17. Прощение

Я хочу быть доброй и ласковой, и, наверно, прежде всего я должна научиться прощать их.

Дневник Анны Франк,

19 января 1944 г.

Откуда нам известно, что непрощение — жестоко?

Вавилонский Талмуд,

Бава Кама, 8:7

1946
Принсенграхт, 263
Конторы компаний «Опекта» и «Пектакон»
Амстердам — Центр
ОСВОБОЖДЕННЫЕ НИДЕРЛАНДЫ

После школы Анна открывает спрятанную за книжным шкафом дверь и проскальзывает в их прежнее Убежище. Закрывая за собой дверь, она чувствует, что отгораживается от мира. От повседневности. Садится на пол чердака, держа на коленях Муши. Они заключили сделку. Месье Муши ле Кот и Анна. Свою часть уговора она выполнила рыбной шкуркой и кусочками консервированного тунца, а он превратился в урчащий меховой шар, который можно гладить.

Она шумно дышит. Некогда это было ее Убежищем, а теперь его пустота окутывает ее, точно облако пыли, плавающей в лучах солнца, проникшего через оконное стекло. На ветвях старого конского каштана трепещет листва. Она «организовала» пачку сигарет с отцовского стола и теперь прикуривает одну из них. Сладкий дымок сигарет «Капрал» из пайка канадцев, освободителей города. Качественное североамериканское изделие. Довоенные Нидерланды славились прекрасным табаком, который везли из колоний, теперь же крепчайший темно-коричневый табак из Ост-Индии сменился слабенькими, быстро тлеющими подделками, так что от настоящего табака у нее закружилась голова. На карточках, вложенных в канадские сигаретные пачки, изображались члены британской королевской фамилии. Король, королева и принцессы. Когда-то она прикрепляла их на стены, теперь же они отправляются в мусорную корзину. Вдыхая дым, она успокаивается. Они снова зависят от Мип и ее связей в районе Йордан, где она покупает все необходимое: сушеную рыбу, канадские сигареты, картошку, консервы и овсянку, сливы и фасоль, солодовый кофе и сахарин — а порой даже хрящеватый бифштекс у сговорчивого мясника.

Анна выдыхает струю дыма и смотрит, как он повисает в воздухе пустой комнаты: полупрозрачное привидение.

Петер.

Старше Анны, но младше Марго. Высокий, крепкий, широколицый, с копной курчавых волос, которые не всегда поддавались гребню. Она вспоминает его тело близко-близко рядом с собой на диване, в уединении чердака. Он был очень мужественным. Такой тяжелой казалась его крепкая рука, небрежно обнимающая ее плечи. В свое время она по-девичьи надумала себе глубину его ума. Снаружи это был хулиганистый мальчишка из Оснабрюка, который дрался лучше, чем говорил. Часто скучавший и ленившийся, любитель смешных оправданий и абсолютный ипохондрик, то и дело придумывавший воображаемые болезни. Глянь на мой язык, правда, он странного цвета? Но в то же самое время у него был милый, любопытный взгляд: он часто смотрел на Анну с бесхитростной тоской. И добрый: может, и так, а может, это все Аннино желание. Размышлениям он предпочитал тяжелую работу, так что глубокие мысли Анна сама поместила в его голову. А молчаливость приняла за задумчивость. На самом-то деле молчал он потому, что ему мало что было сказать. С ней ему было легко. Она слушала, как он что-то вещает с авторитетным видом, как это делают мальчишки, или с жаром рассказывает, как бранит его отец. И когда у него заканчивались слова, она считала его пульс, положив голову ему на грудь, здесь же на сумрачном чердаке.

Теперь с ней его кот, а сам Петер ван Пеле давно за пределами ее прикосновений.

Он знал, что ты все еще его любила, я уверена, — слышит она голос Марго.

— Правда? — Анна качает головой. Не смотрит на сестру и крепко обнимает кота. — А вот я не уверена. — Коту вдруг становится неуютно в ее руках, и он вырывается. Она не удерживает его и отпускает. — Да и я не всегда была с ним добра, — признается она, вдыхая дым тлеющей сигареты, которую берет из красной бакелитовой пепельницы.

Ты переросла его, — замечает Марго, и Анна не может не согласиться.

— Всегда беспокоилась, не причиняет ли это тебе боль.

Мне? — Марго садится на корточки, на ней цветастое платье и связанный мамой кашемировый свитер. — Мне-то почему?

— Ты знаешь почему.

Анна. — Теперь черед Марго качать головой. Она говорит успокаивающим тоном — насколько может успокоить мертвец. — Петер меня в этом смысле не интересовал. Я тебе уже говорила.

— Я тебе не верю.

Ну, сначала я была слегка разочарована, увидев, в каком направлении движутся его мысли. Но, право, такие, как он, мне не нужны. Да и тебе тоже. Разница в том, что я это поняла сразу, тогда как ты, — говорит она, — была ужасно романтична.

— И одинока, — добавляет Анна.

Тебе не обязательно было чувствовать себя одинокой. Там была я. Пим. Мама. Если ты чувствовала одиночество, это был твой выбор.

— Нет. Ты не понимаешь.

Правда?

— Я не такая, как ты, Марго. Не такая, как мама и даже как Пим. Я хочу от жизни большего.

Большего? — спрашивает Марго. И моргает из-за стекол очков. — Чего же, Анна? Чего ты хотела бы, чего не могли дать тебе все мы?

Анна качает головой:

— Не могу объяснить.

О, ты имеешь в виду секс?

— Не надо так бахвалиться, Марго. И нет, не секс. Правда, мне сложно объяснить.

Сестра пожимает плечами:

Если не можешь объяснить, то как это может быть таким важным?

Возникшую в разговоре паузу заполняет кот — он гоняет по дощатому полу пустую сигаретную пачку. Но — хватит. Марго, не дожидаясь ответа, растворилась в сером свете дня, оставив сестру с ощущением острого недовольства. А может, дело в месте. Чердак. Там, где они прятались. Убежище. Может, вновь обретенные ощущения — единственное, что осталось от нее прежней? Желание быть кем-то важным? Она так долго втайне страдала от одиночества — даже окруженная толпой болтающих подружек на школьном дворе, даже смеясь шуткам и флиртуя с мальчишками, — от ничем не заполняемой пустоты. И когда они перебрались в Задний Дом, пустота последовала за ней. И Петер помог ее заполнить. По крайней мере, поначалу. В замкнутом пространстве, на которое они оказались обречены, его хулиганистая сила показалась ей мужественностью. Но потом что-то изменилось. Она сама изменилась. Того, что давал ей Петер, стало не хватать. Она поняла, что он никогда по-настоящему не поймет ее и, вероятнее всего, даже не станет пытаться. Так что же оставалось ей, запертой в тесной и мрачной пристройке? Садясь перед чистой страницей с авторучкой в руке, она нашла, чем заполнить пустоту.

