Линделл Хэдоу

Воскресный день

Перевод Н. Ветошкиной


Мальчик сидел у кухонной двери, на старой качалке с провисшей парусиной. Его мать размешала в цинковом тазу порошок для мытья волос и громко позвала: — Салли! Лалли!

Неторопливой тяжелой походкой она прошла в кухню и принесла оттуда жестяной чайник.

— Приведи-ка сюда сестер, сынок, — сказала она. — Час уже поздний, волосы у них до ночи не просохнут.

С тех пор как он себя помнил, каждое воскресенье мать повторяла эту фразу. Он не пошевельнулся и продолжал сидеть, тупо глядя на серую землю под навесом, за много лет крепко утрамбованную ногами.

— Ну и сын у меня, нечего сказать, — устало сказала мать и крикнула еще раз, надеясь получить ответ: — Салли! Лалли!

Из-за угла крытой ржавым железом лачуги высунулась рыжая голова девочки.

— Кого ты зовешь, мам?

— Ты же слышишь кого. Сейчас же идите сюда обе, пока вода не остыла. Живее!

Девочкам-близнецам было по десяти лет. Последние двое детей умерли совсем малютками, и поэтому детство Салли и Лалли протекало куда беспечнее, чем детство их старшего брата, — они были младшие в семье, и им не нужно было присматривать за малышами.

А на нем лежала забота о подраставших близнецах, в то время как мать стряпала, стирала и обшивала семью, кормила кур и возилась в огороде. Он следил за тем, чтобы девочки не подходили к раскрытому колодцу, не трогали цыплят, он оберегал их от ястребов, от змей, смотрел, чтобы они не забрались в огород…

Из маленьких колышков он мастерил для них куклы, из веревочных отрывков делал скакалки и собирал кости для игры в бабки. Он построил каждой из них по шалашику. А когда три или четыре раза в год вся семья на рессорной двуколке отправлялась в ближайший городок, у него на коленях сидела одна сестренка; а потом он не отпускал их от себя в бакалейной и мануфактурной лавках и на сквере у железнодорожной станции, где покрытые пылью олеандры и раскидистые эвкалипты роняли увядшие листья на сожженную солнцем траву.

Вначале, когда семья поселилась на этой ферме, школы поблизости не было, и поэтому, едва близнецы подросли настолько, что могли самостоятельно сидеть за столом, всем троим пришлось учиться заочно — по переписке. Такие бесплатные уроки являлись в те дни новшеством, и им не у кого было позаимствовать опыт. Он очень скоро обогнал сестер, и тогда их обучение тоже легло на него. Так продолжалось до тех пор, пока в двух милях от их фермы не была выстроена государственная школа. Тогда он сделался их провожатым — пять раз в неделю ему приходилось водить их туда и обратно.

Прошло уже больше года с тех пор, как он окончил школу. Сестры теперь ходили туда самостоятельно, а он помогал отцу на ферме. Все трое знали, что скоро в семье появится еще один ребенок. Девочки без конца шептались по этому поводу. Он злился.

— Салли! Лалли! — снова позвала мать. — Сейчас же идите сюда, не то я пожалуюсь отцу, когда он вернется.

— Уже поздно, — сказала она, обращаясь к сыну, — а я совсем с ног сбилась. — Она присела на край скамейки, облитой мыльной пеной и измазанной синькой, и осторожно положила руки на фартук.

Мальчик вскочил и помчался ловить сестренок. С визгом и хохотом они бросились от него в разные стороны — одна скрылась за грудой ржавых котлов, некогда служивших курятником, другая — за корнями австралийского эвкалипта, торчащими на фоне серой земли словно куча черепков и костей.

Он поймал обеих. Они покорно сдались — все это было только игрой, заключавшейся в том, чтобы подразнить старшего брата. Но сегодня он вел себя с ними не как всегда. Он больно сжал их костлявые плечики.

— Пусти, — завизжала Салли. — Мам, он вывертывает мне руку! — Она нацелилась, чтобы лягнуть его по ноге, и он отпустил ее, больно шлепнув на бегу. Тогда Лалли ущипнула брата, а он в ответ с неожиданной яростью тряхнул ее и потащил насильно к тазу.

Когда с мытьем было покончено, близнецы притихли, уселись на куче дров и стали сушить свои длинные золотисто-рыжие локоны, а мать вылила воду из таза на чахлое растеньице, вившееся вокруг столбов навеса.

