Генри Лоусон

Стилмен рассказывает свою историю

Перевод М. Ермашевой


Иногда на Стилмена находил стих пооткровенничать со Смитом — так иной старый обитатель зарослей разговаривает со своей собакой.

— Когда устанешь от мыслей и хочется отвести душу, с тобой почти так же приятно поболтать, как с умной овчаркой, Смит. Ты немножко простофиля и довольно большой болван и чаще всего просто не понимаешь, о чем я, собственно, говорю, — вот поэтому-то я и не прочь поболтать с тобой. Ты должен считать это честью для себя: даже и такое доверие я не всякому окажу.

Смит почесал макушку.

— Я лучше предпочту говорить с тобой или с пнем, чем с каким-нибудь молчаливым, настороженным, сдержанным и многоопытным типом, который слушает все, что ты ему говоришь — дело или чепуху, — так, будто ты пытаешься всучить ему пай в прииске. Я перестаю разговаривать с человеком, который молчит и слушает, как я разглагольствую, с таким видом, словно это ему очень интересно. Такой ненадежен. Ему нельзя доверять. Чаще всего он просто хочет отточить свой топор о мой; а какую можно получить выгоду, если каждому из нас надо наточить топор, а точила нет, — хотя я все-таки когда-нибудь это проделаю.

— А как? — спросил Смит.

— Есть несколько способов. Например, сговориться с обладателем второго топора и вместе найти точило или сделать точило из его топора. Но это медленный способ, и — как я уже говорил — он требует слишком много умственных усилий. К тому же он не окупается. Так можно удовлетворить свое тщеславие или гордость, но их у меня нет. Прежде были — когда я был помоложе, — но… это меня чуть не убило, и я предпочел бросить. Обычно можно доверять человеку, который говорит больше, чем ты; из него выйдет надежный товарищ — или хорошее точило.

Смит почесал затылок и прищурился на огонь с растерянным видом, какой бывает у женщины, обдумывающей вопрос жизни и смерти или отделку для шляпки. Стилмен сжал рукой подбородок и задумчиво поглядел на Смита.

— Я… я… послушай, Стилли! — вдруг воскликнул Смит, выпрямляясь, почесывая макушку и усиленно мигая: — А я-то что?

— То есть как?

— Я топор или точило?

— Э, Смит, у тебя сегодня голова работает удивительно хорошо. Ну что ж, ты вертишь точило, а я точу. — Смит снова уселся поудобнее. — Если бы ты мог точить лучше меня, то я вертел бы точило, а точить предоставил бы тебе. Я не стал бы действовать против интересов фирмы, — это достаточно справедливо, не так ли?

— Пожалуй, — произнес Смит. — Думаю, что да.

— И я думаю, что да. Ну, Смит, мы с тобой уже много лет живем в ладу — более или менее, но мало ли что может случиться. Например, я могу испустить дух пли ты.

На лице Смита появилась тревога.

— Одного из нас — или обоих — может постичь возмездие за наши прегрешения: такие случаи бывали, хотя и не часто. Или, скажем, несчастье или смерть могут случайно принять нас за честных простофиль — тружеников, обремененных большим семейством, и сразить нас в расцвете нашей мудрости. Ты можешь попасть в беду, и в таком случае мне из принципа придется покинуть тебя там; или я могу попасть в беду, и у тебя не хватит ума, чтобы вытащить меня, — хотя я знаю, ты такой дурак, что полезешь меня спасать. Я могу пойти в гору и раззнакомиться с тобой или вдруг тебе взбредет в голову показать характер — и ты сбежишь после того, как я тебя за это вздую. Тебе может надоесть, что я называю тебя простофилей, командую тобой и помыкаю и превращаю тебя в свое орудие. Ты можешь вдруг заняться честным трудом (ты всегда был немного слабоумен), и тогда мне придется отречься от тебя (разве что ты согласишься содержать меня), как от безнадежного простофили. Или мне вздумается стать уважаемым почтенным горожанином, и тогда, если ты подойдешь ко мне ближе чем на десять миль или намекнешь, что когда-то знал меня, я засажу тебя в кутузку за бродяжничество, или за попрошайничество, или за попытку шантажа. Мне придется отправить тебя за решетку, заранее тебя предупреждаю. Или мы с тобой можем попасть в отчаянное положение (и не обязательно очень уж отчаянное), и я буду вынужден принести тебя в жертву ради собственной безопасности, покоя и удобства. Много чего может случиться…

Ну, как я уже сказал, мы не один год бродили вместе, и я могу засвидетельствовать, что ты надежен, честен и не пьешь; так что, на случай если нам придется расстаться, — а это рано или поздно случится, — и ты останешься жив, я дам тебе несколько советов, проверенных на моем личном опыте.

Прежде всего, если ты когда-нибудь снова родишься, — а тебе это не повредило бы, — то родись с воловьей силой и с воловьей шкурой, с тупым самомнением и с пустой головой, — по крайней мере пусть она будет у тебя не полнее, чем сейчас. Я родился с кожей как папиросная бумага и с хорошей головой; и кроме того — с сердцем.

Родись без родственников, если можешь. А если это тебе не удастся, то после своего рождения постарайся от них смыться как можно скорее. Я слишком задержался…

Если у тебя имеются родные и ты будешь склонен помогать им всякий раз, как тебе привалят деньги (трудно заранее сказать, что может прийти в голову такому слабоумному, как ты), — не делай этого. А то у них будет на тебя зуб, и это породит только злобу и семейные неприятности. Самая сильная неприязнь на свете — неприязнь того, кто от тебя зависит. Ты не дождешься ни благодарности, ни простой вежливости, и тебе еще повезет, если ты сумеешь сохранить свою репутацию (у тебя нет репутации, Смит; но допустим, что она у тебя есть). Если у простофили лопнет терпение, его ждет лютая ненависть и злобная брань. Самые мерзкие сплетни обычно распускает о человеке его собственная родня. Именно поэтому им сразу все верят. Так что первое, что нужно сделать в жизни, — это сбежать от своих друзей.

