Я вышел на улицу, — жаром прижатых
лоточников-беженцев гомон слышней,
чем шелест листвы и чем щебет пернатых, —
и вижу я старых-престарых людей.
Эй, молодка!
Вижу я старых-престарых людей.
Поднялся на ветреный склон, — за спиною
с убожеством всем и с беспечностью всей
остался мой город, подверженный зною, —
и вижу я старых-престарых людей.
Эй, молодка!
Вижу я старых-престарых людей.
Пошел мостовых по брусчатке, — что стая
сквозных в шевелюре древесной галчат,
вязь шрамов на грубой коре созерцая,
без умолку старые дети кричат.
Эй, молодка!
Дети со старыми лицами в ряд.
В жилище вступил, — процветали в том доме
мужчина и женщина прежде того, —
старик предо мной со старухой, и кроме
них больше не вижу уже никого.
Эй, молодка!
Старик со старухой, —
больше не вижу уже ничего.
Состарилось детство, лучи постарели,
состарился мир и все сущее в нем, —
бредет, вся дрожа и шатаясь, без цели
старуха по плитам, омытым дождем.
Эй, old woman!
Зачем на меня ты так смотришь большими
глазами поблеклыми, — я ничего не
должен тебе, не виновен ни в чем.
Твое ли я помню роскошное тело,
твоих ли волос разливную волну? —
жила ты у моря и счастья хотела…
Я кровопролитную помню войну,
помню гиблый
шквал, оползень, землетрясение, помню
того старика, что подсчитывал мертвых:
сколько в телегу их ляжет, в одну.
Со всем ты, старик, распростился, что было,
угрюм и потерян, со всем, что грядет. —
Под ливнем, чья всеочистительна сила,
шагает по городу старый народ,
по улицам старый-престарый народ.
Эй, молодка!
Не видишь? — смотри, дух испустит вот-вот
старый народ.
Грязь разгоняют по городу автомобили.
Дворники держат наготове
мётлы, что копья, —
площадь и улицу пробили
чуть не до дыр, — и дальше ползут, червей подобья.
Ими крыши пронзённы,
лестницы просквожённы,
рельсы и шпалы, платформы в заплеванных урнах.
Ночью в проткнутые вагоны
ветр врывается, свет далеких морей лазурных.
Солнце разлада,
солнце упадка,
солнце брена.
Дворники, взбесясь, из себя выходят открыто, —
кто же они, чтоб так презренно
все мое изрешечивать прошлое как сито?
Грязь разгоняют по городу автомобили,
дворники ж держат наготове
метлы, что пики.
Сора собранного и пыли
груда — солнце мое, раздробленное на блики.
Памяти Зазы Эбралидзе
Мой друг покойный, повстречавшись, сказал: «Свой город
никак оставить, я оставить, не мог оставить!» —
Его загробной речью, словно мечем, распорот,
хотел бежать я, но напрасно, — не смог оставить.
Как странно! Больше, — я воскликнул, — от сна такого
себя избавить, мне избавить, нельзя избавить!
Мой друг умерший все твердил мне стальное слово,
что не оставить, — я ж оставить, не смог оставить.
Душа дрожала то протяжно во мне, то кратко, —
скворец ли черный так трепещет иль пестрый дятел?
Как странно, — будто чувств лишился всех без остатка
и до последней все копейки добро растратил.
Ночью меня суемудрые мучили музы,
голову то горяча, то мороча напрасно,
а на рассвете в квартиру бескрылые мухи
вторглись ко мне и, косясь, прожужжали: «Ужасно!»
Утренний гул их пугал, заставляя про муки
вспомнить, — ведь крылья развеял им ветер с востока,
точками глав шевелили бескрылые мухи
и раздраженно жужжали: «Все в мире жестоко!»
Я, отвернувшись, пошел коридорами мрака,
слушал, как в трубах журчали тревожные воды,
сквозь полудрему внимал, как средь шумного праха
тихо впотьмах тараканы вели хороводы.
Вышел на кухню, где все мирозданье с плотами
туч и домов островами увидел в оконце, —
россыпь висела весенней мошки на платане,
ярко сверкало лучами огромное солнце.
Мир посмотрел на меня из проема фрамуги,
как на врага и лжеца, упрекая безгласно,
а по углам копошились бескрылые мухи,
горбясь и крючась, и злобно шептали: «Ужасно!»
Ужас и жуть им горошины глаз распирали,
глаз, состоящих из черных полосок и белых,
раструбы ли хоботков, иль тугие спирали
дыхалец их, то бегущих, то оцепенелых.
Выглянул я из окна, — одиноко дремучий
старец с котомкой шел прочь от греха и соблазна,
а по карнизам, размножась, бескрылые мухи
ползали, жвала сужая: «Ужасно, ужасно!»
