Кровь. Прикладываешь к моей ране подорожник.
Ты! Знахарь!
В волосах моих серебряные нити — тебе нужны,
чтоб ими вышить свою одежду!
Но устарел ведь способ — тобой придуманный —
лечения. Не помогает.
Так из ромашек приготовь мне ванную.
Коснись воды. — Ну, тёплая?
А руки у тебя дрожат — как будто нашёл меня ты
без движения.
Вот так, вот — поднял, опусти теперь. — Ты обещал!
Красивой быть хочу и в смерти!
Ты! Знахарь!
Прокляни же подорожник, бузину и мяту.
Пусть украшением мне служат лекарственные травы.
Ты спрячь меня в расселину скалы, а воду — солёную —
меняй раз в месяц. В январе — ромашек ведь не будет —
добавь туда чуть мёда — капель несколько всего,
чтоб тело сохранить до поцелуя, что вернёт мне жизнь.
Пусть солнечных лучей вся скорбь вокруг сомкнётся,
А девять же из них — по очереди, для меня, во мраке —
Не спят по целой ночи.
Ты! Знахарь!
Что дальше делать — догадайся сам:
Запрещено подсказывать из мира мёртвых.
Вода принадлежит цветам сегодня.
Сегодня насыплю хлебных крошек на балконе:
пора ведь воробьям лететь обратно — сюда!
По кончикам же пальцев ударю август веером из крыльев —
подрезанных:
ну, да, зачем он жаркий — когда полсердца я храню во льду!
Сегодня ночью я сорву луну: пока она вся здесь —
вся, полная, чтоб в молоко её тебе горячее скорее накрошить.
И леса я дремучего, быть может, добавлю в наш костёр —
он мой и твой, — пылает пусть, покуда мы живём!
Сегодня океан мне по колено, а с небоскрёба делаю шаг вниз —
так, словно с лестничной ступени.
Не утону! Не разобьюсь! Нет, ничего подобного сегодня не случится…
Вот — с середины — вырви лист, — я подарю тебе бумажный самолёт
и расколдую. — Ты заслужил.
Сегодня переплету я горные хребты, чтоб ими землю
привязать и задержать её вращение,
чтоб эту ночь продлить ещё ночей на тысячу и ночь
и обнаружить, пробудившись, что мне сто,
тебе же — сто один и ты не улетел на том бумажном самолёте…
вода принадлежит цветам сегодня.
Улицы здесь широкие — мне места хватает.
Голубоглазые, золотистого цвета поляки
вежливо нарекли меня «пани» и всунули в руки карту —
наисложнейшую кардиограмму своего города:
«так ты найдёшь кратчайший путь к нашим сердцам».
Я, твоя пани, стою посреди чужого, осенью-постаревшего
города, сличаю пальцы с перчатками, которые собираюсь
тебе купить, и протягиваю своё запястье — вместо твоего —
продавщице часов, чтоб заново начался отсчёт.
Взгрустнулось. Присела на воспоминания старого города,
хочу выпустить отсюда голубей с посланиями.
Здесь мосты длинные, я напишу тебе.
Твоя пани пытается подрисовать каждой улице, на которую
она попадает, твой тупик — со всеми взваленными на него
этажами каждого дома.
Поминутное «спасибо-извините», беспричинная улыбка —
всё это придётся таскать с собой по кафе ещё десять дней,
потом — определять безумие шагов по степени печали
и ставить диагноз городу по его кардиограмме, на последнем
пике которой я поскользнулась
По поставленному мной диагнозу, без тебя этот город —
самый мёртвый город на земле.
В чугунном котле, стоящем на огне, кипят оставленные
мной годы.
Как украшение — сняла я с себя каждый месяц,
каждого человека. Ты тоже сорвал с себя былые страсти —
как доспехи. Мы оба пошли на уступки.
Пусть не думают, что тут колдовство, —
глядя, как я крещу зло, добавляя в котёл натёртое серебро.