Если ты когда-нибудь пойдешь работать, — а чудеса случались и раньше, — то, сколько бы тебе ни платили и как бы с тобой ни обходились, можешь не сомневаться, что тебя грабят; помни об этом, иначе ты никогда не преуспеешь в этом мире. Ведь если ты идешь в театр по знакомству, тебя усадят на самое лучшее место, а если ты платишь за вход, то кассир тебе солжет, и тебе придется драться за место на галерке. Только тому, кто не зевает, все плывет в руки; а кто платит, тому еще приходится говорить спасибо за всякую ерунду. Избыток хитрости рано или поздно приведет тебя в тюрьму; а избыток честности скорее всего приведет в твой дом — если у тебя таковой имеется — судебного исполнителя, который разделает тебя под орех на глазах у соседей. Честного размазню чаще принимают за мошенника и обвиняют в мошенничестве, чем отпетого негодяя, а человека, который слишком часто говорит правду, считают неисправимым лжецом. А главное — кукарекай потише, а насест ищи повыше, ибо мир, в котором мы живем, — странный мир, и кто знает, что тебя ждет впереди.

А если ты женишься, — у женщин бывают всякие причуды, — то будь плохим сколько тебе угодно, а потом стань немножко лучше, и жена будет любить тебя. Если ты все время будешь плох, она в конце концов не выдержит; а если ты все время будешь хорош, она, естественно, будет тебя презирать. Никогда не объясняй своих намерений, пока не приведешь их в исполнение, и после — тоже, если возможно. Если окажешься между двух стульев, хорошенько дерись за самого себя, Смит, хорошенько дерись, — и тебя будут уважать больше, чем если бы ты дрался за весь мир. Благородство в наше время никому не понятно, а то, что людям непонятно, — либо «безумие», либо «жульничество». Неудаче нет оправдания, и ты никогда не найдешь для нее оправдания. Я вступил в жизнь очень молодым — и очень мягкотелым…

— Я думал, ты хочешь рассказать мне свою историю, Стилли, — сказал Смит.

Стилмен печально улыбнулся.

Билл и Арви с завода братьев Грайндер

Перевод Р. Бобровой


На длинном цементном подоконнике у входа на вагоностроительный завод братьев Грайндер сидело в ожидании звонка, возвещавшего начало рабочего дня, человек пять-шесть подручных мальчишек, отпетых сорванцов, один из которых — Билл Андерсон, головорез лет четырнадцати — пятнадцати, был известен под кличкой «Касторка».

— А вот и наш Арви Тронутый, — провозгласил Билл, завидев робкого, бледного и тщедушного парнишку, который появился из-за угла и остановился у входа в цех. — Как поживают твои папа с мамой, Арви? Мальчик не отвечал, только жался ближе к входу. Прозвенел первый звонок.

— Что у тебя сегодня на завтрак. Тронутый? Хлеб с патокой? — спросил юный сорвиголова и в назидание приятелям вырвал у него сумочку с завтраком и вытряхнул ее содержимое на тротуар.

Двери отворились. Арви подобрал свой завтрак, отбил приход и поспешил в цех.

— Эй, Тронутый, — окликнул его один из кузнецов, когда Арви проходил мимо. — Что ты думаешь о вчерашних лодочных гонках?

— Я думаю, — прорвало наконец Арви, — что лучше бы у нас в Австралии ребята поменьше думали о гонках и драках.

Рабочий уставился на него непонимающим взглядом, затем расхохотался ему в лицо и отвернулся. Кругом все заухмылялись.

— Наш Тронутый скоро совсем спятит, — заржал Билл.

— Эй, Касторка! — крикнул подручный кузнеца. — Сколько масла выпьешь за кусок табака?

— Чайную ложку.

— Две.

— Идет. Только сперва покажи табак.

— Получишь ты свой табак, не беспокойся. Чего ты испугался? Эй, ребята, идите смотреть, как Билл масло глушит.

Билл отмерил две ложки машинного масла и выпил. Он получил свой табак, а остальные получили удовольствие, глядя, как Билл, по их выражению, «глушит масло».

Прозвенел второй звонок, и Билл направился на другой конец цеха, где Арви, уже приступивший к работе, выметал стружки из-под верстака.

Юный головорез уселся на верстак, забарабанил каблуками об его ножку и засвистал. Торопиться ему было некуда: его мастер еще не пришел. Он развлекался тем, что лениво швырял в Арви щепками. Некоторое время Арви сносил это безропотно.

— Лучше бы… у нас в Австралии… — проговорил юный головорез с задумчивым, отсутствующим видом, рассматривая выбеленные балки под крышей и нащупывая у себя за спиной щепку потяжелее. — Лучше бы… у нас в Австралии… поменьше думали… о… о… гонках… и драках.

— Отстань, слышишь? — сказал Арви.

— Ну? А то что? — воскликнул Билл в притворном изумлении, отводя взор от потолка. Затем продолжал негодующим гоном — Могу хоть сейчас дать по шее, если хочешь.

Арви продолжал мести. Билл перекидал все щепки, до которых смог дотянуться, и стал насвистывать «Марш мертвецов», поглядывая, как работают кругом. Потом спросил:

— Как тебя зовут. Тронутый?

Ответа не последовало.

— Ты что, не можешь ответить, когда тебя спрашивают по-хорошему? Был бы я твой отец, я бы тебя живо отучил воротить морду.

— Арви меня зовут, сам знаешь.

— Арви и все?

— Арви Аспинол.

Билл поднял глаза к потолку, поразмыслил, посвистал, потом вдруг сказал:

— Послушай, Тронутый, а где ты живешь?

— Джонси-стрит.

— Где?

— Джонси-стрит.

Билл коротко присвистнул.

— А какой номер дома?

— Восемь.

— Иди к черту! Врешь!

— Нет, не вру. А что тут такого? Зачем я буду тебе врать?

— А то, что мы там тоже жили. Твои старики живы?

— Мать жива, отец умер.

Билл почесал в затылке, выпятил нижнюю губу и опять задумался.

— Послушай, Арви, а от чего твой отец умер?

— Сердце. На работе упал и умер.

Билл издал протяжный многозначительный свист. Наморщив лоб, он уставился на балки под крышей, как будто думал увидеть там что-то необыкновенное. Помолчав, он сказал с расстановкой:

— И мой тоже.

Это совпадение так его поразило, что понадобилась еще почти целая минута, чтобы оно улеглось у него в голове. Потом он сказал:

— Мать небось ходит стирать?

— Да.

— И подрабатывает уборкой?

— Да.

— И моя тоже. Братья-сестры есть?

— Двое — брат и сестра.

У Билла на лице почему-то появилось облегчение.

— А у меня девять. Твои младше тебя?

— Младше.

— Хозяин дома здорово надоедает?

