Эта буря всех разметала,
и выстроила по-новому,
по краям расставила детей рифмами,
и вот уже движется демонстрация,
как стихи безумцев.
У меня улыбка точно поврежденное крыло —
волочится где-то снизу неловко,
ни убрать ее, ни спрятать,
каждый норовит наступить на нее, —
в толпе с такой неудобно.
А потом хлынул ливень.
Пригляделась, а капли точно
маленькие мегафоны,
и я бегу за каждой
и в каждую читаю стихи,
ни одной не пропустила!
Это напомнило мне давний случай,
как когда-то, перед полным залом людей,
я нелепо карабкалась на шаткую сцену;
точно так же как в детстве,
когда умирала мама
и я в страхе забиралась на стол,
чтобы оттуда Бог
мог лучше расслышать
мою молитву.
Ничего не выйдет —
даже если вывернуть лес
не найдется ни одного корня.
Похож на кошмарный сон
не укорененный мир —
города просто положены на асфальт,
окаменевшие моря,
в какую сторону накренится земля
туда и соскальзывают,
точно гигантские лезвия,
ничем не сдерживаемые,
скользят.
Мы так упорно,
одну за другой,
вытягиваем устаревшие
жизни жилы
из тел,
что скоро даже пчелы не смогут жалить
расставленных на роялях
наших
фарфоровых детей.
Мне говорили, что четверо это слишком!
Что, хотя бы от двоих, нужно было избавиться,
но я никак не могла решить от которых,
они, меж тем, росли и крепли,
их уже не так-то просто было убить.
Остался бы у меня один,
отдавала бы ему все четыре поцелуя
и никто не сказал бы ему,
какой ценой их стало больше на три.
Но я, неразумная,
не смогла выскрести
стерильными тяпками детей —
точно больные гланды.
Это я виновата,
это я затянула, воображая,
что живот мой, все равно, каждый раз вырастал бы,
что так и ходила бы до конца жизни
с холмиками по числу убитых детей.
С вечными страшными могильными холмиками
на животе.
Мне говорили, что четверо это слишком!
Что, хотя бы от двоих, нужно было избавиться,
но я все не могла решить, от которых,
они, меж тем, выросли,
дотронулись пальчиками до моего лица,
сказали «мама».
Надежен покой
в окружении домашних вещей,
приземленные мечты
не могут подняться выше
телевизора или тумбы.
Не правда ли, отличная ограда выстроена мной
для такой пристойной жизни?
За ней никто не сможет увидеть
секунды, точно пощечины
хлещущие
по щекам, по правой и тут же по левой
снова и снова;
как вырываются изо рта,
подобны бадминтонным воланам,
разлетаясь во все стороны,
звуки —
разорванные,
потерявшие друг-друга…
Слышишь тяжелое дыханье?
Это прислуга-ночь в моей комнате,
она уже так стара, что не в силах следить за порядком.
Даже привидения,
те, которых она взрастила с таким трудом,
смеются ей в лицо и нет с ними сладу.
Занавески не могут удержать
падающий из окон свет.
На его острых неоновых лучах
нанизан сон —
мерцающие вывески
обескровливают слова —
и мне жалко букв — этих безгласных пленниц
выстроенных, выставленных напоказ,
и вынужденных кричать до рассвета.
Черной ватой окутан стакан с молоком,
и все что не бьется,
даже телефонная книжка,
точно какая-то хрупкая вещь,
в черной вате.
Там, в нелепом алфавитном порядке,
вымышленные друзья
машут мне,
приветствуя,
рукой.
Я знаю, что заставляет тебя кричать во сне, —
змеи, вырастающие из подсвечников и
освещающие комнату своими языками.
И как тебя пугает гудящая темнота,
отравленная предательством света…
Я знаю, что каждую ночь ты намыливаешь сердце,
словно оно и есть твоё тело.
Знаю, как тяжело исчезают пятна
от пены твоего сердца.
Возможно, причина в том, что
мама каждую ночь прорастает сквозь смерть
розами в домашних тапочках,
которые ты надеваешь по утрам…
Пожалуйста, найди какой-нибудь звук моего детства в доме.
Вероятно, он скрыт в коробке из-под конфет.
И если залает маленькая мармеладная собачка,
или другая похожая на неё живность,
вот тогда ты избавишься от проклятия…
Даже корни вещей сгнили в комнате,
и, словно почкам,
свежим и нежным, —
большой стол дал жизнь маленькому столу,
а большое кресло маленькому креслу.
Вот две книжных полки,
одна умирающая и одна новорождённая,
с книжками размером с остриё булавки и тончайшим стеклом,
а из толстой, как у Голиафа, ноги большого рояля
выросло пианино размером с пальчик.
Прекрасно!
Улыбаясь, я буду мыть комнату,
и всевозможные вещи будут вырастать на моём пути,
как цветы.
Никто так не напуган, как я, и тому есть причина,
Просто никто не видит тоску, сочащуюся из клеток.
Клетки луковой шелухи,
клетки волос двоечников и отличников
целого класса клеточной жизни,
видимой из окна…
Внезапно защитный слой вселенной обнажается,
тропинка к дому становится чужой
и чужими все комнаты дома.
Стоящие неподалёку родители кажутся подозрительными,
на подозрительных работах…
Что за тоска? Что за колдовство?
Немой фильм продолжается под микроскопом.
Это как будто
Бог напоминает о чём-то нашим глазам,
но не говорит о главном.
Большая птица,
Крылья распахнув, стекла с небес,
Словно стаяла,
Словно ртутными скатилась каплями.
Мокрое пятно, что было ею,
Стая подняла с земли и унесла.
Не могу забыть тот тусклый бархат.
Пуговицы пристально смотрели вниз,
А платье
Вознести меня хотело
К матери воды и воздуха.
Это к ней зимой поля восходят,
Синевой мерцая в основанье льда,
В подражанье небу.
Сердце натягиваю на правую руку
Боксерской перчаткой.
Когда в кровавые клочья
Ваши языки разлетятся,
Пальцы болеть не будут.
Эскалатор крови
Остановился.
Что вы машете топорами слов?
Уже срублены те деревья,
Что росли из глаз моих — к небу.
С тех пор смотрю только вперед,
Вижу лишь пустоту.
Фата на белой женщине —
Сытно, будто сливки на молоке.
Как бездомный котенок, увязалась за этим пятном.