Маркус Кларк

Знакомство с колониальной жизнью

Перевод И. Левиной


Нас было трое — Дуголд Макалистер, Джек Туэйтс и я. Ферма на высокопарном языке местных жителей именовалась «Станция Динклдудлдум» (мне нравятся эти старые туземные названия!), потому что она была расположена в высохшем русле речки Динклдудлдум. Это слово означает, как уже по одному его звучанию может догадаться всякий филолог, — Долина журчащих ручейков. Но увы! За все время нашего пребывания в этой негостеприимной долине ни один журчащий ручеек не порадовал наших глаз.

Овцеводческая станция, на которой ее прежний владелец развел непомерно большие стада, была совсем недавно приобретена братьями Туэйтса, — а разве сейчас его имя от Большой Глиммеры и до самой пустыни Аделаиды не звучит как синоним золота?

Вдоль берегов Глиммеры, где проходила граница владений обремененного семьей, но веселого Бошмена, земля была голая, хоть шаром покати, и бродячие овцы, которые считали Большую Глиммеру своей «кормовой дорожкой», были только рады-радешеньки проскочить по другую сторону границы Динклдудлдума и очутиться на роскошных пастбищах Уиселбинки. Не следует, однако, думать, что наша станция всегда была в таком состоянии. Наоборот, она считалась золотым дном. Рассказывали, что Клибборн нажил здесь состояние; что, похозяйничав здесь всего лишь двенадцать месяцев, Уоллем смог удалиться на покой и жить в свое удовольствие, попивая горячий грог; и что Туэйтс на верном пути к успеху, если только он «возьмется за нее как следует».

К несчастью, прежний хозяин развел столько овец, что на каждые три акра пастбища их приходилось по две (одна овца на каждые пять акров считалась примерной нормой для Динклдудлдума), и кроме того, последние годы стояла засуха, так что «взяться за нее» было довольно трудно. Требовалась крайняя экономия, и мы все трое неукоснительно проводили ее в нашем быту. Баранина с пресными лепешками по будням и пресные лепешки с бараниной по воскресеньям — таково было наше неизменное и свято соблюдаемое меню. Ни одно изысканное яство, приготовленное из говядины или свинины, ни разу не нарушило скромности нашего стола. Мы не питались жалкой курятиной или изнеживающими огородными овощами. У нас не было молока, потому что наши коровы остались без корма; не было яиц, потому что наши куры отказывались нестись; не было тыквенного пирога, потому что земля была слишком бедна, чтобы выращивать на ней даже этот неприхотливый плод. Мы ели, как спартанцы, жили, как спартанцы, и были счастливы.

О, эта хижина из эвкалиптовой коры! Никогда не изгладится из моей памяти тот первый день, когда я, хилый и несколько женственный юноша, легкие которого еще не успели очиститься от лондонского дыма, увидел ее ветхие стены.

— Спать ты будешь здесь, — сказал мне Джек, указывая на сарайчик, который раньше, очевидно, использовался в качестве овечьего загона: так явствен был «аромат» этих животных.

— С удовольствием, — ответил я и почувствовал, как мое сердце падает все ниже, ниже и ниже, пока наконец оно не затрепетало в самых кончиках моих сапог.

Но я не пожалел о своем покорном согласии. Сколько ночей провел я под этим бедным кровом, прислушиваясь к завываниям диких кошек и любуясь одной и той же яркой звездой, которая упрямо заглядывала в щели между полосками коры! Сколько ночей я закуривал в одиночестве трубку и боролся с моим собственным ангелом, совсем как Иаков в Пенуэле! Счастливый Иаков! Мне бы твою ловкость и силу!

Сколько ночей, то и дело подрезая обгоравшую тростинку в жестяной кружке с жиром, я читал и перечитывал десяток моих книг, пока уже не в силах был больше читать. Сколько ночей после трудов праведных спал я там невыразимо сладким сном, пока не врывался мой Джек, звеня шпорами, и не будил меня своим «Все наверх!» Милый сарайчик, бывали у меня под твоей сенью счастливые часы! Итак, мир праху твоему! По правде говоря, ты только и годен сейчас, что на растопку.