Когда сквозь тучи пробивается солнечный луч, по листьям старого конского каштана пробегает трепет. Она наблюдает, как светлеют окна.


Кинотеатр Тушински
Регюлирбреестраат, 26–34
Амстердам — Центр

Роскошные башенки в стиле арт-деко уцелели. До войны кинотеатр Тушински пользовался огромной популярностью. Пим часто водил их всех на утренние воскресные сеансы, а потом в японскую кондитерскую при нем — за мороженым из зеленого чая. Однажды в день рождения Пима сам господин Тушински подошел к ним для того лишь, чтобы сказать «мазл тов». Когда пришли люфы, они переименовали кинотеатр в «Тиволи» и крутили там антисемитскую пропаганду. Но после войны он обрел прежнее имя, хотя Пим и рассказал Анне, что сам владелец и вся его семья сгинули в крематориях.

Царственный Большой зал под названием «сливовый пирог» чуть-чуть пострадал во время войны, но все еще поражает великолепием. Плюш, россыпи безделушек. В заднем ряду Грит передает Анне сигарету, но курит она рассеянно: ее внимание поглощено американской кинохроникой на экране. «Это Нью-Йорк, — звучит закадровый голос, и на экране возникает вид с воздуха на верхушки небоскребов. — Величайший город мира».

Сердце Анны бешено колотится. Субтитры расплывчаты, но кому они нужны? Сменяющиеся картинки так поглощают ее внимание, что Грит приходится толкнуть подругу локтем, чтобы забрать свою сигарету. «Роскошные вывески. Царство блеска, — нараспев произносит диктор. — Перекресток миров. Яркие огни, театры, отличная еда и танцы под музыку, исполняемую лучшими оркестрами мира». Что-то внутри Анны начинает расти. Она чувствует это нутром. «Уордолф-Астория», «Старлайт руф», «Эмпайр рум», «Пикок-элли», «Радио сити мюзик-холл»! Пятая авеню от Вашингтон-стрит до Сто десятой улицы. «Тротуарные кафе и многоэтажные жилые дома». Из заполненных лифтов изливается непрерывный людской поток. «Эмпайр-стейт-билдинг — самое высокое здание в мире». Шестьдесят тысяч тонн стали, десять миллионов кирпичей, шахты лифта в четырнадцать километров. Вид до самого горизонта. Статуя Свободы — как маяк освобождения. Анна не спускает с экрана глаз. В нее вторгается сила, напоминающая… что? Судьбу, да-да, не меньше. Личное послание из будущего — или от фортуны, а может, и от Бога. Возможно ли такое?

Хот-дог со всем, что к нему полагается! На экране девочка покупает его с тележки уличного торговца и откусывает приличный кусок. Центральный вокзал! Люди наводняют огромный главный вестибюль, в широченные арочные окна льется солнечный свет. «Это Нью-Йорк, — с жаром напоминает закадровый голос. — Город, где сбываются мечты. Где оживают сны. Чьи огни ярче звезд!»

Щурясь на солнце после кинозала, Анна чувствует, что небоскребы отпечатались где-то на внутренней стороне сетчатки.

Это Нью-Йорк. Город, где сбываются мечты.


Принсенграхт, 263
Конторы компаний «Опекта» и «Пектакон»

В прошедшие недели в конторе появились прибавления. Первое — новая пишущая машинка. «Олимпия» восьмой модели. Немецкая, трофейная: блестящий корпус военного образца, валик из вулканизированной резины, массивные клавиши. Синевато-серого цвета, со множеством значков и символов, включая умлауты. Безжалостная машинка — на таких печатались списки арестованных. И осужденных на смерть. Не так давно на ней со звонким перестуком печаталось имя фюрера — на каждом документе и каждой справке. Теперь же она печатает служебные бумаги и письма, способствуя продвижению «желатиновой продукции» в дома голландцев. Какое унижение для Фрау Пишущей Машинки. Такое падение статуса!

Ну и еще кое-что, вернее, кое-кто. Тоже своего рода качественная машина. Женщина с безупречно уложенными волосами, проворными руками и поистине царственным профилем, госпожа Цукерт. Кажется, ее нанял Кюглер — машинисткой и бухгалтером на полставки, но Анна знает: ничто в конторе не делается без одобрения Пима, а Пим определенно этот выбор одобряет. Для женщины своего возраста она привлекательна: яркая, с густыми рыжеватыми кудрями и жгучим, как крепкий кофе, взглядом. Ну и ее запястье — точнее, то, что на нем выколото. Анна видела эту татуировку лишь однажды — на кухне, когда женщина потянулась за банкой сухого молока. Она невысокого роста, и когда рукав, натянувшись, обнажил запястье, на нем обнаружились фиолетовые цифры.

На кухне, где женщины зовут друг друга по именам, она сообщает: мать назвала ее Хадасса, но сама она предпочитает, чтобы ее называли Дасса. И откликаться будет на это имя, добавила она. Все вежливы, но чуют: Дасса — существо, с которым лучше не шутить. Что-то в ее взгляде выдает натуру львицы.

С другой стороны, Пим весьма радушно обходится с нею. Вдруг он полюбил приходить в приемную — по его словам, постоять у окна и пропитаться добрым голландским солнышком. Или вдруг вспоминает шутку, какой и делится с госпожой Цукерт, вручая ей папку. Госпожа Цукерт одобрительно улыбается, несмотря на то что ту же шутку он ей рассказывал пару дней назад. Она кивает: брови изогнутые, кошачьи.

— Очень остроумно, господин Франк, — говорит она на хорошем голландском с немецким акцентом. — Очень.

— Ага, Пим, — не удерживается Анна. — Даже смешнее, чем в первый раз.

— Анна, — мягко одергивает ее Мип. — Веди себя прилично. Мы в конторе.

«Ты это ему скажи», — едва не вырывается у нее, но она сжимает губы. Однако Пим усмехается и совершенно спокойно реагирует на грубость дочери.

— Ничего, Мип, — говорит он. — У Анны настоящий талант по этой части. Бог свидетель, моя покойная жена пыталась это искоренить, но… — Он пожимает плечами и позволяет предложению закончить себя самому.

Анна чувствует, как пылает лицо, но ее охватывает глубокое уныние, и она отворачивается. И сверлит невидящим взором клавиши пишущей машинки Беп. Пока Анна безмолвно бесится, Пим вручает госпоже Цукерт папку, принесенную из кабинета, и сопровождает это кое-какими незначительными указаниями. Чтобы пробить бетонную стену тишины, Кюглер принимается насвистывать. У него здорово получается, и он лихо допевает до конца популярную на радио песенку Голландского школьного свинг-оркестра. Анна поднимает глаза — и оказывается в тисках взгляда госпожи Цукерт. Который ясно дает понять: «Я тебе не нравлюсь? Очень жаль. Но решаешь здесь не ты». Затем, как контрапункт свисту господина Кюглера, госпожа Цукерт принимается стучать по клавишам Фрау Пишущей Машинки, отбивая собственное непроницаемое стаккато.