— Порядочно.

— О выселении предупреждали?

— Два раза.

Перекинувшись еще несколькими фразами в том же духе, они замолчали. Молчание длилось минуты три, и под конец оба почувствовали себя неловко.

Билл заерзал, потянулся было за щепкой, но вовремя опомнился, опять устремил взор в потолок и стал насвистывать, крутя на пальце длинную стружку, потом разорвал ее пополам, с досадой отшвырнул и вдруг буркнул:

— Знаешь что, Арви, я у тебя вчера тачку опрокинул, — так я извиняюсь.

— Спасибо.

Это был нокаут в первом же раунде. Билл повертелся на верстаке, завинтил тиски, побарабанил пальцами, посвистал и наконец, засунув руки в карманы, спрыгнул на пол.

— Вот что, Арви, — торопливо проговорил он, понизив голос. — Когда будем сегодня выходить, держись около меня. Если кто из ребят тебя тронет или скажет хоть слово, они у меня узнают.

Он отошел вразвалку и скрылся за стоявшим поблизости корпусом вагона.


В этот вечер Арви задержался в цеху. Его мастер, бравший подряды на окраску вагонов, всегда старался, когда до звонка оставалось минут пять — десять, подыскать своим мальчикам работу на двадцать минут. Он нанимал мальчиков потому, что они обходились дешевле, а у него было много черной работы, и кроме того, мальчикам ничего не стоило залезть с красками и кистями под пол или под тележку, и им можно было поручать грунтовку, а также окраску платформ. Звали подрядчика Коллинс, а его подручных мальчишек называли «малютками Коллинса». На заводе смеялись, что Коллинс завел у себя в цеху ясли. Разумеется, он не нарушал закона об обязательном образовании — всем его мальчишкам «было больше четырнадцати». Некоторым не было и одиннадцати, и Коллинс им платил от пяти до десяти шиллингов в неделю. Братьям Грайндер до этого не было дела — лишь бы заказы выполнялись вовремя и дивиденды выплачивались регулярно. Каждое воскресенье Коллинс произносил проповеди в парке. Но это уже не имеет отношения к нашему рассказу.

Когда Арви вышел с завода, накрапывал дождь и все уже ушли, кроме Билла, который стоял, прислонившись спиной к столбу веранды, и старательно плевал в разорванный носок своего ботинка, что у него, надо сказать, получалось неплохо. Он поднял глаза, небрежно кивнул Арви, метнулся на дорогу, прицепился к проезжающему грузовику и скрылся за поворотом. Шофер спокойно сидел за рулем с трубкой в зубах и с мешком, накинутым на плечи, не подозревая о том, что происходит у него за спиной.

Арви пошел домой с щемящим чувством в груди и роем мыслей в голове. Как это ни странно, но теперь, больше чем когда бы то ни было, ему ненавистна была мысль о том, чтобы завтра опять идти на завод. Эта новая дружба, которой он не искал и которая свалилась на него как снег на голову, вызывала в сердце бедного одинокого мальчика лишь одно смятение. Он не хотел ее.

Но ему и не пришлось больше идти на завод. По дороге домой он промок до костей и ночью был уже при смерти. Все последнее время он ходил больной, и на другое утро Коллинс не досчитался одного из своих «малюток».

Как Митчелл поступал на работу

Перевод М. Ермашевой


— Я брошу работать и попробую сколотить деньжат, — сказал Митчелл, выплескивая остатки чая из жестяной кружки и протягивая руку за чайником. — Это была величайшая ошибка моей жизни; не потрать я столько времени и энергии на работу и на поиски работы, я был бы теперь обеспеченным человеком.

— Джо! — добавил он громче, снисходительно приспосабливаясь к моему лесному невежеству. — Я не собираюсь больше натирать мозоли, я попробую зашибить копейку.

В тот вечер я не был настроен отзывчиво, но я закурил и уселся поудобнее, прислонившись спиной к дереву, а Джек положил руки на колени и задумчиво продолжал:

— Помню, как я в первый раз поступил на работу. Я был тогда еще мальчишкой. Мать все подыскивала для меня место. Может быть, она думала, что я оробею и у меня не хватит духа войти туда, где требуется мальчик, что я не сумею постоять за себя, — вот она и помогала мне и опекала меня, как могла. Боюсь, что я не всегда был достаточно благодарен ей. Я всегда был неблагодарным мальчишкой, как большинство мальчишек, — но в остальном я был неплохим парнишкой, не хуже всех других. Иногда я почти жалею, что был таким хорошим. Мои родичи ценили бы меня гораздо больше и обращались бы со мной лучше, и кроме того — как приятно иной раз сидеть, глядя, как солнце садится в чаще зарослей, и вспоминать о том, каким негодяем ты был в детстве, как зря прожил жизнь, как своим поведением ты разбил сердца родителей, и чувствовать приличествующее раскаяние, горечь и запоздалые угрызения совести.

Ну да ладно!.. Обычно я действительно немного стеснялся войти в дверь конторы или магазина, которым требовался «крепкий подросток» или «старательный мальчик» для услуг. Хотя, несомненно, я был достаточно крепким подростком и старательным мальчиком — по’ крайней мере в некоторых отношениях, — но мне не нравилось, когда об этом говорилось в объявлении на витрине, и я не хотел оказывать услуги в тесной лавке, на знойной, пыльной улице — особенно в погожее утро, когда огромные, искрящиеся на солнце волны накатываются на пляж в Бонди или в Куги и когда я мог отлично провести время купаясь… я дал бы многое, чтобы оказаться там сейчас…

Митчелл поглядел на раскаленную песчаную равнину, которую нам предстояло одолеть на следующий день, и вздохнул.

— Сперва я устроился на фабрике варенья. На объявлении в окне было написано просто: «Требуется мальчик», и я решил, что это мне подойдет. Меня поставили чистить персики; и как только мастер повернулся ко мне спиной, я выбрал подходящий персик и надкусил его. Эти персики были пропитаны солью, или кислотой, или еще чем-то таким — так нужно для их обработки, — и мне пришлось выплюнуть его. Тогда я взял апельсин у мальчика, который их резал, но апельсин был горький, и я не мог его есть. Я понял, что меня здорово надули. Я попался, и надо было выбираться любым способом. Утром я оставил куртку внизу в конторе, а там были мастер и сам хозяин, так что мне пришлось проработать на этой фабрике битых два часа. Это были, пожалуй, самые длинные два часа в моей жизни. Наконец мастер поднялся к нам, и я сказал ему, что мне на минутку нужно спуститься вниз, я проскользнул вниз, подождал, пока хозяин отвернется, схватил куртку и дал тягу.