Принято расхваливать австралийское лето. Тот, кому приходилось жить в палатках, располагаться лагерем поблизости от скалистых водоемов, бодрствовать росистой ночью при желтом свете луны и палящим знойным полднем мчаться верхом за несущимся вперед стадом, имеет право рассказывать о том, как пьянит раскаленный эфир. Мне довелось изведать это! Даже тот напиток, который великий дух дал испить жаждущему Фаусту, не может так восхитительно дурманить голову. Австралийское лето, говоришь ты? Я согласен. Расстегнув ворот рубахи, надутой, как парус, у тебя за спиной, с развевающимися волосами и окровавленными шпорами, гони, неистово гони измученного коня по пустынной равнине! Ни одного дерева на всем необозримом пространстве. Впереди — словно летящий эму, позади — ничего, кроме свистящего воздуха. Кружится серая трава, качается серая равнина, а вверху безоблачное небо сверкает расплавленной бронзой. Он приближается — горячий» ветер пустыни! Жестокий, яростный, он налетает на тебя с песчаных холмов палящего севера. Скачи во весь опор! Скачи! Перед тобой на пятьдесят миль расстилается степь, а под крыльями твоего седла стучит благородная кровь боевого коня. Что значат страх, горе, любовь? Восседая в раскачивающихся седлах наших стремительно несущихся берберийских скакунов, мы смеемся над судьбой. Встань во весь рост в стременах и кричи! Ха! Ха! Скажи же, какой любовный напиток или какое вино может сравниться с ней — с пьянящей, как шампанское, скачкой навстречу горячему ветру.

Но приходила зима, и тогда нам нравилась наша хижина. Зимние ветры и дожди хлестали стонущие эвкалипты, и белой яростью закипала река, бежавшая вровень с берегами.

А долгим жарким летом нас манил воздух просторов. Задыхающимся от зноя полднем или влажной росистой ночью мы неизменно блаженствовали в седле. Мы сгоняли скот к высыхающему болотцу, а на водопой к иссякающим родникам спускались дикие лошади. При нежном свете луны мы отправлялись верхом на прогулки и будили сонный городок цокающим эхом скачущих копыт. К нам присоединялись Гарри из Гепа, Том из Скано и Дик Сорвиголова из Мостин Фолли. И тогда наступали бурные дни, звеневшие, как песни, и полные безрассудной отваги юности, укрощающей коней. В этой атмосфере радости, под этим жгучим солнцем бурлила наша юная кровь, и мы жили полной жизнью.

С приходом зимы, пасмурной и холодной, покинутая нами хижина платила радушием за нашу черную неблагодарность. Когда мы, насквозь промокшие, забрызганные грязью, исцарапанные колючим кустарником и уставшие после дня, проведенного в седле, добирались до ее гостеприимного крова, она встречала нас приветливо, а ее грубые, но честно служившие нам стены так смеялись в отблесках пламени буйно горящих поленьев, что, казалось, готовы были расползтись по швам. Как веселились мы в эти вечера] Как уплетали баранину и пошучивали над бедами, пережитыми за день, как курили, грея ноги у огня, и как болтали — три закадычных друга, распевавшие песни родной Англии, которым аккомпанировал свист австралийского ветра.

Наша хижина отнюдь не была просторной. Когда мы располагались в ней с удобством, то оказывалось, что она довольно тесновата. Когда Макалистер лениво растягивался во всю длину на шезлонге (кипа шерсти, разостланная на зубчатом железном остове какой-то давно забытой конструкции), а я узурпировал кресло американского происхождения с плетеным сиденьем, Туэйтсу оставался только стол. Он усаживался на нем, словно смышленая птичка, и распевал песенки своей родной страны. Мы называли его «соловушка».

Туэйтс был юношей с воинственными наклонностями. У себя на родине он принадлежал к Дигглеширской добровольческой кавалерии (которая получила благодарность совета графства, как вы, вероятно, припоминаете, за отвагу, проявленную при подавлении знаменитого бунта продавцов сидра против обязательного разлива этого напитка по бутылкам), и когда мы проезжали по лесу, он беспрестанно взмахивал хлыстом с медной ручкой, к которому питал крайнюю привязанность, и с воплем «Святой Георг и Дигглешир!» атаковал кусты. Но однажды Падди — его большая лошадь — сбросила его довольно неудачно, и он оставил эту забаву. Макалистер, обладавший чувством юмора, которое так присуще шотландцам, ловко злил Туэйтса своими предполагаемыми антиганноверскими настроениями, доводя его до бурной вспышки верноподданнических излияний и частых упоминаний имени дамы, о которой мы говорили не иначе, как: «Милостивейшая государыня, да хранит ее бог!»

