13. Скорбь

…потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.

Екклезиаст, 1:18

1945
Йекерстраат, 65
Амстердам — Юг
ОСВОБОЖДЕННЫЕ НИДЕРЛАНДЫ

— Остались мы двое, — говорит отец. Надтреснутым, усталым голосом. От сигареты, зажатой между пальцами, поднимается дымок. Из всех, кто скрывался в Заднем Доме, вернулись живыми лишь она и Пим. — Только мы.

Это подтверждает то, что она уже знает и так, но отцу она этого не говорит. Да и он обращается, похоже, не к Анне, а к зияющей пустоте внутри себя. Его лицо непроницаемо, а глаза смотрят сквозь окно, точно он может видеть страну мертвых, где теперь обитают его жена, дочь и друзья.

Солнце, слишком слабое, чтобы еще немного удержаться на небе, медленно садится. Окна кухни Мип и Яна розовеют от ускользающего света. Анна украдкой оглядывает обстановку. Так странно — и так неправильно — оказаться в жилом доме. Чистые половики и ухоженная мебель. Кружевные куколки с аппликациями-тюльпанами украшают ручки кресел в чехлах, а в коридоре стоит запах мастики для пола. Из недр комода Мип извлекает бутылку хорошего голландского яблочного бренди, и Ян разливает его по стаканам молочного стекла.

— Отто, — называет он по имени каждого из оделяемых, наполняя бокалы. Пим сидит рядом с Анной, обняв рукой спинку ее стула. Бесстрастная маска, которой его лицо было несколько минут назад, сменилось выражением безумного недоверия — буквально сочилось им.

— Мип, — Ян наполняет второй бокал.

— Мне чуть-чуть, — ласково говорит жена.

— А теперь — маленькая госпожа Франк, — объявляет Ян с эффектным жестом, от которого Анне делается неудобно. Сам факт того, что она уцелела в концлагере, делает ее почетной гостьей. Это ее единственное достижение: продолжать дышать, чего бы это ни стоило. Она смотрит, как льется из бутылки золотисто-медовая жидкость. Сообразуясь с перебоями в подаче электричества, Мип зажигает в центре стола парафиновую свечу. И тут воцаряется тишина. Гаснут последние отблески солнца, и комнату окутывает пурпурный полумрак. Пим медлит, потом поднимает бокал, выдавив из себя единственное слово:

— Лехаим!

За жизнь.

Несколько минут спустя он идет в уборную и падает. Слышится глухой стук в коридоре, и Мип кричит:

— Анна! Анна! Твой отец!

Прибывшему через час доктору Мип доверяла — это он давал лекарства для хворавших обитателей Убежища во время оккупации. У него было тревожное лицо потрепанного жизнью старого льва. Мип и Ян смогли поднять Пима с пола и перенести на обитый плюшем диван.

— Помогите мне расстегнуть ему рубаху, пожалуйста, — попросил доктор Мип.

У отца худая цыплячья грудь. Ей кажется, что сквозь прозрачную кожу она видит его бьющееся сердце — голубоватую тень под ребрами. Глаза Пима открыты, но смотрят в потолок невидящим взором, пока стетоскоп прыгает по его груди — точно доктор играет им в шашки.

Внезапно Анне не хватает воздуха. Беспощадный ужас выжигает кислород, и ей необходимо выбраться из комнаты. Бежать на улицу, под грязный белый свет одного-единственного фонаря. Кулаки сжаты, тело напряжено, она тяжело дышит, борясь с порывом бежать и бежать, пока хватит сил. Анна садится на корточки, привалясь к стене и свернувшись в клубок.

— Ты должна понимать, что я не могу ему сказать, — говорит она.

Не можешь? — Марго сидит рядом в лагерных сабо и грязных лозмотьях.

— А ты не видишь? Он так ослаб. Если я ему скажу, — говорит Анна, — если я ему скажу, это убьет его. Сердце не выдержит.

Дверь квартиры открывается, и Марго исчезает. Доктор выходит, и Анна вскакивает на ноги.

— Как он?

В ответ доктор хмурится. Интересно, у него всегда такое выражение, какие бы новости ни приходилось сообщать?

— Ваш отец скоро поправится, — отвечает он.

— Но что с ним?

— Что с ним? — Он пожимает плечами и забирается на древний велосипед «Локомотив».

— Сердце, да?

— Сердце? Нет, — снисходит до нее врач. — Я бы сказал, что это нервы. Приступ тревоги, как говорится. Я дал ему успокоительное, чтобы он поспал. Ваше имя Марго или Анна?

Анна напрягается:

— А что?

— Просто он звал этих двух. Вот я и интересуюсь, — отвечает врач.

Она сглатывает:

— Анна.

Кивок.

— А теперь бегите к отцу, лекарство скоро подействует.

Оказывается его перенесли в крошечную комнату у гостиной и накрыли одеялом, из-под него торчат худые ноги в носках.

— Анна, — сонно говорит он. Губы складываются в улыбку, но глаза уже слипаются. Он подает ей руку.

— Прости, — опускаясь на колени, она берет его костлявую ладонь.

— Простить? За что? Это мне бы просить прощения за твое подпорченное возвращение.

— Ты ничего не испортил, Пим!

— Свалился, как старое дерево…

— Доктор сказал, что ты поправишься.

Но Пим не слышит. Он смотрит ей в лицо с выражением горькой благодарности.

— Какое чудо, что ты со мной. Красный Крест… — он вынужден сделать паузу, прежде чем закончить: — В списках Красного Креста вы с Марго значились умершими. Обе, — он умолкает и поджимает губы. — Отправились в общую могилу с тысячами других. — Его лицо искажается болью, точно он представляет себе, как от него уносят тела его дочерей, уносят навсегда. Он с шумом выдыхает сквозь зубы. — Я жил с этим четыре месяца. Чувствовал себя получеловеком. Но потом, — продолжает он, — подоспели списки Регистрационной комиссии. Списки выживших И там было твое имя. Моя Аннеке. Живая. — Он качает головой. — Я был потрясен, но в то же время окрылен, унесен в небеса. Ты снова со мной. Мог ли я верить в это чудо после того, как узнал, что тебя больше нет? Я никогда не был особенно религиозен, ты ведь знаешь, Аннеляйн. Но случившееся я иначе, чем Божьим промыслом, не назову.

Гневный укол в сердце. Божий промысел? Но не успевает она проронить и слова, как видит, что лекарство сработало и Пим засыпает. Его дыхание становится ровнее.

Торшер загорается — снова дали электричество. В столовой Мип держит тарелку, на ней черный хлеб и сыр с тмином. Анна жадно ест и видит на лице Мип смесь ужаса и сочувствия.

— Боюсь, сыру уже не осталось, — извиняется она. — Много чего еще нет, хотя мы уже не под немцами. Но есть немного супа, я могу подогреть. Налью тебе чашку.

Анна смущенно дожевывает хлеб с сыром, смотрит в тарелку. Убедившись, что Мип завозилась на кухне, заталкивает в рот последний кусок хлеба, а корочку сует в карман кофты.

— Мяса нет, — сообщает Мип, возвращаясь с суповой миской, — но мы справимся.

Точно перевод девиза Нидерландов: «Я выстою».

Анна берет ложку и начинает есть, стараясь не спешить. Но это нелегко. Она слышит, как громко чавкает, но ничего не может с этим поделать. Лагерная привычка. Есть еда — съедай немедленно. Когда миска пустеет, она задерживает дыхание и смотрит прямо перед собой. У окна стоит французский секретер ее матери, некогда красовавшийся в углу спальни Анны и Марго в Мерри. Такой же, как и всегда. Утонченная изысканность лакированного красного дерева в кружке света от лампы, не тронутая войной и оккупацией, совершила временной скачок и материализовалась здесь, на ковре Мип. И это разбивает ей сердце.

— Мип, у тебя не найдется сигареты?

Проходит мгновение — Мип должна переварить это. Анна Франк курит? Потом говорит:

— Кажется, у Яна в ящике стола. Сейчас. — И тут же возвращается с коробкой серных спичек, черной эмалированной пепельницей и пачкой сигарет «Куинз Дей».

— Помнишь? — спрашивает Мил.

— Их сбрасывали англичане, — отвечает Анна.

— Возможно, они немножко выдохлись.

Не важно. Анна зажигает спичку и быстро затягивается. Почувствовав горечь в горле, она вздыхает.

— Спасибо, Мип. Я знаю, сигареты дорогие.

Мип пожимает плечами. Дорогие — в сравнении с чем?

— Все остальные умерли, — говорит Анна. — Все, кто прятался, остались только Пим и я. Так ведь?

— Да, — тихо, но без притворства отвечает Мип. — Все так.

Анна кивает. И расспрашивает о Беп. О Кюглере. О Клеймане.

Мип поднимает брови.