Потом я устроился на фабрику циновок, — вернее, меня устроила туда тетка. Ни ковры, ни циновки меня нисколько не интересовали. Хуже всего было то, что хозяин, казалось, не хотел меня отпускать, и я еле добился, чтобы он меня уволил. Но после этого он увиделся кое с кем из моей родни и на следующей неделе взял меня обратно. В субботу он уволил меня окончательно.

Следующее место я нашел себе сам. Я не торопился; я долго взвешивал — и выбрал то, что мне подходило. Я устроился на конфетную фабрику. Я думал, что мне там понравится, — так оно и было… некоторое время. Мне поручили составлять и размешивать леденцовую массу в цеху ююбы[6], но мне так осточертел ее запах, и я так объелся этими и всякими другими леденцами, что вскоре захотел перемены; поэтому я поругался со старшим мастером цеха, и хозяин меня выгнал.

Потом я устроился в бакалейный магазин. Решил, что там у меня будет больше разнообразия. Но однажды хозяин целый день отсутствовал — кажется, заболел, и я продал много товару дешевле, чем следовало. Просто не знал. Когда покупатель заходил и спрашивал что-нибудь, я заглядывал в витрину, находил там нужную этикетку с ценой и по этой цене продавал товар первого сорта; раз или два я по ошибке сделал наоборот и потерял несколько постоянных покупателей. День был жаркий и томительный; мало-помалу мне стало скучно, и меня начало клонить ко сну. Я заглянул за угол и вдруг вижу — идет китаец. Я достал жестяной садовый насос, наполнил его соленой водой из бочонка с маслом и, когда китаец поравнялся с дверью, изо всей силы пустил ему струю прямо в ухо.

Китаец поставил на землю свои корзины и двинулся на меня. Для своих лет я был сильным парнем и думал, что умею драться, но он здорово меня отлупил.

Это было все равно что схватиться с молотилкой. Дело кончилось бы для меня плохо, не вмешайся хозяин соседней лавки. Он рассказал обо всем моему хозяину, и тот меня сразу выгнал.

После этого я сделал перерыв года в полтора. Я подрастал, был счастлив и доволен, как вдруг моей замужней сестре вздумалось переехать в город и вмешаться в мою жизнь. Я не любил своих замужних сестер, хотя всегда отлично ладил с зятьями и хотел только, чтобы их было побольше. Замужняя сестра является, устраивает в доме генеральную уборку, перетряхивает твои вещи, находит трубку, — табак и все прочее, картинки от папиросных коробок и «Дэдвуда Дикса», которого ты так запрятал, что мать и тетка в жизни не нашли бы его, и затем заявляет:

— Мама, почему ты не заставишь этого мальчишку пойти работать? Какой срам, что такой большой парень растет бездельником. Он портится прямо на глазах.

Она всегда старается доказать, что ты лгун, и пытается убедить в этом мать. Моя замужняя сестра устроила меня к аптекарю, с женой которого она была знакома.

Работал я там неплохо, и со временем меня перевели в провизорскую. Но потом туда же перевели еще одного мальчишку, с которым мы были приятелями, — и это было ошибкой. Тогда я так не думал, но теперь я это понимаю. Мы устраивали разные штуки, смешивали химикалии, которые не полагается смешивать, чтобы посмотреть, что из этого получится, и несколько раз чуть не взорвали аптеку, а однажды подожгли ее. Но провизоры нас любили и все улаживали. Как-то мы поймали большую черную собаку и, решив вечером отвести домой, тайком провели ее наверх и привязали на плоской крыше, снаружи лаборатории. Пес был чуточку шелудивый и больной с виду, поэтому мы дали ему дозу какого-то средства; а он перескочил через перила и съехал по покатой железной крыше прямо на почтенного горожанина, который был знаком с моей семьей. Мы страшно перепугались и никому ничего не сказали. Никто, кроме нас, этого не видел. Собака не растерялась и тут же исчезла, а почтенного горожанина подняли и увезли домой в кебе. И, по слухам, жена устроила ему головомойку за то, что он в таком отвратительно пьяном виде среди бела дня вышел на главную улицу.

Он, я думаю, до конца своих дней так и не понял, был ли он действительно пьян и что, собственно, произошло, — в то утро он и в самом деле пропустил пару рюмок, так что ничего страшного во всем этом не было. Только пес от нас удрал…

Однажды я спустился на склад и увидел, что там в банках с водой лежит фосфор. Мне захотелось показать привидение моему приятелю Билли, поэтому я стащил кусок фосфора и сунул в карман штанов.

Я стал под кран и облился. Фосфор прожег мне карман и упал на пол. В тот вечер меня отправили домой с примочкой из известковой воды и масла на ноге, и в хозяйских брюках, которые были на пол-ярда длиннее, чем надо; и вообще я чувствовал себя очень скверно. Они сказали, что это на время прекратит мои штуки, — и так оно и было. Рубец у меня на ноге останется до самой смерти и, если уж на то пошло, еще два-три дня после.

На этом месте я заснул, предоставив дослушивать рассказ щенку Митчелла.

Митчелл не станет брать расчет

Перевод Е. Элькинд


— Мне бы только раз еще на место поступить, я уж оттуда не уйду, пока хоть мало-мальская работишка есть, и сколочу деньжат. Нет уж, больше я дураком не буду. Не растеряйся я в позапрошлом году, не пер бы теперь по песку через чертовы эти акации. Вот пристроюсь на ферму куда-нибудь или у богача в хозяйстве за лошадьми смотреть или там по садовому делу, и уж годика четыре-пять меня оттуда не вытащишь.

— Ну а если расчет дадут? — спросил его товарищ.

— А я не возьму. Не брал бы я раньше расчета — теперь бы не мыкался. Хозяин мне скажет: «Ты, Митчелл, мне с той недели не нужен. Работы больше нет. Зайди ко мне в контору».

Ну, я зайду, получу денежки, а в понедельник опять как ни в чем не бывало приду на кухню позавтракать. Хозяин увидит, что это я.

«Митчелл, — скажет он, — ты еще здесь?»

«А я, по-моему, не собирался уходить, — скажу я. — С чего вы это взяли?»