Сам Макалистер был тоже не лишен пристрастий. Мне отчетливо вспоминается один случай, когда нам пришлось отодвинуть в сторону стол и драться за честь бедной шотландской королевы Марии Стюарт. Я осмелился намекнуть, что поведение королевы в истории с Ботвеллом не так уж безупречно, и Макалистер, возмутившись, предложил мне доказать свою правоту в честном бою. Из уважения к этому методу ведения спора, который отправил на тот свет стольких порядочных людей, я соглашаюсь признать, что дело мое не было правым, так как меня изрядно поколотили.

Одной из обязанностей бедняги Туэйтса было «вести бухгалтерские книги», и раз в неделю он мучительно, но добросовестно трудился над этой задачей. Я полагаю, что «вести» наши «книги» было не столь уж мудреным делом, но так или иначе, нам никогда не удавалось справиться с ним. Сейчас я склонен думать, что наша система был просто слишком сложной, поскольку сначала мы заносили все в книгу, которая называлась журналом дневных регистраций (впрочем, lucus a non lucendo[1], потому что мы никогда ничего не записывали в него до наступления ночи), потом все это целиком переносили в гроссбух, и в результате наши счета были сильно запутаны.

В одно прекрасное утро, спустя месяц после моего приезда на овцеводческую станцию, Туэйтс с серьезным и таинственным видом вскочил на лошадь и отправился за сто двадцать миль к своему брату. Через два дня он возвратился, весь в пыли, но спокойный, и, казалось, привез какие-то важные новости. После ужина он внушительно сказал мне:

— Ты, кажется, служил в банке?

Я ответил, что проработал там с месяц или около того, пока не стало очевидным, что мои опустошительные операции в образцовых банковских книгах сильно подействовали на умственные способности Наполеона Смита — директора банка.

— Ну, так вот, милый мой, раз банковское дело тебе знакомо, — сказал Джек, — то мой брат считает, что бухгалтерию следует вести именно тебе.

В те дни я был готов на любой рискованный эксперимент и поэтому согласился. Мне думается, что в целом я справлялся с этой работой довольно хорошо, хотя три барана (полукровки лейстерской породы, здоровенные, как быки) попали каким-то образом в счет Джо Деруэнта, и никакими финансовыми операциями мне не удалось извлечь их оттуда, а при переносе записей с одной страницы на другую я неизменно терял то сапоги, то еще что-нибудь. Иногда Джек пытался выяснить, как идут у меня дела, но в конце концов он сказал, что не может понять, для чего мне понадобилось в графу выгона Большое Болото внести четыре плитки прессованного барретского табака и почему жалованье наших семейных работников попало в статью расхода, куда заносился падеж баранов и молодняка. Пожалуй, он действительно не разбирался в бухгалтерии.

Кстати, на выгоне Большое Болото проживал некий Длинный Том. Он был ростом почти в семь футов, худ, как жердь, и несколько чудаковат. В свое время он был моряком, золотоискателем, исследователем новых земель, скотоводом — кем угодно, но только не мирным домоседом. Однако последние десять лет он обитал в хижине у Большого Болота, и место это называлось теперь «Пруд Длинного Тома». В самом деле, на окрестных овцеводческих станциях Длинного Тома и его собаку знали гораздо лучше, чем имя министра колоний.

Пес Тома был величайшим плутом — по крайней мере среди собак. Звали его Ослик, и считалось, что он очень мудр. Это был длиннотелый нескладный пес с обрубком вместо хвоста. Он работал только когда хотел и как хотел. Отправляясь собирать овец. Длинный Том, бывало, говорил, что, если мы не найдем их сразу, нам придется «спустить на них Ослика». Его слова звучали так, словно он собирался сотворить чудо или распустить парламент. Вскоре Ослика действительно «спускали».

— Ослик, вперед! — снисходительно приказывал Том. Затем раздавался визг, и из-под брюха лошади Тома вылетала белая молния. Пес повиновался приказу. Через короткое время из глубины леса доносился слабый лай, и Том начинал нервничать. Он свистел, но лай не прекращался. И вдруг мимо нас топоча проносилась испуганная отара овец. Том начинал ерзать в седле, а мы ухмылялись. Затем к нам вскачь подъезжал рассвирепевший Макалистер.

— Отзови свою проклятую собаку. Том! — кричал он.

— Эй! Ослик! — ревел Том. — Ослик! Ослик! Пропади ты пропадом, и… и… и… пес! Ослик! Эй! Ослик!

После этого Длинный Том, охваченный яростью, уносился бешеным галопом в заросли. Раздавался отчаянный визг, и до самого ужина Ослика больше никто не видел. А вечером он встречал нас у хижины, вызывающе помахивая своим подобием хвоста.