Вдали, насколько хватал глаз, до самого края холма простиралось бурое жнивье. Колесо, ожидавшее ремонта, было небрежно прислонено к двуколке; сохнущее на веревке белье хлопало на ветру; ворона сидела на проволочной ограде.

Был воскресный день.

Мать прошла вслед за сыном в кухню.

— Беда с этими мухами, — сказала она, сгоняя их с горячих лепешек, которые стыли на столе. — Накрою сейчас на стол и отдохну немного перед чаем.

Она ждала, что сын скажет что-нибудь в ответ, но он молчал. Поверх своей полосатой рубашки он начал натягивать толстую шерстяную фуфайку.

— Что ты делаешь? — спросила мать.

Он просунул руки в рукава пальто, которое прежде носил его отец.

— В такой зной! Да ты изжаришься.

Он надел старую фетровую шляпу.

— Можно мне взять мою сберегательную книжку?

Он не смотрел на мать; она осторожно опустилась на скамью, стоявшую около закоптелой стены. Вот оно и пришло. Ее первенец покидает их жалкое гнездо.

— Ты уходишь? — спросила она.

— Я должен уйти, мама. Не могу я больше здесь оставаться, — голос его звенел от возбуждения, — в этом месте. Тут ничего нет. Я хочу… Я хочу, чтобы у меня был граммофон… и велосипед.

Вот он и сказал все, что хотел; заявил о своих скромных желаниях. Он не мог взглянуть матери в лицо.

— Ты же знаешь, что у нас нет на это денег. — Она казалась такой жалкой и униженной. — Сынок, я делала для тебя все что могла. Не уходи от меня так.

Она начала тихонько всхлипывать. Он упорно глядел в сторону.

— С тобой остаются девочки, — в отчаянии крикнул он, стараясь заглушить одолевавшую его тоску. — Я… я буду писать… и пришлю тебе денег, как только подыщу какую-нибудь работу.

— Отец не виноват, — сказала она. — Ты же знаешь, он совсем не думал стать фермером. Это все проклятая пыль, которой он наглотался в шахтах; правительство выделило нам этот участок. Мы ведь не собирались задерживаться здесь… когда узнали, что дожди здесь бывают так редко…

Он направился к выходу, и ее монотонные объяснения оборвались. В голосе зазвучала мольба;

— Сынок, не уходи так сразу. Я спрошу отца, может мы все-таки переберемся в город. — Мольба в ее голосе звучала все настойчивее. — Поговорим вечером.

Заранее зная, чем кончится этот разговор, сын сказал:

— Мне надо идти, мама.

— Ты говоришь, тебе хочется иметь велосипед, — уже тише продолжала она. — У нас ведь есть Дарки.

— Дарки! Старая кляча. И притом она не моя. Кроме того, я хочу посмотреть людей и работать по-настоящему, а не просто помогать здесь по хозяйству.

— Ты нужен отцу на ферме.

— Нет, вовсе не нужен. Ты же знаешь — двоим здесь делать нечего. Мне надо уйти.

И ей пришлось сдаться.

— Где же ты спать-то будешь?

— Не пропаду. У меня хватит денег на первое время, пока не найду работу. Можно мне взять мою книжку?

Она отыскала ее в ящике кухонного стола под пачкой счетов и писем. Вот и все его школьные сбережения — несколько жалких шиллингов, которые он откладывал каждую неделю, по одному пенни в понедельник. Он взял книжку и тихо направился к выходу. Он боялся, что мать вздумает поцеловать его. Он не целовал ее уже много месяцев.

— Возьми с собой одеяло.

— Не надо. — Он знал, что одеял в семье не хватает.

Мать подошла к его койке.

— Тогда возьми свою подстилку.

— Нет, она слишком тяжелая. — Кроме того, ему надоело спать на грубых мешках из-под зерна; полдюжины таких распоротых мешков, сшитых вместе, в течение многих лет служили ему постельным бельем.

Мать сняла старый тонкий плед с кровати девочек.

— Они могут теперь взять твою подстилку.

В комнату вбежали девочки.

— Мам, можно взять одну штучку? Одну лепешечку?

— Ваш брат уезжает.

Девочки ничего не сказали. Они прильнули к матери и затихли. Она оттолкнула их.