— Мип, ты говорила с Беп? — слышит Анна собственный вопрос, в тот же день обнаружив Мип на кухне. Она заваривала чай для Пима.

— Да, несколько дней назад. — Мип выключает плиту под кипящим чайником. — Она звонила. Ее отец снова в больнице.

— Она что-нибудь говорила обо мне?

О тебе?

— Да. Что-нибудь, плохое или хорошее.

— Анна. — Мип четко произносит ее имя и вздыхает. Вероятно, подбирает слова. — Не знаю, что ты думаешь, но, когда ты вернулась, Беп была вне себя от радости. Как и все мы.

Больше ничего на эту тему Анна не говорит. Берет чашку и объявляет:

— Я отнесу Пиму чай.

Она стучит, но не дожидается разрешения войти, а просто открывает дверь кабинета. Пим поднимает глаза: он с настороженным видом разговаривает по телефону. Анна ставит чашку на стол, но не спешит уходить. Садится и ждет, пока Пим сможет сделать паузу в разговоре.

— Да, Аннеке? — говорит он, прикрыв трубку ладонью.

— Я принесла тебе чай.

— Я вижу, девочка. Но я разговариваю по телефону.

— И я это вижу, — отвечает она, не трогаясь с места.

Возвращаясь к звонку, он хмурится и спрашивает, когда будет удобно перезвонить. Осторожно водворяя трубку на рычаг, он, уже совсем нахмурившись, спрашивает дочь:

— Что-то случилось?

— С кем ты говорил? — безучастным тоном.

— Когда?

— Прямо сейчас по телефону.

— С господином Розенцвейгом. Моим адвокатом.

— Зачем тебе адвокат?

— Анна, милая, я вправду очень занят.

— Почему мы не уехали в Америку? — спрашивает она в лоб.

Пим моргает. Кажется, он слегка уязвлен.

— Прости?

— Мамины братья уже там. Ты знал человека в Нью-Йорке, господина Штрауса, — поясняет она. — Почему мы не уехали туда, когда покинули Германию?

— Почему? — Пим поднимает брови. — Тогда казалось, в этом нет нужды. Ты должна понимать, Анна: когда мы уезжали, Гитлер только-только стал рейхсканцлером. За годы до появления малейшей угрозы войны. И в первую очередь нужно было работать и кормить семью. Вы с Марго были совсем маленькими. Ты вообще едва научилась ходить. Так что когда у дяди Эрика появилась возможность открыть отделение «Опекты» в Амстердаме, я ей воспользовался. — Он смотрит в пустоту. — Мы с твоей матерью и в самом деле рассматривали Америку — но она так далеко, за океаном. К тому же у американцев очень строгие иммиграционные квоты.

— Для евреев, — говорит она.

— Да, для евреев, — соглашается он.

Она сглатывает. Ощущает, как в груди растет жар.

— Ты когда-нибудь ненавидел весь мир, Пим? — Для нее это простой вопрос, но отца он, кажется, потряс. Пим отшатывается, не вставая со стула, точно пытаясь укрыться от ответа.

— Мир? Никогда. И за что?

— А я — да, — говорит ему Анна. — Иногда.

Пим скорбно смотрит на нее.

— Аннеке, — шепчет он. — Прошу тебя: если я хотя бы подумаю, что это правда, это разобьет мне сердце.


Проезжая на велосипеде мост через канал Сингел в сторону Розенграхта, Анна вспоминает ругательства, намалеванные на опоре моста. ДОЛОЙ ЖИДОВ! ЖИДЫ — НАША ЧУМА! Как и многое, они закрашены белой краской, но в ее памяти все еще живы. Но она предпочитает сосредоточиться на другом. На том, как напрягаются ее мышцы, когда она крутит педали. На прохладном ветерке, что ерошит ей волосы. На парне с волосами цвета соломы. Прикосновениях его пальцев к своей щеке. Соленом вкусе его губ перед тем, как она его укусила. Еще один велосипедист, обгоняя, звонит в звонок, прерывая ее мечтания, и она тут же тормозит, вцепившись в руль побелевшими пальцами.

Как будто она случайно приехала на велосипеде в недавнее прошлое.

Тощий человек без шляпы, с лысеющим затылком и нестриженой бородкой счищает желтую краску с двери: частички краски усыпали снег, но бранную надпись, которую он так тщится уничтожить, все еще можно прочитать: СМЕРТЬ ЖИДАМ.

Анна не сводит с нее глаз, застыв на месте. Ладони вспотели на руле, сердце бешено колотится, во рту — кислый вкус страха. Но отчего? Почему ее все еще возмущают эти мерзкие каракули?

Вывеска гласит: БУКИНИСТИЧЕСКИЙ МАГАЗИН НУСБАУМА. Убогое убранство, окна заклеены газетами или заколочены. Тощий бросил работу, чтобы отдышаться, и, кажется, заметил ее, потому что оборачивается, все еще тяжело хватая воздух.

— Прошу прощения, — улыбается он. — Могу я вам помочь?

Нет ответа.

— Вы — любительница почитать, — продолжает он. — Ищите хорошую книгу? — Она переводит взгляд на дверь, потом на него, потом снова на дверь. — Ах да, — говорит он. — Отчищаю тут эту писанину. Кто-то любит так пошутить, полагаю, — он слегка хмурится, но затем снова улыбается, хотя теперь его глаза изучают ее. — Если вы ищете книгу, прошу внутрь. Буду только рад посоветовать.

— Разве вы не собираетесь ничего делать? — спрашивает она.

— Делать? Как видите, я счищаю краску.

— Нет же, сделать? Позвонить в полицию. Пожимает плечами:

— А, полиция. Да что они сделают, право?

— Вы имеете в виду, потому что вы — еврей?

Он продолжает улыбаться, но глаза тускнеют.

— По-моему, я уже достаточно отскреб. Руки устали. Почему бы нам не зайти внутрь? Выпьем чаю, посмотрите магазин. Изнутри он куда симпатичнее, — признается хозяин.


Когда они входят, на двери звякает колокольчик. Внутри царит тот уютный, чуть отдающий плесенью, запах, какой за долгие годы вырабатывается в некоторых книжных лавках: слишком много книг на слишком тесном пространстве. Потирая руку, он зажигает плитку, стоящую на стуле у прилавка.

— Боюсь, ни молока, ни сахара у меня нет. Даже суррогатных. — Он говорит с Анной по-голландски, но она безошибочно угадывает резковатый берлинский акцент.