И тем не менее все вокруг верили в этого пса. Ослик был своего рода божеством Динклдудлдума, и усомниться в его необычайных достоинствах было бы величайшим кощунством. Бывало, встретишь скотовода, который направляется домой, а следом за ним плетется щенок. И вот спросишь, кивая головой на черно-белый шарик:

— Хорошей породы?

— Хорошей? Еще бы! Он ведь от самого Ослика, — следует гордый ответ.

Увы! Бедный Ослик, благородный обманщик! Ты и твой незадачливый хозяин — вы оба ушли уже в мир иной! Будем надеяться, старый пес, ушли туда, где к вашим слабостям отнесутся так же снисходительно, как в доброе старое время.

Когда Туэйтс забирался в угол, чтобы вздремнуть, — а он был большой любитель поспать, — мы с Макалистером подбрасывали в огонь еще поленце и устраивались поудобнее. Тщательно набив свои трубки, мы ставили светильник на отметку, сделанную точно в центре стола, и начинали «болтать». Под этим словом, дорогой читатель, я подразумеваю не простой тривиальный разговор, а настоящую, солидную беседу. Макалистер обладал незаурядными способностями и, окажись он в других условиях, несомненно занял бы видное положение. Спорить с ним было нелегко, и некоторые из наших дискуссий длились до самых петухов. Частенько споры переходили в рассказы, и тут моя память сослужила мне хорошую службу.

В детстве я был болезненным ребенком. И получив свободный доступ к библиотеке человека, который не был сторонником фиговых листочков в вопросах морали, я прочел много удивительных книг, прочел их с жадным любопытством ко всему запретному, которое столь свойственно болезненным детям. И вот я вкратце передавал их содержание Макалистеру, превратившись ради него в некую Шехерезаду. Он курил, а я рассказывал, уставившись на длинную полоску коры, змейкой свисавшую с потолка. Мне кажется, что если бы эта полоска вдруг исчезла, вместе с ней исчезла бы и моя способность повествовать.

Именно так я познакомил Макалистера с Брантомом, с пьесами, или, вернее, сюжетами пьес, Уичерли, Мэссинджера и Фаркара и с творениями Байрона. Мы путешествовали по странам Европы вместе с Жиль Блазом, спорили об алхимиках, бродили по улицам Рима вместе с Горацием и в обществе многочисленных чудаков, живших во времена благочестивого Беды, исследовали чудеса первых саксонских проповедников. Мы обсуждали «Кандида» и «Энциклопедию» доктора Ларднера, и по описанию Айрленда перед нами оживали картины Хогарта. Мы жестоко поссорились из-за книги Тома Пейна «Век разума», но нас снова помирили грустные приключения некоей Молль Флендерс, приятельницы Даниэля Дефо.

Милая, славная хижина из эвкалиптовой коры! Несмотря на все трудности суровой жизни и еще более суровой погоды, несмотря на всю омерзительность таких занятий, как убой скота и обрезка хвостов у ягнят, несмотря на те плитки табака, которые в моей бухгалтерии почему-то обязательно попадали в графу, озаглавленную «ярочки и баранчики», несмотря на дожди, ураганы и жесткую баранину, я вспоминаю о тебе с искренним сожалением. Туда «не заходил торговец, там не взвивался европейский флаг». Ни один улыбающийся дисконтер никогда не вторгался на твою священную территорию. И ни один настойчивый кредитор, справедливо претендующий на то, что ему (увы!) принадлежит, но чего я не в силах ему возвратить, никогда не появлялся у твоего гостеприимного порога. И веселый темнокожий мальчишка никогда не опускал в твой примитивный почтовый ящик важных официальных бумаг, требующих немедленного ответа. И никакая уродливая цивилизация с ее дорогостоящими удобствами не нависала, словно ядовитый анчар, над твоей несовершенной крышей. Ты знала лишь великолепную первобытность, и твоей хартией вольностей была бездумная свобода, не ведавшая забот грядущего дня. Когда-то я не любил тебя и, ворча, поносил твой гостеприимный кров. Но с тех пор мне довелось жить под другими крышами, менее приятными, чем твоя. И с тех пор, сдавленный оштукатуренными стенами и замурованный, как в склеп, в какую-то мраморную пародию на великолепие, я не переставал тосковать о беззаботном счастье среди окружавшей тебя девственной природы и тщетно стремился к тебе среди неуютного уюта большого города.

Ты дупло мое любимое верни.

Хлеба корку и свободы дни.

Загрузка...