— Мы все уцелели, так или иначе, — отвечает она, точно Анна спрашивает о потерпевших кораблекрушение. — Мы с Беп старались удержать контору на плаву. Контракты нужно было выполнять, и мы чувствовали: надо делать все, что в наших силах, чтобы фирма продолжала работать. Но тяжелее всех пришлось господину Кюглеру и господину Клейману. После того ужасного дня, когда явилась Зеленая полиция, их отправили в трудовой лагерь. Страшное место, но оба вернулись целыми. Так что теперь все на месте, включая твоего отца. Удивительно, право.

— Он все еще ходит в контору? — хмурится Анна. Кажется, в ее голосе звучит раздражение, чего она не хотела.

Но Мип его не слышит — или делает вид.

— Каждое утро, — отвечает она. — Хотя было непросто. Дела идут неважно. К тому же есть некоторые сложности, и с ними нужно разобраться. Обманывать немцев во время оккупации оказалось делом непростым — надо было убедить их, что евреи больше не владеют фирмой. Все запуталось, и теперь надо бы это распутать.

— Так Пим сидит за столом и роется в бумажках? — спрашивает Анна. — Сидит себе на телефоне, словно ничего не случилось?

Отчего она так рассердилась?

Мип снова пожимает плечами:

— А ты бы что делала на его месте, Анна?

— Что я бы делала на его месте? — Анна хмурится, удивленно раскрыв глаза. — Кричала, стучала кулаками, крушила оконные стекла… В общем, Мип, я бы бесилась.

Мип выдыхает.

— Вот как, — говорит она. — Бесилась. Ты же знаешь, Анна, твой отец не такой.

Анна неожиданно открывает глаза. «Марго!» — зовет она вслух. Сердце колотится в груди, тело сковало холодом. Моргая от забрезжившего утреннего света, она трясет головой и возвращается в реальность. Одежда липнет к коже. Одеяло сползает на пол. Пим сгорбившись сидит на стуле в паре шагов от нее и дремлет, слегка кивая головой в ритме храпа. Вот он начинает ерзать и морщится, точно его ущипнули. Бледное лицо залито дневным светом, пробившимся в окна. Свой цвет сохраняют только красноватые мешки под глазами. На Пиме застиранная пижама в линялую бело-голубую полоску и фланелевый халат, который ему велик; ноги засунуты в поношенные кожаные шлепанцы. Она снова моргает. Вокруг тишина, точно в комнате никого нет.

— Пим! — произносит Анна чуть громче, и он, вздрогнув, приходит в себя, глядя на нее с выражением того же отчаяния, которое она чувствует в собственной груди.

— А! — Он втягивает воздух в легкие. — Ты не спишь.

Анна садится на кровати, опускает ноги на пол и проводит рукой по волосам.

— Тебе разве не надо лежать? Доктор же… — говорит она.

— Он велел отдыхать, ну я и отдыхаю. Не беспокойся. Со мной все в порядке. Просто перенервничал, бывает.

Анна смотрит на отца, и он отвечает ей неуверенной улыбкой:

— Ах, моя Аннеляйн. Как это удивительно — просто смотреть на твое лицо. Как чудесно, что ты вернулась.

Но Анна качает головой. Волосы падают ей на лицо.

— Мип сказала, что в один прекрасный день после освобождения ты просто появился у нее на пороге.

Пим кивает: да, все так и было.

— Да. Путь из Польши был долгим. Русские освободили Аушвиц еще зимой, но собраться домой я смог лишь в мае. Пришлось добираться до Одессы, а потом морем до Марселя. Там требовались французские документы. Карта репатрианта и прочая чепуха, — он отмахивается от воспоминаний. — В общем, до Амстердама я добрался только в июне. Конечно, в квартире на Мерведеплейн давно жили другие люди — но и не будь их там, я бы не смог туда вернуться. Жить там. Мне ничего не оставалось, как прийти, точно нищему, к Мип. Они с Яном приютили меня. Мы с тобой им многим обязаны, Анна.

— Как тебе это удалось, Пим? Ну… — Она так и не нашла слов. Но отец, кажется, понял.

— Как я уцелел в Аушвице? — Его липо стало пустым. — Как? Я много раз себя об этом спрашивал. И ответ всегда был один и тот же, — сказал он, приподняв брови. — Это сделала любовь.

Анна пристально смотрит на него.

— Любовь и надежда. Любовь к семье и надежда, что я ее увижу в конце концов. Полагаю, потому и выжил. — Он пожал плечами. — Вот и весь ответ.

— Мне говорили, — начинает Анна и, хотя произносить следующие слова было больнее, чем протаскивать через горло острый шип, она продолжает сдавленным шепотом: — Мне говорили. Говорила в Берген-Бельзене женщина, которая знала маму. Что мама умерла в Биркенау, в лазарете. От голода.

Отец едва заметно кивает.

— Да. И мне говорили то же.

— Она прятала свой хлеб для нас с Марго.

— Она любила своих девочек, — говорит Пим. Но что-то в его голосе дает понять, что он не хочет продолжать разговор. — А теперь пошли, — говорит он, резко поднимаясь со стула. — Выпьем по чашке чаю. — И, подходя к кухне: — Завтра ты переберешься в комнату для шитья. Думаю, молодой девушке нужно иметь возможность уединиться.

— Но там ведь твоя кровать, Пим. Ты где будешь спать?

— Я? О, не беспокойся за старика. Тут в стене есть раскладная койка, на которой легко уместится такой мешок с костями.

Так и случается. Тем же вечером Анна переносит свой чемоданчик в комнату для шитья. Крошечную: в четырех стенах не продохнуть, но Анне она видится вполне роскошной. Никогда в жизни у Анны не было собственной комнаты. Закрыв дверь, она чувствует успокоение: так и есть, уединяться необходимо. В то же время это тихий омут. Куда уведет ее в этом уединении подмененное сердце? Открыв чемоданчик, она извлекает оттуда контрабанду. Тетрадь в картонной обложке с самой дешевой в мире бумагой и авторучку, наконец согласившуюся помогать хозяйке.


Интересно, не поглотит ли ее собственное уединение. В укрытии она, бывало, бежала к кровати Пима, заслышав гул британских истребителей или испугавшись собственных снов. Но теперь это невозможно. Когда одиночество накроет ее, ей остается тонуть в нем.

Тогда-то я и думаю о своем дневнике, пишет она в своей тетради.

Конечно, он утрачен. Анна вспоминает разбросанные по полу листки в день ареста, но в то время она не понимала смысла того, что видит. В тот миг вообще ничего не было понятно. В Убежище проникли гестаповцы, и все обречены. Потрясение оказалось столь ужасным, что даже драгоценный дневник утратил для Анны всякое значение. Годы работы превратились в клочки бумаги — стоило ли убиваться? Лишь когда их привезли в лагерь Вестерборк в Дренте, она начала ощущать потерю. Она помнит это сейчас, пишет Анна: так помнят лучших друзей, утраченных навсегда. Но разве это не каприз — переживать из-за какой-то вещи? Ей бы плакать по матери, по Марго. Горевать по Петеру, его родителям и даже вредному старикану господину Пфефферу.

Но когда она думает о них, в ее глазах нет слез. Что это говорит о ней, об Анне Франк, — даже плакать она может только о себе?

И выводит на странице: «Пожалуйста, не отвечай на этот вопрос».


1945
Амстердам
ОСВОБОЖДЕННЫЕ НИДЕРЛАНДЫ

Когда Анна начинает прислушиваться и задумываться, ей открывается вот что: жители Амстердама считают, что подлинные выжившие — они сами. Перенесшие пять лет немецкой оккупации. Тиранию СС, Зеленой полиции и коллаборантов из Национал-социалистической партии. Потерю велосипедов, радиоприемников, семейных предприятий. Потерю сыновей, мужей и братьев, отправленных в трудовые лагеря. Голодную зиму, когда питались накипью на молочных кастрюлях и жидкой похлебкой на переполненных благотворительных кухнях. А когда забаррикадировали подступы к городу, когда мофы перекрыли газовые трубы и прекратился подвоз продовольствия, когда закончились хлеб и свекла, они выживали, отваривая луковицы тюльпанов на кострах. Когда же закончились и луковицы, они теряли друзей, родных и младенцев, гибнущих от голода. И уж точно они были не готовы сострадать кучке тощих евреев, бормочущих о вагонах для скота, газовых камерах и Бог знает каких еще зверствах. Кто может в такое поверить? Кто захочет в такое поверить?

Она ходит по улицам, все еще ощущая на себе желтую звезду Давида, нашитую на грудь — пусть ее и не видно в зеркале. Многие магазины все еще заколочены, а в тех, что открыты, мало что можно купить. Даже на Калверстраат в витринах выставлены пустые коробки и упаковки, под которыми красуются надписи: «НЕТ В ПРОДАЖЕ». Вонделпарк поредел: деревья спилили под корень и разрубили на дрова — согревать дома замерзающих горожан. Нет резины для шин, нет сахара, чтобы подсластить жидкий чай и безвкусный кофейный суррогат, нет животного масла, нет цельного молока — да и остального негусто. Но зато есть острая нехватка немцев. Вот уж от чего никто не страдает.

