He нашли ничего лучшего, чем разглагольствовать о поэзии.
А ведь лето в разгаре, приморское лето,
девочки вырядились в наилучшие климатические условия,
чемпионат по футболу входит в решающую стадию,
а эти сидят в открытом кафе у моря
и умничают, и о чем — о поэзии.
— В стихотворении автор
не должен быть виден отчётливее,
чем случайный прохожий на заднем плане
чужой фотографии.
— А как же чувства?
— С чувствами как раз всё проще. Они — как волны.
Море не управляет своими волнами, возможно, не ощущает их вовсе,
оно к ним безразлично, дно — вот что дышит и переживает;
там его поэзия. А волны — работа ветров,
как чувства — девочек, футбола, лета,
составляющих жизни, к которым смерть
безразлична.
Что до стихов,
если они вообще слагаются из чувств,
то из таких, до которых нам не дорасти.
так и мы состоим из стихов,
которые мы не пишем.
Тадеушу Дабровскому
Мы с моим другом до сих пор пишем стихи.
Смеяться здесь нечему. Мы и сами не рады,
что так глупо искалечили наши единственные
(или пусть даже не единственные) жизни. Иногда
я пытаюсь оправдываться, обычно вот так:
«Пока человек не знает, когда он умрёт,
будет существовать и поэзия» — говорю я другу,
он начинает думать. Я уезжаю в командировку,
бессонная ночь в гостинице. Как всегда,
не захватил с собой книжку. С телевизором мы не в ладах,
но, за неимением лучшего, нервно перепрыгиваю
с канала на канал. Вот и они, мужчина и женщина
со сверкающими масляными физиономиями, в сверкающих
кожаных сапогах, блестящими губами
и сосками, и предположительными гениталиями
повторяют друг друга. «Секс,
декоративный секс! И почему от поэзии требовать
большего?» — спрашиваю друга, вернувшись.
«Пока человек не знает, как он умрёт,
будет совершенствоваться и поэзия» — оправдывается друг.
Смеяться тут нечему.
А вот и ваше лучшее будущее.
Оно как раз такое, о каком вы просили.
Простите за небольшую задержку,
но вы поймите:
спрос высокий, и все торопят.
Вот правила пользования. Ознакомьтесь.
Копия гарантийного листка остаётся у вас.
А тут распишитесь.
Вроде действительно то, о чём мы просили.
Но все же недоверчиво разглядываем.
Ты женщина — тебя настораживают неясности в правилах пользования,
а меня — сжатые гарантийные сроки.
Ты женщина — бросаешься и открываешь все окна
и уже упиваешься яркими лучами долгожданного будущего,
а я всё ещё торчу в прихожей, забирая
листок у курьера, и подписываюсь в указанном месте
трясущей рукой:
ПРОСТИТЕ!
Да понимаю я все.
И сам такими же мудростями одурачивал
себя, и сердце свое, но затянулась —
эта время собирать камни — я правильно сказал? — и вот эта время
что-то слишком, постыдно затянулась:
все камни и все камешки, большие и крошечные, собраны,
огромные стены воздвигнуты
вокруг меня,
высокие такие —
если и придет пора разбрасывать,
даже самый легкий камешек не перебросить
за стены.
И шевельнуться боюсь — ведь могут упасть
эти мои, годами собираемые, выразительные камни
и раздавить меня. Сижу неподвижно
и рассматриваю каждый камень по отдельности;
в некоторые, случается, влюбляюсь,
но не решаюсь признаться.
Смотри, это дерево и есть мой отец.
Ты удивлен?
Дуб ожидал увидеть?
Нет, это дерево и есть мой отец,
Это тонкостволое
и ещё совсем не старое,
которое чутко спит зимой
и весной пробуждается при первом тепле.
Оно не затеняет половину двора,
не заслоняет свет другим деревьям,
его тень не тяжела и послушна —
даже слабое осеннее солнце
без труда вращает ее вокруг ствола,
ну а летом, когда у нас невыносимо жарко,
его тень пятерых-шестерых, если не больше, укрывает свободно,
и нам этого хватает. Нас больше и нет. Большего
и не надо.
Пусть приходит зима, я готов.
Влез уже в черные свои одежды,
единственные из кучи тряпья одежды,
покрывающие не только тело, но и душу:
черные брюки, черный свитер
и черное драповое пальто моего деда,
переделанное в полупальто моим братом.
Темная обычно кожа моя уже побледнела,
и все чаще
мне лень бриться —
пусть приходит зима.
Пусть приходит зима, я уже замерзаю
и здесь, в центральном универмаге,
зайдя погреться, стою как статуя
на эскалаторе, застрявшем меж этажами,
или брожу потерянный между полками и рядами вешалок,
где сверкает все —
шубы-люстры-унитазы
недоверчиво разглядывают и просвечивают граждан своими бликами,
стараясь из тысяч покупателей
выбрать себе единственного — хозяина;
и меня, бредущего между ними в черных моих одеждах,
единственных из кучи тряпья одеждах,
уже недоверчиво просвечивает ледяной зрачок
грозного охранника —
пусть приходит зима.
Манекены,
я брат ваш, я ваш двойник,
я куда неестественней вас
здесь, в центральном универмаге,
где люди дробятся в глазах вещей,
становясь лишь — глазами для люстр, лишь — плечами для шуб,
лишь — задами для унитазов…
но куда неестественнее меня
это тепло универмага,
да, задаром его не вынести отсюда,
выйдешь — исчезнет.
И в черных моих одеждах,
единственных из кучи тряпья одеждах,
в черных брюках и черном свитере,
в ношенном дедом моим и моим братом
укороченном черном пальто
(была еще кепка, но потерялась),
манекены,
я брат ваш, я ваш двойник,
прекрасно-ужасные манекены,
рожденный слепым, гораздо слепее вас,
здесь, в центральном универмаге,
где вещи с потрясающим терпением ищут себе единственного —
хозяина,
где люди невольно влипают в черное одиночество
и где зима всего лишь сезон —
пусть приходит зима.