«А я в субботу разве не сказал тебе, что ты больше не нужен? — начнет он сердиться. — Работы больше нет, я объяснял, кажется, ясно. Ведь я же дал тебе расчет в субботу!»

«Не выйдет, — скажу я, — я уж эту песню не раз слыхал. Мне, видите ли, надоело расчет брать. Все мытарства мои из-за этого. Нет, хватит, больше я расчета не беру; если бы мне никогда не давали его, я бы теперь был богатый, так что расчет брать мне нету расчета. Вас это не касается, зато меня касается. Нет, я уж так и решил: найду подходящее место и никуда с этого места не уйду. Мне и тут хорошо, чего мне еще надо? Работаю я на совесть, придраться вам не к чему. И не думайте даже давать мне расчет — все равно не возьму. Нет, уж больше меня на это не поймаете, — такого, как я, на мякине не проведешь».

«Да платить-то тебе я не буду, — скажет он, силясь не засмеяться, — ищи другое место».

«Ну что там за счеты, — скажу я, — тарелка супа вас не разорит, а я в доме всегда себе дело найду, пока настоящей работы нет. Мне от вас ничего не надо, а харчи я, хозяин, ей-богу же, оправдаю».

Так и буду ходить да поплевывать и по три раза в день, как обычно, на кухню захаживать. Хозяин посмотрит-посмотрит и скажет себе: «Раз уж я все равно этого парня кормлю, то пускай он хоть дело делает».

И приищет он мне какую-нибудь работенку: заборы чинить, или плотничать, красить, или еще чего-нибудь… и опять буду я приходить за получкой.

Стрижка собаки повара

Перевод Л. Либерзон


Это был самый обыкновенный маленький пес — помесь пуделя неизвестно с чем, весь заросший длинной грязно-белой шерстью, особенно густой над глазами, которые поблескивали сквозь нее, словно черные бусины. К тому же у него, вероятно, была больная печень. Вид у него всегда был такой, точно он страдал от обиды — то ли полученной, то ли ожидаемой. И в конце концов его действительно обидели. Каждое утро после завтрака он обыкновенно провожал стригальщиков до сарая, но делал это вовсе не из любви к ним — ни к кому из них он не питал особых, симпатий. Он ни к кому не ластился, это было не в его стиле. У стены сарая он просиживал часа два, съежившись, насупившись, — так, будто ему все осточертело, — и рычал, когда мимо проходила овчарка или кто-нибудь из ребят обращал на него внимание. Потом он уходил домой. Что ему нужно было у сарая, знал только он один, никто его туда не приглашал. Может быть, он приходил собирать улики против нас. Повар называл его «моя псина», а ребята называли повара «Рис с приправой», чаще всего добавляя «старый».

«Рис с приправой» был маленьким коренастым толстяком, с круглым, гладким, добродушным лицом, лысой головой и широко расставленными ногами. Он носил большой фартук из синего ситца. Когда-то он был корабельным коком. Может быть, повар не подходил к нашей лачуге, но скорее лачуга совершенно не подходила к нему. Если бы человек с живым воображением стал приглядываться к повару, ему почудилось бы, что пол слегка качается, как палуба корабля, и словно в туманной дымке возникают мачты, снасти и камбуз. Возможно, Рис иногда и сам мечтал о камбузе, но он никогда не упоминал об этом. Ему следовало бы быть в море или мирно почивать под землей, а не стряпать для шайки отпетых парней, работавших поденщиками в запущенном сарае, среди зарослей, в шестистах милях от океана.

Иногда ребята изводили повара и ворчали — или делали вид, что ворчат, жалуясь на харчи, — и тогда он произносил суровую возвышенную речь, по многу раз поминая свой возраст, трудность работы, маленькое жалованье и черствые души стригальщиков. И тогда наш присяжный шутник начинал выказывать повару сочувствие, одним глазом выражая сострадание, а другим хитро подмигивая приятелям.

Как-то в сарае во время перекура дьявол шепнул стригальщику по имени Джорди, что не худо было бы остричь собаку повара, и тот же злой дух заранее подстроил так, что собака оказалась под рукой. Она сидела у загона Джорди, а в машинке стригальщика как раз был гребень для ягнят. Джорди поделился с товарищами этим замыслом, который был встречен полным и всеобщим одобрением; и в течение десяти минут воздух сотрясался от смеха и криков стригальщиков и от протестов собаки. Когда стригальщик дотронулся до шкуры, то завопил: «Так держать!», а кончив, закричал во всю глотку: «Шерсть убрать!», и ребята охотно подхватили этот возглас. Сортировщик собрал «руно», всячески показывая, как усердно он работает, и разложил его, несмотря на громогласное негодование старика Скотти, упаковщика. Когда пса отпустили, он стремглав бросился домой — наголо остриженный пудель с грозными усами и кисточкой на кончике хвоста.

Помощник повара говорил, что отдал бы пять фунтов за изображение рожи, которую скорчил Рис, когда пудель вернулся из сарая. Повар, конечно, возмутился; сперва он был удивлен, потом пришел в ярость. В продолжение всего дня он накалялся, а за чаем принялся за ребят.

— Чего ты ворчишь? — спросил кто-то. — Что это на тебя нашло?

— Нужна мне твоя собака, — заявил один из поденщиков. — Чего ты ко мне привязался?

— Чем это они опять насолили повару? — невинно спросил один из зачинщиков, усаживаясь на свое место за столом. — Неужели вы не можете оставить Риса в покое? Чего вы к нему пристаете? Бросьте измываться над человеком!

— Слушайте, ребята, — заметил Джорди решительным тоном. — Как вам только не стыдно! Почему вы не могли оставить в покое собаку старика? Это была низкая, скверная шутка, а вы-то, наверно, считаете ее забавной. Постыдились бы, подлый вы сброд. Если бы я был там, этого не случилось бы; и я не осудил бы Риса, если бы он отравил всю вашу каторжную шайку.

Все опустили головы, надвинули шапки на глаза и усиленно заработали ножами и вилками; послышались такие звуки, будто кто-то старается удержаться от смеха.

