезвея на самом деле, они решительно намеревались покончить с Николаем — утихомирить или убить его. Один из них уже резал блескучим окоском веревки с пеньковых тюков, чтоб связать его, другие вооружались шпальными костылями, благо они тут же кучей валялись под ногами. Угроза мужиков отрезвила и Николая. Он предусмотрительно взял в руки фонарь, чтоб как-то загородиться светом, и тут же под столбом обнаружил вагонный тормозной башмак. Увесистый, чуть не в две кувалды, он неуклюж для одной руки, но делать было нечего — надо защищаться. Николай, осветив смурные лица мужиков, негромко, но без малейшей робости предупредил:

— Добром говорю: кто шагнет хоть на аршин ко мне, прибью — и мокрости не оставлю.

Путейцы, сжимая костыли в руках, сговорчиво отошли в угол и попросили Николая об одном:

— Уходи от греха!

Николай, не выпуская из рук ни фонаря, ни башмака, прошел к Мотьке-бригадирке. Та, сплевывая сукровицу с губ и стыдливо кутаясь в одеяло, потерянно и обморно глядела на свет фонаря и ничего не видела.

— Собирайся! Пойдем! — решительно скомандовал Николай.

Мотя непонимающе подняла глаза и оставалась сидеть в углу. Рядом лежал с окровавленной головой мужик и храпел в свою волю.

— Живо! — взорвался Николай, торопя Мотю. — Оглохла, что ли? Собирайся, говорю! — вскричал он не своим голосом.

И этот голос показался Моте схожим с тем же голосом, с каким она свыклась в последние недели работы, когда в бригаду поденщиков, незнамо откуда, занесло рыжего бородача. Сильная, она понимала силу и подчинилась теперь уже голосу Николая. Засобиралась, поспешая и неуклюже суетясь и тревожась… Николай не позволил брать с собой никакой ее собственности — ни одеяла, ни куска веретья, которым отгораживалась она от мужичьих глаз, ни даже походного приконченного котелка с запасом каких-то харчей. И остался в ее руках небольшой узелок с исподней переменой да с арбузными семечками.

— И это брось! — настаивал Николай.

— Это — мое, бабье. Тебе не касательно…

Хранился в том узле еще гребешок из белесой кости с узорчатой резьбой по комлю, кисейная косынка синей волны да самое дорогое — берестяная коробочка с завитком белявых волос ребеночка. Родила она мальчика года два назад в свои неполные семнадцать. И она же загубила его, не успев еще дать имени. Одна память о сыне — эта драгоценная коробочка…

— Поспешай, поспешай! — без тревоги, но повелительно торопил Николай Мотю. Сам же сходил за сундучком со своими пожитками и повесил фонарь на столб, под которым, скорчившись и утробно икая, лежал бородач. Когда собралась Мотя, Николай отбросил вагонный башмак в угол и направился с ней вон из пакгауза. Оторопевшим путейцам с усмешливым упреком сказал; кивнув на побитого бородача:

— Воды бы подали.

На путь-дорожку ни Николаю, ни своей бригадирке мужики не нашли, не сказали ни доброго, ни злого слова.

Перейдя нахолодавшие за ночь рельсы, лунно сверкавшие от синих огней стрелок, Николай с Мотей канули в предутреннюю полутьму. Тут же за их спинами пролетели, сойдясь и разойдясь, встречные поезда, и дробный трясучий шум колес отсек их от кошмарной тишины, какую они только что покинули.

Загрузка...