— Возьмите себе по лепешке, — сказала она и начала складывать скромные пожитки сына: еще одну линялую рубашку, пару ботинок, рабочий фланелевый костюм; все это она завернула в плед.

— Где же ты сегодня ночевать-то будешь?

— Да не пропаду я, — выкрикнул он, горя желанием поскорее уйти.

Он знал, если он останется еще хоть ненадолго, если позволит себе посмотреть в ее испуганные глаза — он пропал. Важное решение, которое он наконец принял, пойдет насмарку. Пройдет неделя, и настанет новый воскресный день с его невыносимой, засасывающей скукой, и тогда уже не видать ему ни граммофона, ни велосипеда. Останутся только близнецы, которых тоже ждет унылая скука, да появится на свет еще один маленький крикун.

Они втроем провожали его довольно далеко — миновали поломанную проволочную изгородь, поднялись по желтому жнивью пшеничного поля на склоне холма и дошли до самой дороги. Они льнули к нему, старались заставить его приноровить шаги к их походке. Но он смотрел вдаль, куда его манили широкие горизонты, и, выйдя на дорогу, сказал:

— Мне надо торопиться. А вы получше присматривайте за мамой.

Он встретил ее жалобный взгляд, и на его глаза внезапно набежали непрошеные слезы. Он торопливо поцеловал ее.

— Ура!.. — вдруг закричал он, напустив на себя бодрый вид, и быстро зашагал по дороге.

Возглас недоверия и боли замер в груди матери. Сын оглянулся.

— Я напишу, как только попаду в город, мама, — крикнул он.

А потом они видели лишь облако пыли на дороге. Медленно побрели они обратно к своей лачуге — коротать унылый воскресный день.

Будущее принадлежит нам

Перевод В. Палладина


— Я приговариваю вас к трем годам тюремного заключения по каждому из двадцати пунктов обвинения…

Трижды двадцать — шестьдесят лет. Это значит — пожизненно. Мне двадцать пять лет. Я самый молодой из подсудимых. Нас тринадцать человек. Мы сидим в наручниках на скамье подсудимых в зале квинслендского суда. Я еще слишком молод, чтобы хладнокровно думать о том, что мне предстоит провести всю жизнь за решеткой. В голове не укладывается, что я не могу взять и выйти из зала суда на Рокхэмптон-стрит, вскочить на лошадь и помчаться… назад по той дороге, которая привела меня сюда. По длинной дороге, начинающейся у реки Хантер в северной части Нового Южного Уэльса, — неужели мне больше не суждено ездить по ней!

Я помню начало моего пути — ферму, где прошло детство. В пятидесятых годах мой отец купил хороший участок на берегу реки у отставного полковника, который выращивал главным образом сахарный тростник и бананы. Его землю обрабатывали условно освобожденные каторжники. Один из них, старый Джекоб, еще жил на ферме, когда я был маленьким.

Джекоб-то и рассказал мне историю дерева, ветви которого затеняли окно нашей столовой. Полковник, завтракая, мог видеть в окно, как надсмотрщик наказывал под деревом несчастных работников, и слышать их вопли. И Джекоб утверждал, что такое зрелище повышало аппетит его хозяина.

Джекоб был тихий и очень трудолюбивый. За что же секли его и таких, как он?

Над головой ярко-голубое небо, медленно плывут белые, как руно новорожденного барашка, облака; беззаботно трещат кузнечики; в кустарнике играют туземные ребятишки. Коала жуют нежные листочки эвкалиптов. Джекоб работает на полковника, полковник приказывает высечь его… Жестоко, несправедливо… а мне тогда было всего шесть лет.

И еще Дамми. Джекоб рассказал нам, что мать его была каторжницей. Она работала на ферме в тридцатых годах. Она родила Дамми в тот день, когда ее по распоряжению полковника высекли, привязав к дереву перед окнами столовой. Дамми, сын одного из надсмотрщиков полковника, был слабоумным и немым, но хорошим работником.

Когда я был маленьким, он никогда не расставался со мной. Мы вместе очищали пчелиные соты в дуплах деревьев, катались на самодельном челноке, пасли телят, копались на кладбище для каторжников, где под олеандрами находили скелеты и цепи, — цепи, при виде которых мое сердце начинало бешено колотиться от негодования при мысли, что людей сажали на цепь, как собак.