В День освобождения по мосту Берлагебруг в Южном Амстердаме прошли канадские бронетанковые колонны — по тому самому мосту, по которому пять лет назад грохотали бронетанковые колонны вермахта. Анна встретила освобождение на койке госпиталя в Бельзене, пытаясь осознать собственную свободу, но с тех пор она успела увидеть в кинохронике грохочущие танки Черчилля, украшенные цветами. Улыбчивые, рослые, мощные как дубы канадские солдаты, все еще в саже после сражений, обнимают восторженных голландских девушек. Когда показывают ликующих или рыдающих амстердамцев, размахивающих флагами или бросающих ленточки, она лишь мрачно молчит.

За многие недели со времени возвращения в мир живых она заново научилась важным мелочам. Покупать хлеб в булочной по соседству, не отламывая тут же кусок, чтобы запихнуть его в рот. Не стараться мысленно расставить очередь на трамвайной остановке по пять человек. Fünferreihen! По пять рассчитайсь! Любой лагерник знает основную единицу измерения заключенных. Это вопрос жизни и смерти.

Аушвиц-Биркенау убавил запас немецких слов Анны до самых основных. И даже теперь, вернувшись в Амстердам, она не может выкинуть из головы словарь Ада. Lager. Не концлагерь, а просто «КЛ», Ка-Эль. Blockführerin, староста барака — зверь в женском обличье и униформе СС. Заключенный, который повторяет эти зверства — капо. Крема — один из пяти крематориев Биркенау, призванных сжигать горы трупов после работы газовых камер. Перекличка заключенных — несколько часов под проливным дождем, леденящей снежной крупой или метелью — зовется Appell. Appell! Appell! Appell! — все еще орут в ее мозгу капо. Appell! Appell! Пошевеливайтесь!

Утро. Солнце поднимается в чистое безоблачное небо. Окно ее комнаты выходит на узенький мощенный булыжником проулок, похожий на свалку. Шлак, мотки проволоки, какие-то запачканные сажей запчасти, ржавая плита, старый холодильник, разбитый унитаз. С кухни доносятся голоса, и она слышит стук в дверь. Мип приносит ей чашку дымящегося чая. Добрая Мип. Надежная Мип: оделась на работу в платье лавандового цвета, туфли без каблука, никаких украшений, лишь немного помады.

— Папа завтракает, твоя тарелка греется в духовке, — говорит она Анне. А потом, с осторожностью: — Полагаю, ты сегодня пойдешь с нами. В контору.

— Пим считает, что мне нужно чем-то занимать свою голову, пока он не подыскал для меня школу.

— Отличная мысль, правда? — спрашивает Мип, но Анна молчит в ответ, так что ей приходится самой заполнять словами пустоту между ними. — Ладно, мне пора, — говорит она сама себе. Но медлит. — Прости, комната очень мала. — Она обозревает тесную конуру. — А может, приклеишь фотографии кинозвезд, как раньше? — предлагает Мип. — Всяко поживее будет.

Но Анна может лишь пялиться на стены, поглощая их пустоту.

— Можно. Хорошая мысль. — Но в ее голосе нет ни капельки убежденности.

Заглянув на кухню, она обнаруживает долговязую фигуру Пима. Сидя в одиночестве за столом, он поглощен какой-то толстенной книгой; в его руке застыла вилка. На лбу — тонкая сосредоточенная морщина. В Убежище Пим читал ей вслух любимого Диккенса на языке автора и при помощи изрядно потрепанного голландско-английского словаря.

В Аушвице мужчин его возраста сразу же отправляли в печь, разве нет? Мысль о том, что он не сможет уцелеть, укоренилась в ее мозгу. Но что-то в отце помогло ему дожить до освобождения. Неужели любовь и надежда, как утверждает сам Пим, — или же безошибочные инстинкты выживания Отто Франка? Она исподволь наблюдает за отцом. А потом выскальзывает из кухни, ничем не выдав своего присутствия.


Мать велела им каждый день находить что-то красивое.

Им — Марго и Анне. Что-то красивое каждый день. Это было, когда ливень превратил женский лагерь в Биркенау в болото. Промокшие насквозь, они работали — перетаскивали куски битого цемента, — и когда Анна упала, капо крепко избил ее резиновой дубинкой. Каждый день ищите что-нибудь красивое, велела мать. Марго восприняла это как урок. Задание: найти что-нибудь красивое. Анна же завязала из слов матери последний узелок надежды. В тот вечер в бараках, рассматривая синяки от побоев, она нашла красоту в их цвете: точно букет фиалок.

Ищите красоту каждый день — и выживете даже в Биркенау.

Вот только не всем удалось. Только Анне.

Волосы так быстро отрастают, они уже достигли шеи. Зеркало говорит: на ней уже не полосатые лагерные кишащие вшами лохмотья, а человеческая одежда. Красное суконное пальто, лишь немного потертое по низу подола. Юбка и блузка. Настоящее нижнее белье. В зеркале мелькает чья-то тень. Из-за ее плеча на ее отражение смотрит Марго. Даже после смерти сестра не перестает кашлять — глубоко, надрывно. На ней — то же самое, в чем их последний раз фотографировал в Убежище Пим: вязаный свитер с коротким рукавом, подарок Беп, и зеленая эмалевая заколка для волос — на день рождения мама сама заколола ей волосы старшей дочери.

На твоей блузке пятно, не удерживается от замечания Марго.

Анна хмурится. Рассеянно трет большим пальцем бледное пятнышко.

— Не важно, — отвечает она.

Не важно? Можно ходить замарашкой?

— Это просто пятно. Не важно.

Правда? Думаешь? Помнишь, что нацисты звали евреев «грязными»?

— Так что, мое пятно — пятно на всем еврействе? Это от отбеливателя.

Я просто говорю, что по одному человеку судят всех.

— Мамина дочка, ты смотри, — замечает Анна и тут же вглядывается в отражение сестры. — Может, лучше бы это была ты, — шепчет она.

Марго встречается с ней взглядом из-за тонкого зеркального стекла.

— Я вижу, как на меня смотрят, — выдыхает Анна. — Искоса, из-за плеча, словно на пустое место, где должна быть ты. Ты хотела стать медсестрой, Марго. Ехать в Палестину принимать роды. А что мне делать со своим будущим? — спрашивает она, но ответа не слышит. В дверь стучит отец, и Марго исчезает.

— Анна? Можно?

— Да, Пим, — отвечает она и смотрит, как отражение Марго сменяется его отражением. На Пиме широкополая фетровая шляпа с заломом на тулье; поля отбрасывают тень на глаза. После освобождения из Аушвица отец превратился в бледную тень себя прежнего. Желтовато-серый плащ висит на нем, точно мешок. Усики и венчик волос над ушами ухожены и подстрижены, но почти полностью поседели. Он пристально рассматривает себя в зеркало, встретившись взглядом с Анной, отчего та, смущенная, отворачивается.

— Ну что! — нарочито бодро произносит он. — Мы готовы идти на работу? — Работа. Над воротами Аушвица висела легендарная, отлитая в железе, надпись: ARBEIT МАСНТ FREI. Труд освобождает. Но не тот, рабский, от которого разбиваешь в кровь костяшки пальцев. Не копать траншеи в склизкой грязи и не таскать неподъемные камни. Труд в конторе. Разбирать слова, напечатанные Мип на машинке. Раскладывать документы по папкам в доме на Принсенграхт; все это время надстройка, где они спасались от мофов два с лишним года, свободна. Укрытие, некогда давшее им жизнь, теперь пустует. Она вспоминает бугристую койку, на которой спала, шаткий столик, за которым писала. Коллекцию снимков голливудских знаменитостей: Ширли Темпл, Джойс Вандервен, Джинджер Роджерс: все это часть тайной цитадели над складом со специями. Часто ей казалось, что она живет в клетке. Она, девчонка, обожающая блеск и болтовню. Мальчишек, кататься на велосипеде и на коньках и плавать. Свободу и солнце.

— Я потеряла все, Пим. Все, что можно было потерять.

Их отделяет биение сердца. В безвоздушном пространстве.

— Аннеке. — Отец произносит ее имя, точно это свинцовый груз, и качает головой, рассеянно глядя перед собой. Дышит он прерывисто. И тщательно подобранная маска на лице морщится. — Я могу лишь представить, — начинает он, — как вы с сестрой страдали. — И опускает глаза: отражение перестает смотреть на нее. — Одни. Без матери, без меня. — Отвернувшись, утирает слезы. — Ты такая сильная. Мне бы учиться у тебя.