— Вы не вызываете полицию, потому что вы еврей?

— Нет, потому что не вижу смысла.

— Значит, вы позволите им уйти от ответа? Они портят ваше имущество!

— Кто-то измазал дверь краской. — Пожимает плечами. — Не то, за что следует казнить.

— Простите, просто…

Он поднимает брови:

— Что?

— Я тоже еврейка, — сообщает она.

Снова та же улыбка.

— Да, я догадался. Но не беспокойтесь. Это больше не преступление, — уверяет он и ласково, но вместе с тем оценивающе рассматривает Анну. — Мое имя Вернер Нусбаум, — говорит он и протягивает руку из-за прилавка. Анна недолго пялится на руку, но потом делает шаг вперед и пожимает ее.

— Господин Нусбаум, — повторяет она и пристально рассматривает его лицо. Длинный орлиный нос со слегка сплющенным кончиком. Мощный лоб, лысина на затылке, коротко остриженные кудрявые волосы и всклокоченные седоватые усы над вандейковской бородкой. Один глаз полузакрыт, точно устал смотреть на мир полностью распахнутым, но сам взгляд живой и пытливый.

— А ваше имя? — интересуется он.

— Меня, — отвечает она, — зовут Анна Франк.

Господин Нусбаум склоняет голову набок, точно внезапно пришедшая мысль выбивает ее из равновесия.

— Франк, — задумчиво повторяет он. — Надо же, совпадение. Я знал человека по фамилии Франк. Он из Германии.

— Мы и приехали из Германии, — признается Анна. — Из Франкфурта-на-Майне.

— О нет — этого не может быть, — говорит хозяин книжной лавки. — Но, на всякий случай, — любопытствует он, — вы, часом, не состоите в родстве с Отто Франком?

Анна выпрямляется.

— Отто Франк — мой отец.

— Отто Франк. У него была вроде бы фирма, специи и все такое. Здесь, в Амстердаме.

— И сейчас есть, — отвечает Анна.

— То есть вы говорите… он жив?

Теперь уже Анну выбивает из равновесия вопрос, который все евреи вынуждены задавать друг другу в эти времена. Она лишь кивает в ответ и видит, как опускаются у него плечи — как у человека, который до последнего момента очень старался держаться прямо.

— Что ж, чудеса продолжают случаться. Mensch[12] уцелел, — объявляет он, затем смотрит на Анну. — Вы, наверное, недоумеваете. Но я знавал вашего отца весьма неплохо, — ласково объясняет господин Нусбаум и, обнажив запястье, демонстрирует лагерный номер, — когда мы останавливались в одной гостинице.

Когда господин Нусбаум появляется на Йекерстраат, при виде Пима он начинает насвистывать Бетховена. Пим, с полными слез глазами, встает во весь свой солдатский рост и начинает свистеть в унисон. Так возобновляется их дружба. Оба в слезах, ни один не собирается сдерживать чувств, и Анна, смотря на них, тоже не может удержаться. Боль точно молотом бьет по сердцу, и она уходит в свою комнату. Марго в лагерных лохмотьях пытается утешить, а скорее, допросить сестру. Анна, что случилось? Почему ты плачешь? Но у нее нет ответа для сестры. Анна не сдерживает слез и не может ничего поделать со своим горем: и те, и другое, кажется, обрели над ней полную власть. Она лежит на кровати, свернувшись в клубок, когда в комнату стучится Пим:

— Анна?

— Да, — отзывается она, всхлипывая и глядя на стену у кровати.

— Можно войти?

— Мне нехорошо, — отвечает она, но Пим все равно осторожно приоткрывает дверь.

— Я ненадолго.

Она переворачивается и быстро садится на кровати; глаза ее красны.

— Господин Нусбаум еще здесь?

— Нет. Он уже ушел, — отвечает Пим. — Прости, если наше воссоединение тебя расстроило. Старики бывают сентиментальны.

— Как вы познакомились?

— Как? — Он вздыхает. — В Аушвице. Нас поместили в один барак. Но со стыдом признаюсь: первое, что я сделал при знакомстве, — врезал ему по лицу.

Анна моргает:

— Врезал?

— Верно, по лицу, — кивает отец. — Я уже и не помню сейчас, за что. Какой-то жалкий спор. Но там не владеешь собой.

— Так вы подружились, потому что ты его ударил?

— Нет. Потому что я услышал, как он насвистывает «Лунный свет» Дебюсси. Префальшиво, но с чувством, точно каждая нота — подтверждение того, что он еще жив. Я немедленно понял, что нужно попросить у него прощения. Так что я тоже начал ее насвистывать. После чего, — Пим пожимает плечами, — мы стали близкими товарищами. Говорили о музыке, искусстве, литературе. В Берлине у него было издательство, а потом его украли нацисты. Он мог цитировать по памяти Шиллера, Гейне, Гете — особенно Гете. Это вдохновляло. Работа мысли, вот что это было. В самом конце, когда я уже терял сознание, именно он привел ко мне одного из врачей-заключенных. Так меня определили в барак для выздоравливающих, что, вероятнее всего, и спасло мне жизнь. Так что я ему многим обязан. После освобождения я пытался найти его через Красный Крест, но смог выяснить только то, что его эвакуировали из Аушвица. Честно говоря, я не верил, что он выдержит. Так что, Анна, спасибо тебе за то, что вернула его мне.

— Я ничего не делала.

— Может, ты так и не считаешь, но Вернер сказал мне, что ты произвела на него впечатление.

— Он тебе рассказал, что случилось? Что сделали с дверью его магазина?

— Да, — осторожно отвечает отец. — А еще его поразила твоя сила духа. И самообладание. — Сказав это, Пим добавляет: — Он интересуется, не хотела бы ты немного поработать в его магазине?

Анна недоверчиво смотрит на Пима:

— В его магазине?

— Да, я сказал ему, что ты любишь книги, — говорит отец. — Кажется, он очень хочет принять тебя на борт. Разумеется, я все еще ожидаю, что иногда ты будешь помогать мне в конторе. Но пару дней в неделю, книги расставлять на полках… Он же управляется там один, так что лишняя пара рук придется кстати. Как тебе такая идея, моя девочка?