В конечном счете и я научусь жить неплохо
и ничем, кроме того, что ты видишь во мне, уже не буду,
вряд ли и тем, что ты видишь во мне.
И еще научусь писать о других и говорить о себе,
говорить о себе как о других.
Это будет моя месть поэзии.
Разве плохо она повелевала мной?
Не требовала ничего, кроме измены,
а запрещала только писать.
Изъян был во мне. Даже в стихах не удавалось
заслонить глупостью трусость.
Вот и сейчас нет смелости на последние строки,
остается лишь научиться жить неплохо,
довольствоваться предпоследними стихами.
И каждый раз, когда призовут к разумной жизни
или, напротив, попросят новых стихов, я сниму лицо
и всем покажу свою истинную маску.
Вот засыпаю снова, но все напрасно,
каждый раз просыпаюсь совсем другой,
каждый раз разный. Кем уже не проснусь.
Кроме того, кем был, и есть надежда,
что буду впредь.
Не знаю, как долго сплю
и сколько раз просыпался. Каждого сна,
как бы ни был короток, хватает на сновидения.
Каждого сна — на одно сновидение. И в нем
просыпаюсь другой. Засыпаю. Опять просыпаюсь,
и снова другой. И вновь засыпаю, в надежде
совпасть на следующий раз, в следующей попытке
с собой, со своим именем. Неважно, где совпасть —
во сне или наяву. Я ведь не отличаю явь от сна
и не знаю, когда где оказываюсь. Главное знать, что живой.
Как можно дольше верить, что живой.
Ежедневно,
по нескольку раз в день,
оплескивая лицо водой, моясь, чистя зубы,
я вижу свое лицо в зеркале
и не замечаю, как меняюсь,
а он видит меня раз в полтора-два месяца:
в парикмахерском кресле, где время застывает,
и я становлюсь почти вещью
на десять минут, на тринадцать,
а он сверяет с зеркалом и считает перемены:
ни упустит из виду ни седого волоса, ни морщины. Ни одного красного
тонкого капилляра в бессонных глазах.
И всегда под конец, когда парикмахер
обметает с шеи опавшие волосы,
я, смелея от того, что опять стану плотью,
а его душу через мгновение втянет зеркальная глубь,
оставив на поверхности лишь тень, отражение,
в который раз тороплюсь спросить: почему ни разу не скажешь,
когда я умру?
И слышу, как он не отвечает:
сколько раз говорил.
Чуть ли не ежедневно переезжая на новое
место, ты даже радовался; озябший,
проголодавшийся, предполагал, что след
путешествий останется где-то, хотя бы россыпью букв
на бумаге. Не вышло. Зато ты узнал о тайных
недомоганиях странников, чьи силы
то возрастают, то падают. Голос жены или дочки
мерещится перед сном. Учащаются дежавю.
Приступы беспричинной грусти одолевают все чаще.
И еще одно чувство — боль, словно теряешь нечто
неназываемое, неотъемлемое, взамен получая лишь
возможность быть чужим, обладать тьмой
лиц и имен. Быть чужим не для других (для них
ты и так посторонний), но для себя самого,
быть одним из бесчисленных «я», который вступает
в незнакомый город. Спрашивает дорогу. Переходит мост.
В эту страну часто тянет влюбляться. Бывает,
и ты поддаешься соблазну, особенно если
тонет дорога в июльских горах, вьется. «Мои
славные, я вас люблю!» — хочется крикнуть
придорожной деревне и коршуну, вывешенному,
как флаг, на околице, и лесистому склону, откуда он
спустился, и вотчине коршуна — небу меж горных
вершин, и траве, ждущей кровавых перьев
будущей жертвы, и самой этой жертве, что хищник
не успел еще высмотреть. Лает дворовый пес,
на забор бросаясь. Девочка-замарашка
провожает взглядом твою машину. Что делать
с внезапной радостью в сердце? Боль — проще, о ней
так нетрудно писать, но что сочинить о радости,
если справиться с нею недостает
ни одиночества, ни таланта?
«Упаси Господь болеть одному, тем более ночью,
тем более, далеко от дома. Одному и далеко
от дома. Ах, никто меня не утешит, никто
не подаст лекарства в тусклом гостиничном
номере. Одеялом укрылся, курткой, а знобит
все равно нестерпимо, и воды в бутылке осталось
едва на один глоток. Упаси Господь болеть одному,
особенно если ты мужчина: они в болезни
много слабее, они вообще ужасно падают духом,
хворая в отсутствие матери, или сестры,
или возлюбленной, или жены, хлопочущей
со снадобьем в правой руке, холодным питьем —
в левой». Ночь, гостиница, одиночество. Страх
смерти здесь и сейчас. Долго мерещился в темноте
собственный труп, жалко скорченный на несвежей
простыне. А поутру стало так смешно и так стыдно.
…А потом и стихи покинули людей.
Выбрали непогожую ночь, когда никто не высовывается на улицу,
тайно свернули свой лагерь
и двинулись в путь, обрастая по дороге все новыми и новыми соплеменниками.
Скорбные — от того что все так плохо кончилось,
И растерянные — потому что их оказалось меньше, чем они думали.
Словно последние, чудом уцелевшие солдаты разбитой армии,
уныло потянулись они по темным ветреным долинам домой,
к далекой стране, надежно укрытой от глаз времени,
из которой их — кого раньше, кого позже — обманом выманили.
Их ухода не заметили, потому что стояла ночь.
Их отсутствия не заметили,
потому что наступил день.