Анна не сводит с него глаз. Все тело напряжено.

— Вот что я хочу сказать, — говорит он дрожащим голосом, — это важно… — Пим откашливается. — Горе. — Он словно выстрелил этим словом, но улететь ему не дал: — Горе — это нормально. Естественно. Но нельзя позволять ему сломить нас. Бог дал нам жизнь, Анна. И не нам знать, с какой целью.

Анна стоит неподвижно, но чувствует, как закипает внутри.

— Ты думаешь, — говорит она, четко произнося каждое слово, — ты думаешь, это был Бог?

Отец моргает.

— Думаешь, — повторяет она, — это Бог дал нам жизнь?

— Анна, — пытается перебить ее отец, но она не дает ему этого сделать.

— Если жизнь нам дал Бог, Пим, то где он был в Биркенау? — вопрошает она. — Где был Бог в Берген-Бельзене?

Отец поднимает ладонь, точно желая отгородиться от этих слов.

— Аннеке.

— Единственное, что дал нам Бог, Пим, — это смерть. — Внутри нее бушует ужас. — Бог дал нам газовые камеры. Дал крематории. Вот Его дары, Пим. И вот это, — объявляет она, открывая зеркалу запястье. — Вот она, Божья отметина! — В зеркале отражается несмываемый синий номер. А-25063. Порой ей еще чудится укол татуировочной иглы, навеки впечатавшей в кожу чернила. Отвратительная сцена. Женщина в полосатой робе с зеленым треугольником управляется с иглой. В то, что это происходило с ней, невозможно было поверить. — Бог отобрал у нас жизнь, Пим. Украл, как вор.

Отец лишь ритмично кивает, зажмурив глаза. Открыв, начинает хватать ртом воздух, точно только что едва не утонул.

— Да, Аннеке, — говорит он. — В то, что нам дарована жизнь, невозможно поверить. Что мы — ты, я — выбраны жить, а многие умерли. Это совершенно невозможно осознать, но именно в это мы должны верить. Раз уж нам выпало выжить.

Анна молчит в ответ.


Светлым и колючим, как стекло, морозным утром они идут в контору. Отец быстрым шагом направляется к трамвайной остановке. В его руках портфель из искусственной кожи, подаренный Мип и ее мужем Яном взамен прежнего, украденного Зеленой полицией. Быстро и безмолвно они идут по Ваалстраат к широкой улице: некогда она звалась Зёйдерамстеллаан, а теперь это улица Рузвельта, Рузвельтлаан: новое имя начертано на большом деревянном указателе. Людей много, они идут быстрым шагом, свойственным голландцам, но многие — с опущенной головой.

Фирма Пима пережила войну при помощи бюрократических ухищрений, так что сейчас, вернувшись из Аушвица истощенным и измученным, он все еще может продавать домохозяйкам пектин для варенья, а мясникам — специи для колбас. Продажи резко упали, но Пим не унывает. Нет, не таков Пим. Может, еще не созрел урожай фруктов, но специи нужны всегда, и в любом случае со временем экономика должна пойти в рост. Еще годик. Или два.

— Мы же переживем еще год-другой, как думаешь? — спрашивает Пим, но ответа не ждет. — Еще годика два — это не так уж долго.

На трамвайной остановке стоит толпа. Многие трамвайные маршруты снова работают. Новое транспортное управление смогло отыскать достаточное количество вагонов в приличном состоянии, чтобы запустить ограниченное, только утром и вечером, движение. Правда, трамваи переполненны и едва ползут. Трамвай тринадцатого маршрута с лязгом останавливается. Анне и Пиму приходится протискиваться внутрь, но работать локтями в лагере учится и стар и млад, так что она даже находит мрачное удовлетворение, распихивая пассажиров, набившихся в вагон. Тело привыкло к тесноте вагонов для скота и барачных нар: оно обмякает, становится бескостным. Не сопротивляется нажиму. Мысли, точно камни, неподвижно лежат в голове. Она бездумно вдыхает запахи нечистых тел.

Пим начинает вещать на тему еды. Как она подорожала.

— Мип и Ян очень щедры к нам. Но цены взлетели. Взять хотя бы бобы, простые бобы! Конечно, когда господин Клейман решит, что дела достаточно хороши, чтобы я снова мог получать жалованье, я все возмещу. Но до этого нужно себя ограничивать в еде, это справедливо.

Анна не отвечает. Просто бездумно смотрит на проплывающие мимо фасады высоких домов с искусной отделкой. Терракота с полосами цвета охры или белого горностая, точно королевская мантия.

Должно быть, это память тела. Ступни помнят стук рельсов под ногами. Спрессованное человечество. Вдруг она заново переживает путь в Берген-Бельзен: с ней Марго, уже без матери. Смрадное зловоние товарного вагона, холод и боль внутри. Они с Марго прижались друг к дружке; лицо сестры липкое от слез. В Биркенау мужчин отделили от женщин, и теперь они были совершенно одни. Но мать, раскисшая было от отчаяния, неожиданно воспряла духом. Стала львицей, защищающей своих дочерей и заботящейся о них, хотя ее собственное тело ветшало день ото дня от голода и усталости. Анна была потрясена тем, как стала гордиться матерью. Какую любовь ощущала. Но теперь мама так изнемогла, что ее отправили в женский лазарет, так что после селекции эсэсовскими врачами Марго и Анну одних затолкали в товарные вагоны, чтобы отправить в глубь Германии.

Мы снова увидим ее, твердила Анна сестре. Когда все закончится, мы снова будем вместе.

Но, уже произнося эти слова, она в них не верила. В глубине вагона женщина хрипло читала кадиш. Молитву по мертвым. Ритм ее голоса сливался со стуком колес, и Анна знала: маму они больше не увидят.

Сойдя с трамвая, Анна спешит за тонкой, точно карандаш, отцовской тенью вдоль канала, текущего между высокими узкими кирпичными фасадами старинных купеческих домов. Улица обрамлена металлическими тумбами с тремя крестами св. Андрея. Маленькие амстердамцы — так их зовут. Amsterdammertje. Когда Анна и Марго были маленькими, они любили играть в догонялки вокруг этих столбиков, притворяясь, что это зубы гигантского дракона, который намерен их съесть. Вспоминается, точно сказка, а не случай из жизни.

Всю дорогу Пим не умолкает, постукивая пальцами по циферблату часов. Она подметила, что, когда они остаются вдвоем, отец заводит разговор о чем угодно: о расписании общественного транспорта, о скудности поставок специй и о цене ингредиентов-заменителей. В глотке у Анны заворочалось что-то отвратительное на вкус.

— Я не могу, Пим.

— Аннеке, прошу тебя. Все в порядке. Всего лишь старый дом. Как только попадешь внутрь, все станет хорошо.

Но Анна качает головой:

— Нет. Нет. Не пойду.

— Анна, — ласково говорит отец. — Подумай о наших друзьях. О том, как хорошо они о нас заботились, когда мы скрывались. Подумай о Беп, о господине Кюглере, я уже не говорю о Мип. Все они ждут тебя. Они так рады, что ты вернулась! Ты ведь не хочешь их разочаровывать, правда?

Анна смутно глядит в пустоту, точно их разочарование вот-вот материализуется в воздухе. На самом деле она боится: стоит ей войти в контору, они тут же почуют смерть.

— Ну что, идем? — спрашивает отец.

Она неохотно кивает.

— Вот и умница, — говорит Пим. — Вот это моя Аннеке.

Прошлой ночью прошел дождь. Настоящий ливень стучал по окнам и черепичной крыше. Но утро ясное и морозное. От солнечного света фасады домов превратились в четко очерченный рельеф на фоне синего, отмытого ливнем неба. Аккуратные кирпичные фасады в пастельных тонах впитывают солнце, как краску. Завитки и лепнина уцелели и спустя триста лет.

Ближе. Они все ближе подбираются к последнему знакомому ей дому. Проходя по изогнутому мостику через Лелиеграхт Анна чувствует тошноту, и под брань проезжающего велосипедиста ее рвет прямо в грязь зеленоватой пеной. Пим спешит к ней и подает платок — отереть рот.

— Еще чуть-чуть. Несколько минут, — говорит он. — Дыши глубже, — велит он, и она повинуется. — Ну, готова идти?

Анна сглатывает. И снова кивает, хотя прекрасно знает, что не готова. Спустя несколько минут отец замедляет шаги и достает из кармана плаща ключ. Анна подходит к краю пешеходной дорожки и замирает. Проносящиеся велосипедисты бранят ее, но она не обращает на них внимания. Перед потертыми, выцветшими деревянными дверьми ее ноги оставливаются и отказываются идти дальше. В фасаде дома 263 на Принсенграхт нет ничего особенного. Он скромен, без украшений. Дощечка с адресом на месте. Названия фирм написаны на одной из дверей прописными буквами через трафарет. Дыра, пробитая взломщиками, когда они были в Убежище, закрыта доской. Она смотрит в пустоту, пока Пим открывает дверь. Потом поднимает глаза.