Букинистический магазин Нусбаума
Розенграхт

Магазинчик располагается неподалеку от того места на канале Сингел, где Пим некогда арендовал контору. Теперь Анна ездит туда на велосипеде дважды в неделю до ужина. Место ей нравится. Она любит запах старой бумаги, ссохшегося переплетного клея и даже резкий кожаный дух сигарного дыма. И конечно же полки, уставленные старыми книгами всех форм, цветов и размеров. Даже если нет покупателей, а это часто бывает, она смотрит на ряды книг от пола до потолка и от стены до стены, и это ее успокаивает. Вот это и есть тот самый gezellig. Это любимое голландское слово — уютный — она записывает в своей тетрадке. Уютная книжная берлога, зовет она это место. Ее работа — разбирать новые поступления: доставать из коробок и расставлять по полкам сообразно жанру и теме. Она любит возиться с книгами и частенько забывается, заглядывая под обложку, и, зачитавшись, вдруг обнаруживает, что не закончила работу. Но, похоже, господин Нусбаум не возражает. Дает ей почитать то одну, то другую книгу или приговаривает: «А вот эту попробуй», или: «Вот история, которая может показаться тебе блестящей — или нелепой, а может, и той и другой сразу». И конечно же вдобавок к книгам, книгам и еще раз книгам, там есть кот. Крупный, черепаховой масти, с ленивым взором — Анна окрестила его «Черепах» из-за этих пятен. В благодушном настроении он терпит привязанность Анны, но, будучи по натуре уличным котом, думает только о себе, греясь на солнышке. Анна восхищается этой его способностью, но поступать так же у нее не получается. Когда ее внимание перестает его интересовать, кот неслышно ускользает.

— Скажи, — начинает господин Нусбаум. На нем два свитера — он объясняет, что не может согреться и под сотней свитеров, но два — это лучше, чем ни одного. — Скажи, это правда? Твой папа утверждает, что у тебя талант к сочинительству.

Анна поднимает голову от тяжелого тома:

— Правда?

— О да. Он в самом деле в этом убежден.

Сглотнув ком в горле, Анна возвращается к коробке разномастных книжек, которую разбирала.

— Когда-то и я так думала, — говорит она.

— И что же заставило тебя изменить мнение?

Она смотрит в лицо господина Нусбаума. Он что, шутит? Он любит исподтишка пошутить. Но на сей раз в его лице нет ни малейшей иронии, лишь скромное любопытство.

— Я вела дневник. Когда мы скрывались. Хотела написать книгу после войны. Может, роман или что-то в этом роде. Каково было нам. Евреям, — говорит она. — Но когда нас арестовали, все пропало.

— А потом? — спросил он.

— Что — потом?

— После этого ты совсем перестала писать?

— Нет, — признается она.

— Нет.

— Нет, я все еще пишу, — отвечает она. — Но это не то.

— Понимаю, — он кивает. Задумчиво затягивается сигарой и кладет ее на край прилавка так, что горящий кончик оказывается висящим в воздухе: на лакированной поверхности прилавка уже образовалось черное пятно от множества слившихся вместе маленьких ожогов. — А почему?

— Потому, — отвечает Анна, — что все это больше ничего не значит.

— Нет? Но это должно что-то значить, Анна, — говорит господин Нусбаум. — А иначе зачем ты это делаешь?

— Не знаю, — признается она и отворачивается. — Должно быть, — начинает она, а потом качает головой, точно отгоняя неприятные мысли. — Должно быть, я просто не могу не писать, — признается она, доставая из коробки очередную книгу.

— Хм. Так бы ответил настоящий писатель.

— Нам правда нужно это обсуждать, господин Нусбаум?

— Вовсе нет. Не нужно, если ты не хочешь. — Он раскрывает толстую бухгалтерскую книгу, лежащую на столе. — Вот только…

Стук сердца. Анна поднимает голову:

— Что — только?

— Вот только мне интересно, — он бросает на нее быстрый, но внимательный взгляд и погружается в содержимое бухгалтерской книги, — отчего ты считаешь, что настоящее не так же важно, как прошлое. Это ведь все равно твоя история, разве нет?

Анна пристально смотрит на него.

— Не хочешь, можешь не отвечать. Просто подумай. — И он берет тлеющую сигару с краешка прилавка.

— Пим говорил, что у вас в Германии было издательство, — возможно, она вспоминает об этом лишь для того, чтобы избежать дальнейших расспросов про ее склонность к писательству, но на лицо Нусбаума наползает туча.

— Да, было, — отвечает он. — Еще отцовское. Небольшое, интеллектуально-эзотерическое, но, когда он умер, я решил расширить список авторов. Герман Кестен, Йозеф Рот, Андре Бретон. Да, замечательные были времена.

— А потом пришли нацисты, — говорит Анна.

Его голос становится совсем тихим.

— Потом да, пришли нацисты. — Он едва заметно пожимает плечами. — Я пытался начать заново в других местах. Пошел по исхоженному пути литературных изгнанников: Париж, потом Амстердам. В то время здесь было целое созвездие немецких издателей, и я очень надеялся, что у меня получится. Но деньги закончились, и… жизнь стала непростой. Мой волшебный мир перестал существовать.

Это Анне понятно. Пусть господин Нусбаум намного старше, но она чувствует в нем родственную душу. Преданный литературе человек, лишившийся всего.


На следующий день, явившись в контору, Анна узнает, что Пим снова вызвал в кабинет госпожу Цукерт с блокнотом стенографистки.

— Тебя это не тревожит? — спрашивает Анна у Мип.

— Что меня не тревожит?

— Что она слишком много на себя берет.

Мип качает головой:

— Никто не берет на себя слишком много, Анна.

В четыре часа господин Кюглер идет на кухню выпить чаю, как делает всякий раз в это время. Анна выскальзывает из-за стола.

— Пойду попью воды, — говорит она Мип и тут же выходит. В коридоре она слышит доносящийся из кабинета отца смех, а потом — непринужденную, судя по тону, беседу. Что еще хуже — они говорят по-немецки. По-немецки! На языке своих палачей.

На кухне она застает Кюглера, одиноко глазеющего на закипающий на плитке чайник. Вид у него, как все чаще бывает, отсутствующий. Анна обратила внимание, что в последнее время он стал подолгу бесцельно смотреть в пустоту, сидя за столом. Потом он мог приходить в себя, снова становясь старым добрым Кюглером, человеком, знающим ответ на любой вопрос. Но она понимает: внутри у него уже не осталось никаких ответов.

Скользнув на кухню, она берет из сушилки стакан. Кюглер поднимает глаза, но какое-то время кажется, что он ее не видит. Но потом вздыхает и без особой убежденности спрашивает:

— Как сегодня Анна?

— Как я? — спрашивает она тоном, призванным означать: «Разве это не ясно?»

— Школа, я имею в виду. Как в этом году учеба?

Но Анна не отвечает. Она идет к раковине и открывает кран: в стакан льется вода.

— Кажется, она очень умелый работник, — замечает Анна.

— Прости?

— Госпожа Цукерт.

— А, да, — соглашается он. — Весьма.

— Наверное, у нее большой опыт.

— Так и есть, — подтверждает несколько отстраненным тоном. — Десять лет помощником бухгалтера в аудиторской фирме. Еще до войны она время от времени помогала господину Клейману.