День пуст, и ночь пуста, и утро пусто,
и вечер пуст, и жизни миг любой,
и все предметы зримые стоусто
твердят о смерти мне наперебой;
отрава страха, горечь расставаний
впитались в них; и мысль насквозь ясна,
что тьма сокроет призрачный и ранний
луч всех надежд, а жизни грош цена;
все чувства, нам присущие, едва ли
не верные небытия сыны:
живущие друг друга прозевали
и ветром кто куда разнесены;
есть свет, от сотворенья неизменный,
но он с тех пор иного не явил;
день пуст, и ночь пуста, и всей вселенной
наполнить смыслом их не хватит сил.
Пусть скажет: «Слишком складно ты глаголишь! —
мне кто-нибудь с усмешкой на устах. —
А не самовлюбленных ли всего лишь
ты гимн поешь и развеваешь флаг?»
Солнце — словно всмятку яйцо, вершины. Снизу, в долине, — каменных зданий россыпь. Ряд домовин, по холмам виляет дорога. Мы по ней и взъезжали в автобусах похоронных. Вот и кладбище Мухатгверди. Слышен тревожный вопль мертвецов: «Не входите сюда! Не входите! Занято всё! Для вас не осталось места!» Сверху, на плоскогорье, — озеро. Джвари — как на ладони. Лишь Духа нигде не видно. Ни на земле, ни на небе. Поскольку небо — тоже часть составная этой планеты. Вот мы и в каменном царстве. Среди кипарисов. Птичий помёт на столах. Тревожный вопль: «Не входите!» Землю разрыли, взрезали, разворошили. Жадно в нее остриями врезались. С каждым новым ударом холодный металл вонзали в сгнившие печени чьи-то. Дважды умерших распотрошили безжалостно. Вскрыли землю. Нашего Дато в ней бережно уложили. Рядом, на лугу, кипарисы стояли безмолвно. Небо, тишина — безмятежной подобье картины, где самого Творца ни в одной детали не видно. Точно фотография — подробная и цветная, созданная проявлением жуткого негатива. Ночь бессолнечная, ночь солнечная. Я к ночи этой всем существом своим давно пристрастился — так пристрастился, что не разделить. Могилу замуровали. Потом пошли поминать, поспешили вниз, в подземелье, к накрытым столам спуститься.
Мчится река большая, вьётся в русле глубоком.
Сыплется хвоя сухая, бьётся в речном ложе.
Я проходил всю жизнь по ледяным дорогам,
Сонных муз распекая: ведь я человек тоже!
Здравствуй, сторож витрины тёмной, в шинель одетый,
Словно в ночной морок, на летаргию похожий,
Ведь я человек тоже — здесь, в городе этом?
Он отвечает эхом:
— Ведь я человек тоже…
Вижу: моей тетради листья летят над нами,
Рвут их и запускают птицами в небо дети.
Мир одичал, дети выросли дикарями.
Что в них от человека? Кто за это ответит?
Мчится река большая, вьётся в русле глубоком.
Сыплется хвоя сухая, бьётся в речном ложе.
Я проходил всю жизнь по ледяным дорогам,
Вот и настиг случай — и лихорадка до дрожи.
Эту квартиру, что мне знакома
Всю жизнь, запущенную, пустую,
Прежде казавшуюся огромной,
А после узкую и чужую;
Этот теней блуждающих город,
Где призрак облака проплывает,
Где то куражится страх порою,
То сумасшествие мозг взрывает;
Кошмары этих тягучих улиц
С горьким лицом, безликой судьбою;
Свет — непривычный холодный утлый;
Ветер, тень твою рядом со мною;
И своё имя я вспомню где-то,
Кем-то окликнутое когда-то,
Как мечту несбывшуюся детства,
Дальний звук, печальный глуховатый.
Я жонглировал словами у замёрзшего окна.
Ветры зимние стонали, и ночная тишина
Отвечала долгим эхом. Там, в подъезде, мрак и лёд.
Я жонглировал словами эти ночи напролёт.
Где-то там, в подвальной гнили, в груде хлама и старья,
Пёс от боли извивался наподобие червя.
Эх, судьба, — опять сплетаешь нить в запутанный клубок!
Мне от горя и злосчастья не закрыться на замок.
Зачумлён подъезд. Взлетаем на неведомый этаж.
Над антеннами нависло небо — жестяной шалаш.
Цирковые акробаты кувыркаются в ночи.
Провода для них — канаты. Спишь? Так хлопай и молчи.
Где-то там, в многоэтажке, просыпается малыш.
Мать к нему — качает, шепчет: «Спят вокруг, а ты шумишь!»
Спи, малыш, чего бояться, если за окном в ночи
Просто страшно скалят зубы жестяные циркачи.