Доносится чистый звон колокольни Вестерторен. Тот самый звон, отсчитывавший время заточения. Она привыкла полагаться на ее надежность, пока немцы не сняли с нее колокола и не переплавили на бронзу. В солнечное утро, когда их арестовывали, колокольня молчала, пока их грузили в кузов темно-зеленого армейского грузовика. Когда увозили восьмерых «залегших на дно», колокол по ним не звонил. Гестапо объявило награду за скрывающихся евреев. Семь с половиной гульденов за голову — половина недельного жалованья среднего рабочего, хотя Мип рассказывает, что к концу войны сумма выросла почти до сорока — всем, кто хочет рассказать сплетню или выболтать тайну. Анна отвлеченно подумала о тех, кто их выдал. Сколько они получили? Были ли это знакомые? До этого мгновения ей казалось, что они обречены, что такой исход неизбежен. Впервые она задумалась о том, какие мотивы двигали предателем. Но тут ее мысли делают скачок, как часто бывает в эти дни. Отец, открыв дверь на высокую лестницу, озабоченно вглядывается в ее лицо:

— Аннеке?

Анна пристально смотрит на невероятно крутую лестницу, поднимающуюся от двери, и задает вопрос, тем более ужасный, что говорит она будничным тоном:

— Когда ты думал, что я умерла, Пим, ты чувствовал облегчение?

Отец дергается как от пощечины.

— Анна, — больше он ничего не может сказать. Она рада, что причинила ему боль — словно эта рана пусть чуть-чуть, но все же станет возмещением за ту боль, что пережила она сама.

— Я думаю, что некоторое облегчение ты почувствовал. Со мной ведь всегда было трудно. Разве не проще бы все обернулось, если бы вместо меня выжила Марго?

Отец продолжает смотреть на нее с нескрываемой тревогой:

— Анна, как ты можешь такое говорить!

Но и Марго, похоже, интересен ответ на вопрос Анны: она материализуется у открытой двери, одетая в пастельно-голубую сорочку, которую часто носила в Убежище. Мама перешила ее, чтобы она пришлась сестре впору — Анна страшно завидовала, ведь все знают, что этот оттенок на ней смотрится куда лучше, чем на Марго. И старается простить сестру за то, что теперь его носит она.

— Это же правда, Пим?

Отец подходит к ней вплотную. Какое-то время сверлит ее взглядом, стискивая ручку портфеля, а потом резко поднимает вверх палец.

— Никогда не говори так, — требует он. В его глазах смесь испуга и гнева. — Не смей больше задавать этот вопрос. Ты меня слышишь, Анна? Не смей!

Анна встречается с ним взглядом, чувствуя лишь пустоту. Гнев отца утихает, глаза полнятся жалости. Он обнимает ее с такой силой, что ей становится трудно дышать — и она медленно обнимает его в ответ. Он пахнет одеколоном. Коротенькие волоски на его щеке колются — бритва была тупой. Сквозь плащ она чувствует, какой он костлявый. Марго не сводит с нее вопросительного взгляда: когда Анна скажет ему правду.


Дом номер 263 по Принсенграхт тоже пострадал от долгой войны. Краска облупилась. Слои лака на дверях сошли за пять лет голландской погоды и пять лет — немецкой оккупации, когда было не достать ни краски, ни лака. Она ждет, что отец войдет в здание первым.

— Им не терпится увидеть тебя. Просто не терпится, — уверяет он, когда они поднимаются по крутющим голландским ступенькам и папа превращается в Законченного Оптимиста. Он открывает дверь: на матовом стекле написано большими буквами КОНТОРА. Анна слышит, как скребут по полу отодвигаемые стулья и раздаются радостные голоса. Господин Кюглер выскакивает из-за своего стола в нише просторного светлого помещения и спешит к ним. Высокий, с покатыми плечами, похожей на горшок головой и нескрываемо печальным взглядом. Он берет ладонь Анны в свои, пожимает и целует в щеку, точно племянницу.

— Так чудесно, — прочувствованно говорит он. — Чудесно. — Анна подавленна. Но тут она видит Беп. Милую Беп. Она исхудала, лицо заострилось. Беп робко обнимает Анну, выдавливая из себя дрожащую улыбку, ее глаза за стеклами неизменных очков широко раскрыты. Это приводит Анну в замешательство. Неужто она теперь являет собой столь страшное зрелище, что даже подруга испугалась, взгянув на нее? С другой стороны, искренние объятья Мип до сих пор так пугают, так по-матерински тревожны, что она предпочитает отмахнуться от этих мыслей. Через высокое немытое окно проникает пыльный свет, исчерченный полосами липкой ленты, которой заклеивали стекло, чтобы уберечься от осколков после взрыва бомбы. Комната пахнет чугунной плитой в углу — угля так мало, что она только шепотом намекает на тепло.

Все это время Пим стоит поодаль, сжимая портфель и не снимая фетровой шляпы и мешковатого плаща, в которых смахивает на пугало. Он одобрительно улыбается, но при первой же возможности быстро удаляется в свой кабинет дальше по коридору, за ящик с углем. Неловкий момент: Мип усаживает Анну за стол и дает указания, как сортировать кипу бумаг. Конторская работа после Аушвица. Сухие подробности. Анне нужно напрячься, чтобы сосредоточиться. Право, лучше разбирать грязные аккумуляторные батареи, липкие от оксида серебра. Или выливать ведро с барачными нечистотами. А это слишком чистая работа. Она повторяет указания Мип, и та кивает.

— Да. Все правильно, — с явным удовлетворением произносит она.

На мгновение Анна ловит взгляд Беп, но та быстро опускает глаза.


В течение дня Анна шуршит бумажками. Интересно, тот, кто их предал, тоже работал на фирме — а может, и теперь еще работает, и его имя, отпечатанное на машинке вот на этих самых листках, которые она раскладывает по столу, смеется над ней? Может, и да, может, и нет. Она сортирует счета, раскладывая их по стопкам. Но затем теряется в приглушенном свете из грязного окна. В отличие от немцев, голландцы не используют жалюзи. Они предпочитают открытые окна, которым есть что сказать миру. Честным гражданам нечего скрывать, им не нужно зашторивать окна. Но грязный налет оккупации сделал непроницаемыми и голландские окна.

Не спеши так, ошибок наделаешь, — велит Марго.

Анна не обращает на нее внимания.

Я уверена, вот с этими счетами ты напутала.

Услышав жалобное мяуканье, она смотрит вниз и видит тощего черного кота.

— Муши! — в полном изумлении восклицает Анна, хватая изящное маленькое тельце жестом, полным отчаянного желания. Котик Петера, живой — живой. — Муши, — воркует она, уткнувшись в мягкий кончик кошачьего уха. — Муши, маленький Муши, сладкий, сладкий мальчик.

— На время один из продавцов брал его домой для жены, — говорит Мип, ласково почесывая костлявый кошачий лоб. — Но она отослала его обратно — дьяволенок никак не отучался драть обивку.

— Еще бы он не драл обивку — он же знал, что это не его дом, — Анна прижимает Муши к груди и трется щекой о его голову, но, видимо, ее объятья слишком тесны, потому что кот вдруг вырывается из рук, спрыгивает на пол и убегает; Анна ощущает болезненный укол утраты. Она вспоминает о своем милом маленьком полосатом Дымке, к которому была так привязана. Но по настоянию Пима кота в Убежище не взяли. Когда оказалось, что Петеру это позволили, она пришла в такую ярость, что прямо-таки возненавидела мальчишку. А вот теперь — снова Муши. По крайней мере, Бог снизошел до милости к черному, как сажа, котику-мышелову.


Встав из-за стола, она направляется в кухню, чтобы приманить месье Муши мисочкой молока, но внезапно натыкается на необычное зрелище. Беп с зажженной сигаретой.

— Беп?

Беп ведет себя так, точно ее застигли на месте преступления, и спешит затушить сигарету, бросив ее в раковину и открыв кран.

— Беп, прости, — говорит Анна. — Я не хотела тебя пугать. В самом деле, вовсе не обязательно прятать сигарету.

— Господин Кюглер не любит, когда курят на кухне. И я в самом деле не люблю курить. Просто иногда сигарета успокаивает нервы. — Она прокашливается. Когда-то Беп носила модную пышную прическу, над которой парикмахеру с Кайзерграхт приходилось немало потрудиться, а теперь ее волосы стали тусклыми и безжизненными. Цвет лица — землистым. Но она изменилась не только внешне. Прежде она излучала тепло, сейчас оно сменилось холодом и отчуждением.

Поначалу Анна молчит, пытаясь понять, в чем тут дело. И в голову приходило лишь одно.