— А что, — не унимается Анна, — стало с ее мужем?

Смущение.

— С мужем?

— Да. Что стало с господином Цукертом? Он жив? Умер?

Кюглер встревожен.

— Тебя это не должно касаться, Анна.

— Не должно касаться? Вы так думаете, господин Кюглер? А я так не думаю. — Сделав глоток воды, она ставит стакан на стол.

— Анна, — выдыхает Кюглер, — если у тебя есть вопросы, задай их своему отцу.

— Мне все так говорят, но отец молчит. Послушать только, они смеются. Смеются! — говорит она таким тоном, точно застигла их на месте преступления.

Кюглер медлит. Кажется, он подавлен. Наконец, откашливается и говорит бесцветным голосом, обращаясь к стене:

— Как я понял, — начинает он, — до прихода нацистов ее муж работал в Германии. Он был евреем, но родился в Голландии. Так что когда после прихода Гитлера они приехали в Амстердам, она подала документы и получила гражданство. Брак оказался неудачным. — Он пожал плечами. — Они развелись, и он уехал в Канаду. Или на Кубу, я не запомнил.

Анна молчит. Но в наступившей тишине Кюглер внезапно темнеет лицом — даже при ярком солнечном свете, льющемся в окно кухни. Когда чайник начинает свистеть, он выключает горелку.

— Знаешь, Анна, я кое-что заметил насчет тебя, — начинает он. — Надеюсь, ты меня простишь, но я должен это сказать. Ты часто пользуешься тем, что с тобой сделали нацисты, как оружием. Словно боль и страшное горе, которое ты перенесла, дали тебе неоспоримую правоту, — говорит он. — Конечно, то, что рассказывал твой отец после возвращения… это было ужасно. И я не пытаюсь сделать вид, что хорошо представляю, каково тебе пришлось. Могу только сказать, что нелегко пришлось всем. СС отправлял нас с Клейманом из одной тюрьмы в другую. Сперва Амстелвеенсвег. Потом Ветерингшанс, где нас много дней держали в камере с приговоренными к смерти. И наконец, Богом забытая дыра, Лёсдерхейде, — уныло добавляет он, точно снова переносится в мыслях за колючую проволоку. — Тяжелая работа. Почти без еды. Перекличка под ледяным дождем. Уверен: Клейман бы не выжил, если бы не Красный Крест. — Внезапно смутившись, он бросает на нее быстрый взгляд. — Я знаю, ты, должно быть, думаешь: «Бедняжка Кюглер считает, что пострадал, хотя о том, что такое настоящее страдание, понятия не имеет». И возможно, ты права. Может, мне и впрямь трудно представить, какое варварство творили с твоим народом. Вероятно, Амерсфорт и ему подобные места не были тем адом, куда отправляли евреев. Но я готов поклясться, что ни одно из них не было курортом. Я видел, как в Амерсфорте умирали люди. Хорошие люди, которым бы дома быть, с женой и детишками, а они падали мертвыми, не выпуская из рук лопат. Или того хуже. Их забивали до смерти на моих глазах. А послушать тебя — так никто, кроме тебя, не знает, что такое смерть. Потому-то Беп и ушла.

Анна пристально смотрит на него, не говоря ни слова. И потом:

— Нет. Нет, вы ошибаетесь!

— О, еще болезнь ее отца, да-да, если ты об этом. Но у нее еще четыре сестры, Анна. Так что если ты хочешь знать истинную причину ухода Беп, знать правду, я тебе скажу. — Он вздыхает и смотрит на нее пристально и тревожно. — Просто она уже не могла находиться с тобой рядом.

— Это неправда, — твердит Анна.

— Боюсь, что правда.

— Нет. Нет! Я знаю, почему она уволилась на самом деле — потому что полиция заподозрила, что это она нас выдала.

Кюглер выглядит сбитым с толку.

— Беп? — Он смеется. — Не говори глупостей, Анна.

— Я и не говорю. Я знаю, почему те люди были в отцовском кабинете в тот день. Я знаю, что отец не хочет, чтобы я что-то знала. Он упорно твердит, что это ерунда. Что это сугубо деловые вопросы — но как я могу в это верить?

Кюглера это не убеждает.

— Важнее вот что: как ты могла подумать, будто Беп может предать? Как ты можешь думать такое о верном друге?

О верном друге? Анна моргает, чувствуя, как по венам заструилась холодная кровь. Слушая его разглагольствования, можно было поверить, что Амерсфорт мог кое-чему его научить — но, по-видимому, он не захотел учиться. Не понял коварства и терпения, свойственных предательству. Как оно может проникнуть в сердце без ведома его, сердца, обладателя, и вдруг секундный порыв… вспышка гнева…

— Я так не думаю, господин Кюглер. А Беп подумала, — настаивает она. — Потому и уволилась.

— Нет, Анна. — Кюглер тяжело качает головой. — Нет. Уход Беп не связан с этим. Все просто: она захотела новой жизни. И не вытерпела ежедневного столкновения с ужасным прошлым. Не вынесла тебя.

Анна обдумывает его слова и чувствует, как в груди растет черная, полная слез дыра.

— Мне очень жаль, Анна, — повторяет Кюглер. — Очень. Мне бы самому не хотелось, чтобы это было правдой. Но, увы, так и есть.

На кухню входит Мип.

— Господин Кюглер, вас просят к телефону, — сообщает она. И называет какого-то поставщика специй из Антверпена.

— Да-да! — с облегчением вздыхает господин Кюглер. — Я ждал этого звонка. Прошу прощения, Анна, — говорит он и быстро выходит.

На мгновение Мип медлит, исподволь рассматривая Анну.

— Что-то случилось, Анна? — спрашивает она.

Но Анна не находит слов, чтобы ответить.


На чердаке Заднего Дома она предается безнадежным рыданиям, как вдруг слезы совсем перестают течь, будто кто-то перекрыл кран. Она глубоко дышит. Наконец перестает судорожно хватать воздух. Вытирает слезы. Осушает глаза рукавом свитера и закуривает, вдыхая едкий дым. Ветви конского каштана, качаясь под ветром, слегка задевают оконное стекло.

Спускаясь по лестнице, Анна замечает у двери отцовского кабинета самого Пима и госпожу Цукерт. Его ладонь лежит на ее руке. И хотя Анна не может различить слов, ее воркующий тон отлично слышен. Она решает пошуметь. Громко шаркает ногой по ступеньке и видит, как быстро отец убирает ладонь с руки дамы. Слегка наморщив лоб, он поднимает голову и зовет:

— Анна?

— Да, Пим, это я.

— У тебя глаза красные. Ты в порядке, девочка?

— Все нормально.

— Снова ходила в комнаты наверху? — так он теперь зовет их Убежище: комнаты наверху.