Я тебе обещаю:
молочный брат мой,
и в печали, и в радости,
и в богатстве, и в бедности —
я люблю тебя.
Заимствую кадры из свадебного ритуала квакеров.
Могу встать перед тобой на колени и стоять так целый час.
Самыми белыми одеждами и тишиной — как паутиной —
могу заполнить пространство между нами.
Когда мне будет сто, в длящемся целый час безмолвии
я поклянусь:
пусть предначертано тебе осиротеть,
о дом мой,
и в сезон дождей, и в засуху,
и даже после того, как созреют на мне плодами дети, —
я люблю тебя.
У чугунного котла шепчу молитву в тон с шипением
перевариваемых наших грехов.
Будь то прошлое или будущее,
в чистом ли поле, или на откосе,
здорова ли, больна ли,—
я люблю тебя.
Пусть не думают, что тут колдовство, — глядя
как крестим друг друга любовью
и — для твёрдости духа —
по капле добавляем себе в кровь серебро.
Зачем в нас стреляют отравленными стрелами,
о мой первенец, рождённый в пещере?
Нет дверей у нас, а льёт как из ведра.
Землетрясение рушит стены, на которых
то набрасываем план охоты, то царапаем профили
друг друга. Летом спим на мху, зимой — на шкурах.
Рыбу ловим на копьё. Говорим слогами.
Разводя огонь, натираем пальцы, а потом —
облизываем их, и боль проходит.
Ты нанизываешь для своей женщины ожерелья из клыков,
она же одевает тебя в меха.
Зачем завидовать первобытной любви?
Что у неё можно отнять?
Может, мы слишком шумные для каменного века?
— Может, оттого что два существа разных племён —
цвета воронова крыла и пшеничного цвета — поселились
в отдалённой пещере?
Что такого в том, что: в прозрачном озере — нашем зеркале —
мы целуемся и, увивая друг друга телами, опускаемся
на самое его дно.
— Чтоб быть посмелее!
— Чтоб быть вместе!
— Пока не станет невозможно дышать!
Потом опять наверх.
И нам, вернувшимся на землю, кажется странным,
что сердце не прекращает биться во время сна.
Нам кажется странным, что прибывает в глазах вода,
когда один из нас не приходит в пещеру вовремя.
Что, повторяю, можно отобрать у тех, кто так живёт —
в такой нужде?
Кто придумал дарить цветы мёртвым?
— Живший в каменном веке самый первый влюблённый
мужчина, который, согласно мной сочинённой легенде,
нашёл — по аромату — юную девушку, но — в один день —
она состарилась и умерла на поле, покрытом цветами.
Это была первая на свете умершая женщина.
Цветы, на которые она упала бездыханная, случайно
пристали к её груди.
— Это и было первое на свете платье. — Самая ранняя мода.
В таком наряде тело предали воде.
И с тех пор никто уже себе не представляет умершего человека —
без цветов.
С того же самого дня и повелось вплетать цветы в косы.
Спросить хочу — почему ирис связывают со смертью?
Неужели же самый первый, плетённый из лиан гроб вдруг зацвёл?
А гвоздики — за что их вечно бросают на землю и безжалостно
топчут при проводах умершего в последний путь?
А дети? Крошечные существа с важной миссией, вцепившиеся
в огромные венки…
У меня тоже онемели руки, когда я шла по твоей улице, пытаясь
сберечь гвоздики.
Согласно другой легенде, от смерти в комнате вдруг стало так
темно, что испуганные домочадцы сразу же зажгли кровавые
гладиолусы и повсюду их развесили — на потолке, на стенах,
в коридорах. Кровавые гладиолусы — кричащий макияж смерти,
засыхающий на полдневном солнце…
В моей легенде мне так не хотелось надевать платье каменного века,
что, даже запутавшись, убегая, в кустах дурмана — свисающих со склона,
я всё-таки сорвалась вниз и завлекла смерть резким запахом.
А там — был ты, чтобы укутать меня — в изорванном платье — в бледно-жёлтые
Хризантемы.