— Беп, — спрашивает она. — Ты меня теперь ненавидишь?

Беп отвечает так, точно ее обожгла искра из кухонной печки.

— Ненавижу тебя? Что ты, Анна. Как ты можешь думать… — начала она. — Как ты вообще могла подумать… — но так и не заканчивает.

— Просто ты все утро со мной не разговариваешь. Ни полслова.

Беп вздрагивает. Качает головой.

— Прости. Прости, если я кажусь отчужденной, — шепчет она. — На самом деле… просто слишком много всего. Я уже не могу. Я так долго молилась Богу, чтобы все наладилось, — и видишь, что произошло? Что вам пришлось претерпеть. Твои мама и сестра. Ван Пелсы. Господин Пфеффер. Их больше нет. Мне снятся жуткие кошмары. Это слишком, Анна. Понимаю — это звучит так, будто я бесчувственная трусиха. Но… просто все это слишком тяжело.

— И вовсе не трусиха. — В словах Беп сквозило что-то похожее на прежнюю близость, и Анна почувствовала, что благодарна ей. — Я пытаюсь это принять. То, что я не какая-то особенная. Ведь столько людей потеряли всех. Потеряли всё. Но… Я не могу думать… — Она качает головой. — Я не знаю, как жить дальше. Начинается новый день, я его чем-то заполняю, но он остается пустым, и мне отчаянно хочется это изменить, — слышит она собственный голос. — Мне нужна цель. То, ради чего можно жить.

Она сглатывает комок в горле. При мысли о цели она неизбежно вспоминает свой дневник. Он давал ей эту цель, даже оставаясь неуклюжими признаниями взрослеющей школьницы. Последняя невинная цель в жизни Анны.

— Помнишь, когда мы прятались, я вела дневник. Знаю, все думали, что это глупости. Девичьи каракули. Но для меня он был так важен. Он был совсем-совсем мой. — И это правда. Когда она теперь думает о нем, ощущение потери почти физическое. Точно она потеряла часть тела. Руку или ногу. — А теперь его больше нет. — Всех ее трудов. Всех этих слов. Сморгнув, она возвращает себя в реальность и проводит пальцами по волосам. — Иногда я чувствую огромную вину. Мама погибла. Сестра тоже. Столько смертей — а я горюю из-за стопки бумажек. Что это говорит обо мне, Беп? — спрашивает Анна. — Кто я после этого? — И в тот момент она искренне надеется получить ответ. Но ворота тут же закрываются. Анна слишком разоткровенничалась. На лице Беп появляется странное выражение. Она хмуро молчит, но в глубине ее взгляда кроется какое-то возбуждение.

— Что? — спрашивает ее Анна. — Что случилось, Беп?

Но Беп лишь качает головой.

— Меня ждет работа, прости, — объявляет она и выходит из комнаты.

Оставшись одна, Анна чувствует, как ее сокрушает чувство потери. Чувство тошноты поднимается из желудка, и ее рвет в раковину — так, что брызги желчи попадают на сигарету Беп. Анна потеряла способность находиться среди людей. Ей нужно заново учиться защите от них. И защите их от себя. Открыв кран, она отмывает раковину.

Если тебе нехорошо, скажи Пиму, — велит Марго.

— Заткнись, — отвечает Анна. — Неужели ты не можешь… просто помолчать?

В коридоре она слышит тихое бормотание: отец говорит по телефону. Господин Кюглер открывает дверь конторы, видит ее и растерянно моргает.

— Анна? — спрашивает он, но она не останавливается и не поднимает глаз.

Куда ты, — не отстает от нее Марго. — Куда ты, Анна? Мип нужно, чтобы ты закончила работу. — Но Анна уже выскальзывает из внутренних дверей конторы. И слышит, как Муши прыгает по лестнице перед ней. — Анна, тебе нужно закончить работу, — кричит сестра. Муши оглядывается, а затем спешит наверх, припустив по крутым ступеням на грязную лестничную площадку, где окна до сих пор заклеены непрозрачным целлофаном.

И тут перед ней вырастает книжный шкаф.

Всего-навсего потертый старый шкаф, сколоченный отцом Беп из старых досок. Сооружение на три полки, загнанное в угол у окна, забитое выгоревшими папками с отклеивающимися ярлыками, под которыми видны натеки засохшего клея. А над шкафом прямо на цветастые обои прикноплена старая карта.

А вот засов и шарнирный механизм скрыты от глаз. А еще скрыта деревянная дверь за шкафом. Все, что нужно — потянуть за надежно спрятанный шнур, сдвигающий засов, и шкаф отодвинется, потому что это не шкаф вовсе. А секретный ход.

Муши, мурлыча, трется о ее лодыжку, когда она вытягивает руку. Ее пальцы касаются шершавого дерева. Анна смотрит на полку, точно может видеть сквозь нее, но тут ее пугает чей-то голос, и она отдергивает руку.

— Анна?

Это не Марго, это Пим. Он застывает на полпути наверх и смотрит на Анну со слегка озабоченным видом. Не иначе как Кюглер сообщил ему, что дочка вышла из конторы. Пока Пим поднимается к ней, она не спускает с него глаз.

— Анна, — повторяет он, но тут же снова останавливается. Что-то заставляет его спуститься на ступеньку ниже, она это видит. — Знаешь, — начинает он спокойно и немного отстраненно, — там пусто. Немцы вывезли все. Мип рассказывала, что они подогнали фургон и вытащили все. Абсолютно все. Не осталось ни гвоздя.

Анна смотрит сперва на шкаф, потом на отца.

— Ты там был? — спрашивает она.

Его взгляд пуст.

— Да.

Муши сонно мяучит у шкафа.

— Я тоже хочу войти, — говорит она.

— Анна, нет. Ты уверена?

Сжав губы, она делает шаг вперед. Механизм за шкафом еще работает. Она тянет за шнур и слышит глухой щелчок засова. Шкаф плавно сдвигается, и она видит спрятанную за ним серо-зеленую дверь. Анна берется за ручку и, когда та открывается, за нее заглядывает Муши — заглядывает, но тут же стремглав несется вниз по лестнице, оставив Анну одну смотреть внутрь узкого короткого прохода. Быстро нагнувшись, она достает из трещины в полу маленькую горошину и зажимает в кулаке. Это всегда было работой Петера — таскать тяжелые мешки с сушеными бобами на кухню. Однажды он нес сорокапятикилограммовый мешок, а она, как обычно, его кокетливо поддразнивала — и тут мешок распоролся по шву. С громоподобным шумом на лестницу обрушилась лавина коричневых бобов. Анна по щиколотку в бобах стояла внизу и моргая смотрела на Петера. На узком мальчишеском лице отразилось потрясение. И вдруг он залился чистым, невинным смехом. Впоследствии при каждой уборке нет-нет да находили парочку закатившихся бобов.

Войдя в проход, Анна оказывается у комнаты слева от лестницы. Зажмурив глаза, она берется за ручку и открывает дверь. Еще не открывая глаз, она представляет комнату такой, какой запомнила. Разномастная мебель. Шторы из лоскутков, собственноручно пошитые ей и Пимом. Потертая ковровая дорожка. Днем комната служила общей гостиной, ночью — спальней для мамы и Пима. А позже — и для Марго, поскольку в Убежище прибыл великий зубодер господин Пфеффер и забрал ее кровать, отчего ей пришлось спать на раскладушке. Сбоку под тяжелым стеллажом орехового дерева стояла кровать ее матери, покрытая бледно-кремовым, связанным крючком, покрывалом. Мама всегда убирала туфли под кровать, и Анне приходилось лазать по-пластунски, если туфля заваливалась стишком далеко. За маминой кроватью располагалась черная дымовая труба, а у окна — стол с вышитой скатертью и разнокалиберными стульями. И наконец, шаткая старая кровать, на которой спал Пим: латунные шишечки на ней покрылись патиной. Когда пролетали британские бомбардировщики, перепуганная Анна бежала к постели отца — дитя в поисках убежища. Не к маме, нет. Перед ее мысленным взором предстает мама. В длинной домашней кофте, потертой у локтей, волосы, уже подернутые сединой, стянуты в тугой узел на затылке, она заправляет утром постель. Анна ощущает радость — к которой тут же примешивается чувство вины и утраты. Как слепа она была, отчего не разглядела ее подлинной смелости и любви? Как глупо спорила с матерью по каждому поводу. От обиды написала о ней в дневнике кучу ужасно несправедливых вещей, но так и не попросила прощения — даже в Биркенау. Впрочем, там было не до прощения — надо было выживать. О, если бы можно было открыть глаза — и встретиться с мамой взглядом.