— Почему вы не могли найти какую-нибудь другую собаку? — сказал Рис. — Нечего отпираться. Мне все ясно, как будто я сам был на борту. Так и вижу, как вы бегали, кричали, вопили, ржали, — и все из-за чего? Из-за того, что бедную псину стригли и мучали. Почему вы не могли найти какую-нибудь другую собаку?.. Что ж, теперь это не важно… Я кончаю со здешней стряпней. Не будь у меня семьи, о которой я должен заботиться, я бы давно ушел. Мне приходится вставать ежедневно в пять утра и я до десяти вечера на ногах: варю, жарю, убираю за вами и все вам подаю. То мойщики приходят, то стригальщики, в любой час и в любое время — и все хотят, чтобы еда была горячей, и все ворчат! А вы так подло обошлись с моей псиной. Почему вы не могли найти какую-нибудь другую собаку?

Джорди наклонил голову и медленно двигал челюстями, словно корова, пережевывающая жвачку. Он казался пристыженным, да и всем нам в глубине души было стыдно. Было что-то трогательное в жалобном припеве бедняги старого Риса: «Почему вы не могли найти какую-нибудь другую собаку?» Мы даже не замечали, что этой жалобе не хватало милосердия и логики; не замечал этого, вероятно, и сам повар, иначе он не повторял бы ее без конца. Джорди опустил голову, и как раз в этот момент, по воле случая, — а может быть, дьявола, — он увидел собаку. И разразился хохотом.

Обычно повар забывал о своих обидах через час-другой, и когда его потом спрашивали, что натворили парни, он говорил: «Да ничего. Балуются, как всегда». Но на этот раз было иначе; он дулся целых три дня, и все ребята удивлялись, сожалели и обращались с ним вежливо и почтительно. Они не предполагали, что он примет стрижку собаки так близко к сердцу, иначе не сделали бы этого. Они даже были озадачены и уже начинали сердиться, еще немного — и они сочли бы себя обиженными, и повару пришлось бы худо. Но к концу недели он повеселел, и тогда все выяснилось.

— Я бы не обиделся, — с улыбкой сказал он, стоя у стола с ковшом в одной руке и с ведром в другой. — Я бы не обиделся, да только боялся, что из-за этой стриженой собаки меня в Берке примут за чертова франта.

Золото

Перевод Р. Бобровой


В людском потоке, хлынувшем из Виктории в Новый Южный Уэльс, когда в Галгонге открыли золото, был Питер Маккензи, старый золотоискатель еще балларатских времен. За несколько лет до этого он женился, бросил искать золото и поселился с семьей в деревушке Сент-Кильде, неподалеку от Мельбурна. Однако, как это часто бывает со старыми золотоискателями, он так полностью и не излечился от золотой горячки, и когда прогремели месторождения Нового Южного Уэльса, он заложил свой домишко, чтобы отправиться туда не с пустыми руками, оставил жене и детям на жизнь в течение года и уехал.

Он часто говаривал, что на этот раз оказался совсем в ином положении, чем в те далекие дни, когда он только что приехал из Шотландии в разгар горячки, вызванной открытием золота в Австралии. Тогда он был молод и ничем не обременен, а теперь он был уже в летах и на руках у него была семья. Он рискнул слишком многим и не имел права проигрывать. Со стороны его положение казалось довольно безнадежным, но он как будто думал иначе.

Временами Питеру, должно быть, становилось очень тоскливо, и он страдал от своего одиночества. Молодой или неженатый человек легко завязывает новые знакомства и даже порой обзаводится новой подругой. Но Питер душой всегда был с женой и ребятишками, которых он, так сказать, отдал в заклад капризной даме Фортуне. Он должен был выкупить этот заклад.

Тем не менее он никогда не терял бодрости духа, даже в самые тяжелые минуты с его лица, обрамленного седой бородой и клочковатыми темно-русыми волосами, никогда не сходила улыбка. Ему было так же трудно согнать ее с лица, как иным заставить себя улыбнуться.

Говорили, что Питер поклялся не возвращаться домой до тех пор, пока не сможет обеспечить достаток своей семье, в которой для него был весь смысл жизни, или по меньшей мере — выкупить дом; он никак не мог простить себе, что принес его в жертву золотой лихорадке. Но как раз об этом Питер никогда ни с кем и не разговаривал.

Все золотоискатели хорошо знали, что в Сент-Кильде у него остались жена и дети. Не знать об этом было невозможно. Если кто-нибудь и не был осведомлен во всех подробностях о возрасте, цвете волос и особенностях характера каждого ребенка и самой «старухи», то уж никак не по вине Питера.

Он часто захаживал к нам и подолгу разговаривал с нашей матерью о своей семье. Больше всего он радовался, когда обнаруживал в нас, детях, сходство со своими собственными ребятишками. Мы тоже радовались — из корыстных соображений.

«Ну точь-в-точь как моя старуха!», или: «Ну точь-в-точь как мои ребята!» — восклицал Питер с восторгом; и то общее, что было между нашими семьями, казалось ему удивительнейшим совпадением. Нас, детей, он любил всех без различия, был всегда с нами ласков и часто заступался за нас, спасая нас от розог, которые, как говорится, портят ребенка, — я хочу сказать; если их не пускать в ход.

Я был очень вспыльчив, но этот недостаток вполне оправдывался в его глазах тем, что его «старший» тоже был таким; один мой брат отличался очень добродушным нравом, — третий по порядку наследник Питера тоже. Второй мой брат питал непреоборимое отвращение ко всякой работе, которая грозила ему увеличением мускулатуры, — второй отпрыск Питера тоже. Наша малышка была очень толстой и тяжелой и имела привычку энергично сосать свой большой палец, — и, согласно последним сообщениям, полученным Питером, его «младший» отличался такими же качествами.

По-моему, о семье Питера мы знали больше, чем о своей собственной. Хотя мы никогда не видели никого из них, мы хорошо знали каждого в лицо, — насколько это позволяло искусство фотографа, — и мы всегда были в курсе всех их семейных событий вплоть до того дня, как было отправлено очередное письмо.

Семья Маккензи стала нам очень близка. Нам не только не надоедали рассказы Питера о ней, как некоторым, но, наоборот, мы всегда не меньше Питера радовались, когда он получал письмо из дома, а если с почтой ничего для него не было — это случалось редко, — мы расстраивались и беспокоились почти так же, как и он сам. Если кто-либо из его детей заболевал, мы огорчались за Питера и не успокаивались до тех пор, пока следующее письмо не рассеивало как его, так и наши опасения.

Все, кто знал Питера, относились к нему тепло и доброжелательно. Такова, должно быть, неотразимая сила большого и верного сердца.