— Всего на несколько минут.

— Анна, милая. Я очень беспокоюсь, что ты проводишь там слишком много времени.

— А я беспокоюсь, что ты явно пробыл там недостаточно, Пим.

Тишина режет, точно ножом, но госпожа Цукерт не обращает на нее внимания.

— Спасибо, Отто, — говорит она приятным мягким голосом. — До завтра. — И улыбается: — До свидания, Анна. — Но уходит, не дожидаясь ответа.

— Знаешь, я ведь тоже умею записывать под диктовку, — говорит Анна. — Помнишь почтовые курсы? Высота строки, полувысота строки, система Гроота. Мы с Марго их освоили. Разве ты забыл?

Он растерянно моргает. Часто одно лишь упоминание имени Марго его печалит. Бедная мышка, зовет он ее.

— Я бы могла сама за тобой записывать, — Анна не отступает. — Отличная практика для меня, — убежденно продолжает она. — Не всегда же тебе полагаться на свою любимую госпожу Цукерт.

Мгновение Пим с тревогой смотрит на нее. Но быстро приходит в себя и соглашается с Анной, ласково хмурясь в своей излюбленной манере:

— Хм-м. Ну что ж, — в унисон Анне отвечает он, — это очень заманчивое предложение. — Но когда на долю секунды их взгляды встречаются, Анна видит в глазах отца несгибаемую решимость. Ту самую, что помогла Отто Франку выжить в концлагере Аушвиц.


Посуда после ужина вымыта, Ян с Мип ушли на вечернюю прогулку, и Анна находит Пима у окна квартиры на Йекерстраат за книгой. С порога она его рассматривает. Он по-прежнему худ, как тростинка, лицо истончилось, но щеки порозовели. Скользит по страницам неторопливым, ласковым взглядом: на сей раз Гете, не Диккенс. Дым его сигареты легким облачком поднимается к потолку.

Вдруг почувствовав, что дочь наблюдает за ним, он отрывает взгляд от книги.

— Анна?

— Ты знаешь, что она в разводе? — спрашивает Анна.

Выражение его лица не меняется, но свет глаз тут же тускнеет.

— Госпожа Цукерт, — глухо произносит Анна. — Твоя фаворитка… — она собиралась сказать «твоя фаворитка из конторы», но Пим ровным голосом перебивает ее:

— Я понял, о ком ты, Анна. Ответ: да, я знаю, что она в разводе. И не следует за это клеймить ее позором. То, что она расторгла плохой брак, не делает ее плохим человеком.

— Я не о ней, — лжет Анна. — О тебе. Зачем ты это делаешь?

— Что делаю, дочка? Я ничего не делаю.

— Делаешь, — настаивает она. — Делаешь. Все уже заметили. Господи Боже, она зовет тебя по имени!

И тут отец вздыхает. Делает легкую затяжку и бросает окурок в бакелитовую пепельницу Мип: от его сигарет она сделалась закопченной, точно каминная решетка. «Анна», произносит он. Ее имя как вступление. Сейчас начнет учить или проповедовать. Анна, ты не понимаешь, что говоришь. Анна, ты еще ребенок. Анна, не стоит вмешиваться во взрослые дела. Но он говорит:

— Анна, не стану отрицать, что у меня есть некоторые чувства в отношении госпожи Цукерт. И не стану отрицать, что у нее могут — подчеркиваю, могут — быть какие-то чувства ко мне. — Он медлит. Ждет, что его слова услышат. — Ну, конечно, я понимаю, что тебе может быть трудно принять подобную… — Принять что? — … подобную ситуацию, — заключает он.

— Ты понимаешь? — и тут же она дает волю гневу. — Понимаешь, говоришь? Нет, Пим. Я не думаю, что ты хоть что-то понимаешь.

Отец неловко ерзает на стуле и с шумом вдыхает воздух:

— Ну вот, ты всегда так, — говорит он. — Снова сердишься. Вот и все, что у тебя есть для меня, Аннеке.

— Ну а может, — с горящими глазами, — может, я сержусь потому, что ты предаешь память моей матери.

— Нет! — убежденно заявляет Пим.

— Да. Так и есть. Сколько прошло со смерти твоей жены, Пим? Четырнадцать месяцев? Пятнадцать? Нельзя терять ни минуты. Нужно искать замену на рабочем месте.

— Прекрати! — требует он, закрывая пальцами внезапно вздувшуся на виске вену. — Просто… прекрати!

— Кюглер говорит, что она помогала компании с бухгалтерией еще до войны. Ты еще тогда ее заметил, когда мамы не было рядом?

Отец вскакивает на ноги.

— Я этого не потерплю! — кричит он. — Как ты смеешь такое говорить!

— Она родила тебе двоих детей. Создавала нам уют. Даже в ужасном Убежище над грязным складом — и чем ты ей платишь за это? Так-то ты хранишь ее память? Бегая за чужой женой? — Анна чувствует прилив радости, как будто бы ей удалось разозлить отца и понять, что он не так уж неуязвим.

— Мы с твоей матерью, — он тяжело дышит, а потом с трудом глотает твердый комок и смотрит на нее полными слез глазами. — Мы с твоей матерью жили в большой любви. Что бы ты ни думала, Анна. И что бы ты там ни заподозрила. Я делал все, чтобы сделать ее счастливой, и она для меня тоже. Вообще-то, если припомнишь, это не я придирался к ней. Не я всегда был готов ответить ей колкостью. Это младшая дочь часто доводила ее до слез, — говорит он. — Не я так часто и столь многословно жаловался, что меня снова не понимают! Не для меня мало что значило материнское утешение — а для Аннелиз Марии Франк! Как там сказано? — внезапно вопрошает он в пустоту. — Что-то вроде: «Она ничего для меня не значит. У меня нет матери. Я должна научиться быть матерью самой себе!»

Анна ошарашенно смотрит на него. Осознание сказанного Пимом яркой вспышкой проникает в мозг и пульсирует во всем теле, когда она слышит эти гневные невольно вылетевшие с губ отца слова.

— Откуда ты это знаешь?

— Что знаю? — Голос отца все еще полон ярости.

— Откуда ты знаешь, — глухо повторяет она, — как там было сказано?

И тут на искаженное гневом лицо отца набегает легкая тревога.

— Я не понимаю, о чем ты.

— Все ты понимаешь.

— Думаю, с меня хватит. Хватит обвинений от собственной дочери за один вечер.

— Ты читал его, — в голосе Анны перемешались возмущение и разочарование. — Прочел мой дневник. Иначе откуда тебе знать?

Пим закрывает рот и сжимает губы.

— Когда? — спрашивает она. — Я хранила его в твоем портфеле. Прятала. Ты обещал, что никто не посмеет его тронуть. Как оказалось, ты имел в виду никто, кроме тебя.