Но когда она, наконец, решается, там никого нет. Ничего не осталось. Лишь неметеные полы и облупившаяся краска на подоконниках. Слышно, как разбегаются от ее шагов мыши. Комната погружена во мрак. Лоскуты, которые они с Пимом сшили в первые дни пребывания в Убежище, все еще висят на окнах. Она сдергивает их, впервые за много-много дней впуская в комнату солнечный свет, они валятся на пол, и Анна отряхивает ладони.

Дверь в следующую комнату открыта. Это ее комната. Она делила ее с восьмым обитателем Убежища — маэстро зубоврачебных дел Пфеффером. Две кровати на расстоянии метра друг от друга, к своей она приставляла стул, чтобы не свисали ноги. На внутренней стороне двери — крючок для платья и ночной рубашки. Стул и узенький деревянный письменный стол — о, какие баталии разыгрывались со стариканом за право им пользоваться! Собственно, это была лишь одна из непрерывных войн среди обитателей Заднего Дома. И это настолько выбивало ее из колеи, что даже сейчас она не испытывает жалости к тени господина Пфеффера — одной из множества теней усопших, которые неотступно следуют за нею. Все, что она помнит, — неодобрительную ухмылку на лице старого пердуна, и все, что хочет, — дать ему по губам, чтобы стереть ее. Когда он не заставлял Анну замолчать и не выговаривал ей за что-нибудь, то узурпировал письменный стол ради своего сверхважного дела: он взялся учить невесть зачем ему понадобившийся испанский. Анна до сих пор не может его забыть: штаны натянуты едва ли не по грудь, красная домашняя куртка, черные лакированные шлепанцы, на носу — очки в роговой оправе; перед ним в кружке света от настольной лампы учебник испанского в желто-белом полосатом переплете, Actividades Commerciales[10]. Беззвучно шевеля губами, он склоняет глаголы. Me gusta el libro. Te gustas el libro. Nos gustos el libro[11].

Потому что ты высокомерна, — говорит Марго. И своевольна. Она не умеет прощать. И забывать.

Но, войдя в узкое длинное помещение, она чувствует, как слезы холодят щеки. Обои на стенах в коричневых пятнах влаги, в полосках тусклого от заклеенных окон света пляшут пылинки. Она оклеила стены своей комнаты в Убежище открытками и портретами кинозвезд, вырезанными из журнала «Кино и театр». Дина Дурбин и Чарлз Бойер. Грета Гарбо и Норма Ширер. Она обожала актеров и королевские семьи Европы. Маленькая девочка с тягой к светскому блеску. Невероятно, но они еще здесь, эти картинки. Какие-то порваны. Какие-то — в расплывчатых пятнах от потеков с потолка. Но все еще на месте. Она поменялась с подругой Жаклин на открытку с хорошенькой девочкой и подписью: ЕЕ КОРОЛЕВСКОЕ ВЫСОЧЕСТВО ЕЛИЗАВЕТА, ПРИНЦЕССА ЙОРКСКАЯ.

Когда-то эти картинки дарили Анне уют, теперь же не значат ничего. Она оборачивается и видит пустой угол там, где прежде стоял ее письменный стол. Шаткий деревянный, с полочкой и лампой на гибкой ножке. Она вспоминает звук, с каким ерзал по полу стул, когда она подсовывала ноги под стол. Вспоминает ощущение шершавого дерева под тетрадкой. Как слегка покачивалась столешница, когда она на нее облокачивалась. Но лучше всего она помнит глубокое умиротворение, которое ощущала, водя ручкой по бумаге, укрытая теплым светом лампы. Шуршание пера. Тайную свободу, дарованную возможностью выговориться на бумаге.

Скрип половицы возвращает ее в пустое настоящее. Это Пим. Становится рядом и обнимает ее за плечи. На мгновение она разрешает себе иллюзорный уют.

— Аннеке, — говорит он тоном, каким обычно говорят непростые вещи или делают нелегкие признания. — Водишь ли, я хотел бы тебе кое-что сказать, — начинает он. Но она не желает об этом слышать, что бы это ни было. Тяжесть его руки стесняет ее, и она высвобождается из отцовских объятий. Вытирает глаза.

За соседней дверью — умывальная и уборная с голубым делтфским унитазом. Фаянсовая раковина, латунные краны, отполированные многократным использованием. Над ними висит большое зеркало. Она опасается заглядывать в его темные глубины, поднимается по лестнице еще на этаж, вслушиваясь в стук каблуков по деревянным ступеням, и оказывается на кухне. А там — глубокая раковина с потертым медным покрытием и изогнутый кран. И длинный кухонный стол под рядами полок.

Когда на пороге кухни возникает ее отец, она неистово моргает, а потом отворачивается.

— Помнишь клубнику, Пим?

— Да, — тихо отвечает он.

— Целые горы клубники. — Тогда они все собрались в столовой, хохотали, перемывая ярко-красные ягоды, и набивали рты свежестью и сладостью. — Я до сих пор помню ее запах, — говорит она и улыбается. Но улыбка скоро тает.

Ночью в этой комнате спали ван Пелсы. Родители Петера, Герман и Августа. Путти и Керли. Он был дельцом, господин ван Пеле, но человеком грубоватым, точно не покрытое лаком дерево. Но у него был талант. Он мог с закрытыми глазами определить по запаху любые специи, какими бы экзотическими они ни были. Что можно сказать об Августе ван Пеле? Она одинаково любила флиртовать и ссориться. Всегда рада похвалить Пима за галантность — и поругаться с мамой по поводу того, кто расколол чью тарелку или запачкал белье. В Убежище она очень долго оплакивала потерю мехов — муж отдал их Мип, чтобы продать и купить еды и сигарет.

В оконные стекла стучит ветерок.

— В Бельзене мы встретили госпожу ван Пеле, — говорит Анна, глядя в пустую комнату. — Марго и я. — И на миг вспомнила истощенную женщину; голод лишил ее и елейной лести, и нелепой жалости к себе. — Она очень старалась нам помочь.

— Да, — кивает Пим канувшим в колодец голосом. — Я ей за это благодарен.

— Но она исчезла. В Бельзене это было немудрено. Ты не знаешь, что с ней стало? — Анна знала, что Пим писал письма и лично ходил по инстанциям. Получал лагерные списки при содействии Международного Красного Креста. Собрал целую коллекцию свидетельств о смерти. Но только сейчас захотела узнать подробности.

— Она умерла, — отвечает он. — Вероятнее всего, когда их перегоняли в Богемию.

Анна повернулась так, чтобы слышать Пима, но не видеть.

— А ее муж?

И слышит, что отец выдыхает.

— С Германом ван Пелсом я был в Аушвице до самой его смерти, — глухо отвечает он. — Я изо всех сил старался его поддержать, но без толку. Однажды он повредил большой палец и имел неосторожность попросить работу полегче. Но на самом деле он попросту сдался. На следующий день его отобрали для газовой камеры. Я только и успел, что посмотреть ему в спину, когда их гнали к крематориям.

Анна кивает. Просто сдался. Она сжимает в кулаке сухой боб. Войдя в следующую дверь, она оказывается в тесной каморке, где ночевал Петер ван Пеле. На мгновение задерживается, оглядывая пустоту, потом поднимается по лестнице на чердак. Отец обеспокоенно кричит ей что-то вслед, но ее не волнует, что полы ненадежны и лестница слишком шаткая. Наверху она видит лишь пыль, гниль и мусор. Ржавые кроватные пружины, несколько забытых жестянок с консервированным гороховым супом, заклепки для бочек. И тут в грязном окне она видит его. Конский каштан. Широкие старые ветви древнего, как сама история, великана невозмутимо слушают ветер. Сердце бьется сильнее. Кажется, дерево узнает ее. И листья тоже перешептываются о своем горе.

Позади доносится шум: Пим следует за ней.

— Анна, — слышит она его зов, но, не поворачиваясь, продолжает смотреть на шелестящие листвой ветви.

— А Петер? — безжизненным голосом спрашивает она. — Что стало с Петером? — На мгновение она вспоминает, как они прилегли на диван здесь же, на чердаке. Вспоминает, как билось сердце в его мускулистой груди, когда она положила на нее голову, а он обнял ее за плечи под ласковый шелест этих листьев.

Маутхаузен-Гузен. Так, по словам Пима, называлось место в Германии, где умер Петер, когда мофы эвакуировали Аушвиц.

— Я умолял его остаться со мной, — рассказывает Пим. — Упрашивал отлежаться в лазаретном бараке до прихода Красной армии. Русские были совсем близко. Мы слышали грохот их артиллерии. Но Петер страшно заупрямился. Даже Аушвиц не выбил из него характер. Он не желал оставаться. Конечно, легко верилось в то, что эсэсовцы просто убьют всех, кого не эвакуируют. — Пим мрачно пожимает плечами. — Очень легко. Как легко верилось и в то, что где угодно лучше, там, где мы были.

Анна смотрит прямо перед собой.