Нас, детей, особенно пленяла его улыбка. Когда рано утром он точил свои кирки, мы собирались вокруг наковальни и подолгу смотрели ему в лицо, стараясь отгадать: то ли он всегда улыбается «внутри», то ли эта вечная улыбка на его лице не зависит ни от каких перемен в его настроении.

Последнее, пожалуй, было ближе к истине, потому что, когда он получал дурные вести из дома, нам не раз приходилось слышать, как его голос срывался от беспокойства, но тем не менее его круглое загорелое лицо светилось все той же неизменной улыбкой.

Наш маленький Неле (один из тех странных детей-старичков, которые и родятся как будто по ошибке И редко остаются надолго в этом мире) говорил, что Питер «плачет внутри».

Однажды, когда Питер был в Галгонге на похоронах балларатского золотоискателя, своего старого товарища, какой-то посторонний, с любопытством наблюдавший за ним, сказал, что у Маккензи такой радостный вид, словно покойный оставил ему наследство. Но вскоре ему пришлось изменить свое мнение: когда другой старый товарищ покойного стал произносить над гробом срывающимся голосом последние напутственные слова: «Мир праху твоему», из глаз Питера вдруг выкатились две крупные слезы и, скользнув по щекам, затерялись в бороде.

Питеру не везло. Первые три шурфа в Галгонге ничего не дали, а на четвертый раз каждому партнеру после оплаты расходов досталось приблизительно по сто фунтов. Большую часть своей доли Питер послал домой. Жил он, как и большинство золотоискателей, в палатке или, если удавалось найти, в какой-нибудь хибарке. Он сам убирался, готовил и даже стирал белье. Он не пил, не играл в карты и вообще не позволял себе почти никаких развлечений, но ни одному человеку в Галгонге не пришло бы в голову назвать старого Питера Маккензи скрягой. Как нам было известно из наших наблюдений, он тратил на себя очень мало. Он старался скрывать это и, когда приглашал нас к себе, запасался разными лакомствами, но ведь у ребят глаза зоркие. Кое-кто даже говорил, что Питер чуть ли не морит себя голодом, по я думаю, что его домашние об этом не знали, разве только он сам рассказал им потом.

Время шло. Минуло уже три года с тех пор, как Питер уехал из дома, но он по-прежнему был не в ладах с Фортуной. Приходили письма с подробными описаниями мелких домашних дел и упованиями на его скорое возвращение; с обратной почтой шли ответные письма, всегда бодрые, всегда обнадеживающие. Нигер не сдавался. Когда ему уж совсем приходилось туго, он работал поденно (худшее, что может случиться с золотоискателем), и бывало даже, что он брался чинить изгороди. Сколотив таким образом несколько фунтов, он подбирал несколько компаньонов, делал новую заявку и закладывал новый шурф.

Можно, конечно, восхищаться героизмом отважных путешественников в новых землях, среди враждебных племен. Но в упорстве и стойкости перед лицом нищеты, болезней и расстояния никто, по-моему, не может сравниться со старым золотоискателем — верным солдатом армии надежды.

На четвертый год его мытарств Питера постиг жестокий удар. Он со своей компанией заложил шурф «Угасающая надежда» неподалеку от Счастливой Долины. После того как они безуспешно копали несколько недель, его товарищи решили бросить заявку. У Питера было особое мнение о качестве здешней породы — мнение старого золотоискателя, и он приводил всевозможные доводы, уговаривая своих товарищей продолжить работу еще на несколько дней. Но тщетно он доказывал, что характер проб и строение пластов здесь точно такие же, как в «Коричневой змее» — богатейшей заявке штата Виктория. Тщетно он твердил им, что и в «Коричневой змее» не находили ни единой крупицы золота, пока не достигли золотоносного пласта. В это время добыча шла очень успешно в «Гомруле», в «Канадце» и на соседних россыпях, и его товарищи жаждали податься туда. Они не слушали никаких уговоров, и наконец Питер, наполовину переубежденный, ушел с ними в Лог Паддок, где они заложили шурф «Явата», который даже не оправдал расходов.

Тем временем несколько итальянцев заняли их прежнюю заявку и, углубившись всего лишь на несколько футов, сразу разбогатели. Когда Питер появился в Лог Паддоке, куда мы переехали раньше него, мы все заметили происшедшую в нем перемену. Прежняя улыбка еще мелькала у него на лице, но ему уже не стоило большого усилия сохранять серьезность по часу и больше. После истории с «Угасающей надеждой» это был уже не прежний Питер, и я часто думаю, как он, наверно, порой «плакал внутри».

Тем не менее он по-прежнему читал нам письма из дома и по вечерам приходил на кухню посидеть и покурить. Он показал нам новые фотографии своих детей, которые получил с последней почтой, но мне почему-то казалось, что эти фотографии не очень его радовали. Он показал их нам только через неделю после того, как получил, и, насколько нам было известно, кроме нас их никто не видел. Быть может, они напоминали ему о том, как быстро летит время, быть может ему хотелось, чтобы его дети оставались до самого его возвращения такими же, какими он их видел в последний раз.

Но все же была одна фотография, которая, по-видимому, доставляла Питеру огромное удовольствие. На ней был изображен прелестный пухлый малыш лет трех. Одетый в коротенькую рубашонку, он сидел на подушке, и на его круглой мягкой беленькой мордашке, которая едва виднелась над пухлыми пальчиками ножек, сияла улыбка, очень похожая на улыбку самого Питера. Питер не мог насмотреться на эту фотографию и всем ее показывал — фотографию ребенка, которого он никогда не видел. Возможно, он все же надеялся разбогатеть и вернуться домой, прежде чем хоть этот ребенок успеет вырасти.

В это время Маккензи со своей компанией разрабатывал заявку на верхнем конце Лог Паддока, на «том конце», как его называли. Мы жили на нижнем конце.

Как-то раз Питер пришел к нам с «того конца» и рассказал, что на следующей неделе они предполагают закончить закладку шурфов, и если в породе не появится признаков золота, они перейдут на россыпь «Счастливая мысль», неподалеку от долины Спесимен Флэт.

Свой шурф в Лог Паддоке они назвали «Nil desperandum»[7]. На исходе недели в поселке заговорили, что в пробах на «Nil desperandum» стало появляться золото. Немного спустя мы узнали, что Маккензи и его компания достигли золотоносного пласта и над их шурфом взвился красный флаг. Задолго до того, как началась промывка, среди старателей уже разнеслась новость: «Nil desperandum» оказался «золотой ямой».