Пим все еще не находит что ответить. Лишь смотрит на нее с болью в глазах.

И тут ей приходит в голову еще более ужасная мысль.

— А маме ты его показывал? — спрашивает она мрачно. — Она читала?

— Нет, — односложно отвечает отец.

— Нет? Точно нет? А может, ты раздавал его по кругу? Ван Пелсам? Старому пердуну Пфефферу? Господи, они же вечно все вынюхивали. Держу пари, они знатно повеселились за мой счет. Трагические откровения маленькой всезнайки!

— Нет, Анна! — убеждает ее Пим. — Больше никто не прочел ни слова. Уверяю тебя. Больше никто.

— Кроме моего отца.

Пим сглатывает тяжелый ком. Руки его сжаты в кулаки. В глазах слезы.

— Анна, — в отчаянии шепчет он, но не успевает сказать еще хоть слово, как дверь квартиры открывается и входят Мип и Ян, вернувшиеся после прогулки. Они болтают и улыбаются друг другу — но, увидев выражения лиц отца и дочери, тут же застывают на пороге. Мип быстро оценивает ситуацию.

— Мы помешали? — извиняющимся тоном произносит она. Но Пим со внезапным облегчением делает шаг вперед.

— Нет-нет. Вовсе нет. Прошу прощения, — говорит он и срывает с вешалки шляпу и плащ. — Думаю, мне не мешает прогуляться. — Ис этими словами выскакивает вон из квартиры.


1945
Концентрационный лагерь
БЕРГЕН-БЕЛЬЗЕН
Малый женский лагерь
Люнебургская пустошь

ТРЕТИЙ РЕЙХ
Последние месяцы войны

Когда прибывает очередной поезд с обреченными, лагерь Бельзен уже забит под завязку. Пока через Польшу с грохотом идут советские танки, с востока эвакуируют все концлагери и свозят сюда истощенных, замерзших узников. В переполненных, точно банки сардин, бельзенских бараках места больше нет, и немцы принимают решение возвести Zeltlager. Палаточный городок с колючей проволокой по периметру. Стоит ноябрь, и палатки полощутся на пронизывающем ветру. Туда-то и забиваются, согревая друг друга, Анна и Марго. Но после двух недель пронизывающего ветра особенно сильная буря разрывает полог и вырывает из земли опорные шесты. Крики сотен женщин сливаются в утробный вой, когда огромный навес обрушивается на них и накрывает, точно саван. Как им пришлось побороться за то, чтобы выбраться из-под тента! Анна хватает руку сестры и снова и снова выкрикивает ее имя. Но снаружи лишь ветер и колючий ледяной дождь: не то гвозди, не то иглы. Очень быстро Анна и Марго присоединяются к тем, кто смог выбраться и вновь забиться под полог. Кто не смог — умирают. Кто смог — умрут позднее. Другого выбора в Берген-Бельзене нет.

Ночи стали ледяными. Уцелевшие обитатели палаточного городка обречены жить в полуразвалившихся деревянных бараках лагеря для девочек, в их числе — Анна и Марго. Но им досталось место на нарах у самой двери, так что всякий раз, когда кто-нибудь открывает ее, на них набрасывается злой ледяной ветер. «Закройте дверь! — снова и снова умоляют они. — Пожалуйста, закройте дверь!»

Нужники переполнились дерьмом. Вода отравлена, смерть косит людей. Растет груда трупов. Они застывают на холоде, превращаясь в причудливые скульптуры.

Когда пошел снег, Анну и Марго уже пожирает лихорадка. Старая обувь развалилась в рабочих бараках. Капо избивали их, как и всех прочих, по любому поводу. Они уже не могли вставать на перекличку и оказались в лагерном лазарете. Но Krankenlager в Бельзене не только зловонный — он ледяной. Анна дрожит: маленький замерзший зверек.

— По крайней мере, нас тут оставили вдвоем, — шепчет она Марго, наблюдая, как идет изо рта пар. — Мы можем быть вместе, просто спокойно лежать.

Но это призрачный покой. Тиф не щадит и немцев, так что мофы боятся к ним подходить, и обитателям тифозного барака остается одно: гнить заживо. Трупы оттаскивают к краю погребальных ям либо, если никому не достает сил, просто бросают у входа в барак.

Все затягивается серостью. Наконец Анна засыпает, свернувшись рядом с сестрой на зловонной соломе. К тому времени Марго перестала говорить. Вместо слов она общается дрожащими стонами, гортанным мычанием и изматывающим кашлем. Кашель — безжалостный, проклятый зверь. Анна пытается накрыть их обеих лошадиной попоной, но на самом деле взбешена — Марго опять обделалась и испачкала одеяло. Возможно, вины сестры в этом нет — да и кто в Бельзене в состоянии удержать понос, но она все равно злится. Измученная до предела, она прижимается к костлявому телу сестры и забывается.

И видит сон.

Чудесный сон. Чудесный и страшный одновременно. Она вернулась в Убежище и бежит за Петером. Они смеются. Он предложил ей бежать наперегонки вверх по лестнице на кухню и теперь угрожает съесть всю клубнику до того, как она там появится. Хотя она уверена, что сможет победить — просто убеждена. До тех пор пока лестница не становится длиннее и длиннее, ступенек — больше и больше, и скоро Петер оказывается на самом верху. Так высоко, что она теряет его из виду. Так далеко, что она только слышит его голос: «Поднажми, копуша! Давай!»

И тут ее что-то будит. Марго, точнее, ее жуткий кашель. Такой громкий, что, кажется, вот-вот вывернет ее наизнанку, такой резкий, что режет уши, и все, чего она хочет — остаться в том сне еще ненадолго, совсем чуть-чуть, и тогда, она точно уверена, тогда уж она догонит Петера. Да, уверена: если бы не Марго, она бы его догнала. Но когтистая лапа мучительного кашля сестры хватает ее и вытаскивает из сна на грязный матрац.

Анна в ярости.

«Ты не можешь потише? Господи, ну ты уже заткнешься наконец?» Она кричит это в своей голове. Трудно сказать, слышен ли этот крик, смогла ли она произнести это вслух. Но это не важно. Она так зла: ведь Петер уже наверняка съел всю клубнику.


Она, дрожа, садится на кровати и пытается отдышаться; ночная сорочка взмокла от пота. Кто-то отчаянно стучится в дверь и с леденящим душу страхом зовет ее по имени.

— Анна! Анна!

Она съеживается и дрожит.

— Анна! — зовет ее отец.

Но она ему не отвечает, лишь слегка раскачивается взад-вперед, обнимая себя руками, и слушает, как колотится сердце.

На самом деле она не может его простить, потому что, если честно, не хочет прощать. Она презирает прощение.

Загрузка...