— Он никогда не любил долго сидеть на одном месте, — говорит она.

Пим кивает.

— Мне очень жаль, Аннеке.

— Жаль?

— Я знаю, что у тебя к нему были особенные чувства, — говорит он.

Но Анна лишь легонько качает головой.

— Какое-то время мне казалось, что я его люблю, — говорит она. — Но теперь мне трудно представить себе, что это такое.

Отец, высокий и худой, прислоняется к дверному косяку. Дневной свет нежен, точно пепел, он как губка впитывает все яркие цвета. По небу скользят отяжелевшие облака.

— Твоя мать опасалась, — признается он, — что у вас с Петером случится что-то непристойное. Что не уследит.

Анна щурится.

— Ничего не случилось. Ничего. — Она бездумно вытирает слезу со щеки. — Странно, Пим. Думаю, потому-то я и… — начинает она, но потом лишь качает головой. — Трудно объяснить. Думаю, потому-то я так и горюю, что пропал мой дневник.

— Горюешь? — Пим напрягает плечи; в сузившихся глазах — вопрос и в то же время страдание. — Для тебя это горе?

Анна в замешательстве пожимает плечами.

— Возможно, ты считаешь это смешным. Всего лишь каракули на бумаге. Я это знаю и знаю, что это звучит ужасно нелепо, хуже — ужасно эгоистично. И все же то, что я чувствую, это именно горе, другим словом не назовешь. Может, потому, что, сохранись мой дневник, все они были бы со мной… в каком-то смысле. Не только в памяти, но и на страницах дневника.

Пим не отводит взгляда, но тяжело вздыхает.

— Анна. Я должен тебе кое-что сказать, — начинает он. — Но я не знаю, с чего начать. Так что просто возьму и скажу.

Продолжить Пим не успевает — снизу доносятся шаги. Господит Кюглер встревоженно зовет его. Пим подходит к краю лестницы и смотрит вниз:

— Господин Кюглер?

— Простите, что прерываю вас, но… вам звонит какой-то господин.

— Господин? — Пим озадачен и раздражен одновременно.

— Касательно дела, которое мы недавно обсуждали. Боюсь, вам необходимо поговорить с ним.

Пим вздыхает и хмурится.

— Ах да, вы правы. Благодарю вас, господин Кюглер. — И, повернувшись к Анне: — Прости, я должен подойти к телефону.

— Но что ты хотел мне сказать, Пим? — спрашивает Анна. — Что ты собирался рассказать?

Пим явно настороже.

— Мы поговорим позже, — обещает он. Теперь в его голосе проскальзывает нежелание продолжать этот разговор. — Прости, но я должен идти. — И добавляет: — Прошу, не засиживайся тут. Эта пыль… Она вредна.


Ужинать садятся без Яна. Социальная служба в нестабильные времена, что же вы хотите, поясняет Мип, так что за столом они трое: Мип, Пим и Анна. Мип ставит на стол супницу густого свекольника. Пим разглагольствует о статье, только что прочитанной в газете. Когда канадская Первая армия освободила север Нидерландов, молодые женщины пытались слать весточки оставшимся на оккупированных территориях друзьям и родственникам: они писали их мелом на корпусах канадских танков. Пим находит это не только изобретательным, но и вдохновляющим. «Какая вера в будущее!» — восхищается он. Анна, похоже, не замечает чашки с супом перед собой, она не сводит глаз с Пима. Стремление отца забыть пережитые ужасы просто поражает. Он хочет жить «повседневной жизнью», не копаясь в прошлом. И Анне это невыносимо.

— Анна, ты ничего не ешь, — замечает Мип.

Анна моргает. Смотрит в чашку — и приканчивает суп, методично работая ложкой. Вытерев чашку досуха куском хлеба, она с шумом выдыхает.

— Как ты думаешь, Пим, кто нас предал? — задает она наконец вопрос, который неоднократно вспыхивал в ее голове. Тон подчеркнуто будничен, но сам вопрос из тех, что призывают прошлое. Лицо Пима застывает. Прислонив ложку к бортику чашки, он на мгновение погружается в глубокое молчание.

— Понятия не имею, Анна, — говорит он наконец и качает головой. — Правда, не знаю. — И лишь теперь, отгородившись ответом, точно стеной, осмеливается взглянуть ей в лицо.

— Думаешь, кто-то из работников склада?

— Может, и так, — теперь отец помешивает суп, давая понять, что разговор окончен.

— Господин Кюглер считает, что это сделал тот, кого взяли на место бригадира вместо отца Беп.

— Да, с ним было непросто, — кивает Пим, но безо всякого энтузиазма. — Особенно когда он нашел кошелек, который господин ван Пеле уронил на складе. Но доказательств его вины у нас нет. — И он снова принимается за суп.

— А как насчет уборщицы?

Постучав ложкой по чашке:

— Кого?

— Уборщица говорила Беп, что знала о евреях, которые прячутся в доме.

— Анна! — восклицает Мип.

— А ты-то откуда знаешь? — с сомнением спрашивает отец. — Тебе Беп сказала?

— Она сказала Мип, — отвечает Анна. — Я подслушала на кухне.

Мип хмурится:

— Анна, это личный разговор.

— Личный разговор, — повторяет Анна. — Простите, но я не думаю, что об этом могут быть какие-то личные разговоры. Только не на эту тему. Думаешь, Беп сказала правду?

— Конечно, — отвечает Мип, и в ее голосе появляются жесткие нотки. — Ты же знаешь, что Беп не станет врать. Тем более об этом. Как ты могла подумать такое?

— А что еще я могу думать? Со мной она не разговаривает.

— Ну да, у нее сейчас непростые времена, — заступается Мип за девушку. — Тебе не стоит принимать это на свой счет.

— Не стоит? Хм, — говорит Анна. — Интересная точка зрения. Я пережила три концлагеря — и не должна ничего принимать на свой счет!

— Анна! — вступает Пим, но Мип останавливает его.

— Все в порядке, Отто, — уверяет она.

Пим возражает:

— Нет, не в порядке.

— Спасибо, Отто, — благодарит Мип. — Но право, не стоит беспокоиться. Я и вправду не знаю, каково пришлось Анне. И тебе тоже. После того, что вы пережили. Могу лишь представить.

— Ты не можешь этого представить, — поправляет Анна. — Ну а ты, Мип, что думаешь? Ты веришь, что в гестапо позвонила эта уборщица?

— Хватит! — решает наконец Пим. — Анна, прекрати. Если женщина, которая иногда приходила пропылесосить ковры в конторе, поделилась с Беп своими подозрениями, это вовсе не означает, что нас выдала! Город полнится слухами. Происходят непредвиденные случайности. Господи, да в наш дом вламывались грабители — сколько раз, Мип?

— Три.

— Три раза. Вдобавок, мы сами наделали ошибок. И много ошибок, я уверен. Оставляли открытыми окна, когда надо было их закрывать. Запирали входную дверь, когда не следовало бы. Выглядывали через шторы средь бела дня! За два года, уверен, у многих возникло подозрение. Но чтобы обвинить хотя бы кого-то одного, у нас нет ни малейших доказательств. — Отец подносит ложку ко рту и с шумом втягивает содержимое. Анна понимает, что Пим пытается закончить разговор. В каком-то смысле ее это не удивляет. Но с другой стороны, она потрясена. Как он может быть таким спокойным? Его жена умерла. Его дочь умерла. Его друзья умерли. Как можно просто сидеть и хлебать суп?

— Почему ты не хочешь знать, Пим? — спрашивает Анна, и голос ее — как лезвие ножа.

— Потому что никому от этого не станет легче, — наконец признается он. — Мстить? Призывать к ответу? — Он поднимает глаза и смотрит на Анну. Его взгляд тяжел и зловеще притягателен. — Это лишь причинит боль, Аннелиз. Еще больше боли.

— То есть виновные не заслуживают наказания? А мертвые — справедливости? — спрашивает Анна. — Ты это хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что ни секунды оставшейся мне жизни не посвящу возмездию. А что касается мертвых… Мы живы, мы любим друг друга, а они живут в наших сердцах. Это и есть справедливость, которой они заслуживают. Так я думаю.

Анна не сводит с него глаз.

Позади Пима стоит Марго: в очках, одетая в белую свежестираную сорочку, с расчесанными на ночь волосами. Такая, какой ее помнит их отец.

В ту ночь Анна берет «организованную» ручку «Монблан» и касается пером бумаги — появляется маленькая чернильная точка. Но затем точка превращается в слово, а слово — в предложение.

Когда-то она верила, что, став писателем, прославится и сможет ездить по разным городам мира и пользоваться всеобщим обожанием. Теперь она знает, что такое будущее — всего лишь фантазия. Она никогда не прославится. Не получит всеобщего обожания. Ее история слишком сильно отравлена болью и смертью. Кто найдет силы ее прочесть?

Загрузка...