Хотя Дамми был взрослым, мой отец относился к нему, как ко всем неразумным существам на плантации — малым ребятам и собакам.

Мой отец, рыжебородый шотландец шести футов росту, задавал нам трепку, порой читал нам нравоучения и снова задавал нам — детям, собакам и Дамми — хорошую трепку, но никогда не бывал жесток в наказаниях, потому что мы были маленькие и беззащитные.

И еще совсем ребенком я понял, что силу мой отец не считал правом. Так что, встретив иммигрировавшего из Америки ирландца, я был до глубины души возмущен его рассказом и уже достаточно поумнел, чтобы хорошо в нем разобраться.

Это было в день пятидесятой годовщины царствования королевы Виктории. Мы отправились вниз по реке на пикник. Пока жарили быка, ирландец рассказал мне, почему он приехал в Австралию. Положение рабочих на сталелитейных заводах Питсберга было тяжелым, и там вспыхнула забастовка. Все ее руководители на основании наспех сфабрикованных улик были посажены в тюрьму теми, кто творит правосудие республики. Там, где сила была правом, самым обычным приговором было пожизненное заключение. И вот он, один из руководителей забастовки, разыскиваемый полицией, бежал из Соединенных Штатов.

Когда после пикника мы возвращались на лодке домой, ом слушал спор между соседями. Речь шла о том, какой строй лучше — монархический или республиканский. Эта тема была популярна в те времена, так как в Австралии начали появляться первые американцы.

Ирландец вмешался в разговор. Я до сих пор помню все, что он сказал:

— Зря спорите, друзья. Что толку рабочему от того, при каком строе он живет? При обеих формах существует неравенство. Мы можем продавать лишь свой труд или его продукты и вынуждены брать то, что капитал сочтет нужным дать за него, — управляет ли нами монарх или президент. А раз капитал не дает нам справедливое вознаграждение за наш труд, мы должны объединиться, чтобы потребовать этого…

В ответ раздались крики протеста:

— Но мы же не рабочие.

— Мы обрабатываем собственную землю.

— Он социалист.

— Чего доброго, он бунтовщик!

Мой отец сказал:

— Ты бы, парень, не взваливал на свои плечи все заботы мира.

Мне показалось, что ирландец прав, и мы потом с ним много разговаривали. Он дал мне книги, которые стали семенем, упавшим на плодородную почву.

Позже, в Сиднее, я столкнулся с проявлениями неравенства, которые заставили меня снова задуматься.

На Питт-стрит бесцельно толпились отчаявшиеся люди. Они, их жены и дети умирали от голода, а в колонии были огромные запасы продовольствия.

Мне вспомнилось племя камилароев, обитавшее в долине нашей реки. В плохие времена все племя одинаково страдало от голода, а когда охота была удачной, добыча делилась поровну между всеми.

Несомненно, белые могли бы организовать свое общество так же справедливо, как и туземцы!

Но собравшиеся на Питт-стрит голодающие уныло твердили о том, что надо «послать делегацию», «пойти с петицией», «предпринять другие шаги»… Они были бессильны и неспособны потребовать элементарной справедливости.

Я понял, что они страдают потому, что они не организованны, потому, что у них нет руководителя.

И когда в 1888 году в Барку появился делегат только что образованного союза стригальщиков, я вступил в его ряды. Моим лозунгом стало: «Рабочие, объединяйтесь!»

Условия существования рабочих на овцеводческих фермах ужасны. Впрочем, не для меня: я молод, хорошо обеспечен, у меня прекрасная лошадь, вдоволь еды. У овцеводов для меня всегда находится хорошая работа. Если я поверну коня на юг, то в доме отца найду кров, а на его полях — работу.

Но я вижу, что другим не так повезло. Старики уже сгорели на работе у овцеводов, а молодые еще не понимают, что за их счёт наживаются, — все они безропотно позволяют эксплуатировать себя и ждут, пока появятся люди, способные повести их на борьбу за справедливую оплату труда.

Итак, я мчусь по дороге.

Я помню, как в прошлый раз, уезжая из Барку, стригальщики устроили концерт в пользу больничного фонда; я написал для них песню с хоровым припевом:

В Барку, от вас не скрою,

Нас кормят требухою,

Прокисшею похлебкой

Со свежей лебедой;

Поверьте, нам не сладко.

Трясет нас лихорадка.

Цинга нас не обходит стороной!

Ты стал, мой брат ретивый,

Овечкой шелудивой.

Такая здесь глухая сторона!

Но меркнут все заботы

Пред запахом блевоты,

Блевоты от казенного вина!

Овцеводческая станция Бельядо славится тем, что там отвратительно кормят, хотя в этом отношении она отнюдь не исключение. Работников не удивишь большими вычетами за скверную кормежку, а шалаши из веток и жести, в которых мы спим, если не запаслись собственными палатками или брезентом, — плохая защита от квинслендских ливней. Лошади моего отца и те находятся в лучших условиях.

И не довольствуясь тем, что их работники гниют и плесневеют, как коряги в болоте, хозяева подло увольняют их за малейшие проступки, зная, что на каждое место найдутся сотни безработных. Мы часто видели, как какого-нибудь беднягу вышвыривали за ворота без гроша в кармане и за сотни миль от тех мест, где он мог найти работу. Неужели он не имел права на предупреждение за неделю или недельную плату вперед?

Я помню, что рассказывали нам в Баркалдине года два назад новые поселенцы. Они приехали в Квинсленд на «Кветте». Пройдя пешком далеко в глубь страны, они только много недель спустя после приезда наконец нашли работу: подрядились уничтожать колючки и расчищать заросли диких груш за один фунт в неделю. Когда работа кончилась, они попросили заплатить им. Но оказалось, что им ничего не причитается. Мало того, они остались должны станции за питание и рабочую одежду.

— Зачем же вы приехали в Австралию? — спросил их я.

В ответ они показали мне объявления, которые сотнями развешивают в английских деревнях. «Австралии — стране сказочного изобилия — нужны переселенцы, — прочел я, — там вы разбогатеете. Вам нужно лишь одно — изъявить желание».

Должно быть, иммиграционный офицер отлично знает, что требуется австралийскому овцеводу, — обилие дешевой рабочей силы и никакой ответственности.

В тот же вечер у бара О’Кейли был организован митинг стригальщиков. Собралось много народу, но почтовая карета из Хьюэндена, в которой должен был приехать докладчик, запаздывала. Кто-то предложил: «Пускай вон тот парень с рыжей бородой скажет нам что-нибудь». — «Тот, что пишет в «Бюллетень». — «Раз он пишет, значит может говорить». — «Давай, давай, парень! Не робей. Здесь все свои».

Вот так, стоя на фургоне для шерсти, я произнес свою первую речь.

Это оказалось легко. Я был под впечатлением рассказа переселенцев.

— Требуется только желание, — начал я. — «Желание работать на меня», — думает овцевод. «Желание организоваться», — говорит рабочий. Да, друзья, — сказал я, — желание организоваться и образовать союз. Желание потребовать справедливую цену за ваш единственный товар — за ваш труд.

После этого я часто выступал. Затем меня выбрали одним из руководителей — одним из тринадцати руководителей забастовки стригальщиков, одним из тринадцати, осмелившихся спорить с хозяевами, одним из тринадцати, которые сидят сегодня в наручниках на скамье подсудимых.

Значит, мой путь кончается здесь.

Сила союза овцеводов значит для нашего правительства больше, чем право союза стригальщиков. И вот оно применило к нам статью, давно вышедшую из употребления в Англии, и прислало войска, чтобы доставить нас сюда.

Судья Хардинг только что кончил говорить.

— Я приговариваю всех к трем годам по каждому из двадцати пунктов обвинения…

Шестьдесят лет. Это — пожизненно!

Прокурор наклоняется к судье и что-то шепчет ему на ухо. Очевидно, почти впавший от старости в детство Хардинг что-то забыл.

— Все наказания взаимно зачитываются, — добавляет он раздраженно.

Три года. Всего-навсего! Я улыбаюсь сквозь рыжую бороду Смиту Барри, сидящему на собачьей цепи рядом со мной. Он улыбается в ответ. Три года — совсем немного в жизни профсоюзного лидера. Через каких-нибудь три года мы снова будем бороться.

И вот мы идем между рядами вооруженной полиции к своим камерам. С улицы доносятся приветственные крики друзей. Их голоса уносятся в австралийское небо, заглушая звон наших позорных цепей.

Загрузка...