Мы никогда не забудем того дня, когда Питер уезжал домой. Он забежал к нам утром, чтобы побыть с нами часок до отхода дилижанса. Он рассказывал нам о своем домике в Сент-Кильде, на берегу бухты. До сих пор он никогда о нем не говорил — вероятно, потому, что дом был заложен. Он рассказал, какой вид на бухту открывается из окон, и сколько в доме комнат, и какой перед ним садик, и как в ясные дни он видел из окна корабли, которые входили в устье Ярры, а через хорошую подзорную трубу были даже видны лица пассажиров на больших океанских пароходах.

Едва мать на минуту отвернулась, он затащил нас, ребят, за угол дома и украдкой сунул каждому в грязную лапку по соверену, отчаянными жестами и мимикой призывая нас молчать, так как мать была очень горда и не поощряла подарков.

И когда лицо Питера, сиявшее лучезарной улыбкой с верха дилижанса, исчезло вдали, сердца у нас заныли от щемящей грусти. Маленький Неле, любимец Питера, ушел в укромное местечко за свиным хлевом, сел там на выступ кормушки и собрался без помехи выплакаться с присущей ему методичностью. Но наш старый пес «Гроза аллигаторов» разгадал его намерения и, услышав всхлипывания, последовал за ним и стал утешать его, как умел, — толкаясь ему в лицо своим мокрым грязным носом и глядя на него своими забавно грустными желтыми глазами.

Новогодняя ночь

Перевод М. Ермашевой


В Овраге Мертвеца стояла глубокая мгла — мягкая, теплая, душная темень, в которой удаляющиеся звуки, вместо того чтобы становиться все слабей и замереть вдали, вдруг обрывались на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов, а затем через минуту, прежде чем окончательно умолкнуть, с изумительной отчетливостью еще раз поражали слух, — как это бывает в ясные морозные ночи. Цокот конских копыт, спотыкающихся на неровной горной тропе, проложенной через седловину, шум летящих из-под них камней, поскрипывание гравия на невидимой боковой тропке сливались с приглушенными человеческими голосами; односложные слова произносились время от времени так подавленно и трепетно, словно люди везли труп. Опытный глаз — и то лишь на самом близком расстоянии — различил бы неясные очертания двух всадников верхом на местных лошадях и шедшую за ними на поводу третью лошадь с пустым седлом — дамским, что можно было бы легко установить, если разглядеть высокие седельные луки. Возможно, всадники попали на мягкую тропу или скрылись за уступом, — во всяком случае, прежде чем они могли достигнуть подножья холма, их расплывчатые очертания, цокот подков, звон колечек на поводьях и лязг стремян — все исчезло полностью и так внезапно, словно за ними захлопнулась звуконепроницаемая дверь.

Внизу, в уединенной ложбине — «мешке», между двумя холмами, на краю глубокого глухого оврага позади горы Буккару, где даже в самые солнечные дни было совсем темно, находился пыльный участок земли, который и в полдень можно было заметить только по почти призрачным переплетениям изгороди, окружавшей его с трех сторон, и по возведенной спереди тонкой «двойной перекладине» (гордо именуемой «тесаной перекладиной», хотя и перекладины и подпорки были попросту молодыми деревцами, расколотыми надвое).

Посредине, под большим навесом из эвкалиптовой коры, стояла дощатая хибарка, которую называли фермой Джонни Мирса.

— Черно, как… как древесный уголь, — сказал Джонни Мире. Он никогда не видал каменного угля и был осторожным человеком, немного тугодумом. Он стоял у самой изгороди, наклонившись и упираясь руками в колени, и смотрел вверх, чтобы увидеть силуэт своего большого навеса на фоне неба и определить, где он находится. Он выходил посмотреть телят в загоне и проверить, заложены ли и закреплены ли перекладины, ибо на слова Джона Мирса-младшего, тем более произнесенные визгливой обиженной скороговоркой, в таких случаях нельзя было особенно полагаться.

— Так жарко, что того и гляди рассохнется дека моей скрипки, — сказал Джонни Мире своей жене, которая сидела на колченогой табуретке у грубо сколоченною стола в побеленной комнатушке, накладывая заплату на заплатанные молескиновые штаны. Он зажег трубку и придвинул табуретку к большому пустому очагу, — это место выглядело более прохладным; оно действительно могло быть более прохладным, если бы в трубе была тяга, и поэтому Джонни стало немножко прохладнее. Он снял с полки скрипку и не спеша, старательно ее настроил, держа трубку (во рту) подальше от нее, словно скрипка была любопытным и беспокойным младенцем. Торжественно щурясь, он сыграл «Глоточек бренди» три раза подряд, без вариаций, затем осторожно положил скрипку обратно в футляр и снова стал набивать трубку.

— Все-таки тебе следовало бы поехать, Джонни, — сказала маленькая изможденная женщина.

— Мучить лошадь в такую ночь! — резко ответил Джонни. — А завтра надо начинать пахать. Не стоит того. Если я им нужен, пусть приезжают за мной сами. Танцевать в такую ночь! Да они будут танцевать и у чертей на сковородке!

— Но ты обещал. Ну что хорошего, Джонни, что ты не поехал?

— А что плохого?

Его жена продолжала шить.

— Чертовски жарко, задохнуться можно, — сказал Джонни и раздраженно выругался. — Не знаю, лечь в комнате или под навесом. Черт, слишком жарко, чтобы спать в доме.

Жена еще ниже склонила голову над заплатой. Он курил, а она шила в глубоком молчании; так прошло минут двадцать, в течение которых Джонни, по-видимому, вяло раздумывал, устроиться ли ему из-за жары на дворе, или лечь в доме. Вдруг он нарушил тишину, прихлопнув москита у себя на шее и выругавшись.

— Перестал бы ты ругаться, Джонни, — сказала его жена устало, — хоть на сегодня.

Он озадаченно посмотрел на нее.

— А почему… почему на сегодня? Что с тобой сегодня случилось, Мэри? Почему сегодняшний вечер для тебя важнее, чем любой другой? Что я такого сделал? Неужели нельзя выругаться, если тебя укусил москит?

— Я… я из-за мальчиков, Джонни.

— Из-за мальчиков? А что? Они оба на сене, под навесом. — Он снова взглянул на нее, беспокойно заерзал, плотно положив ногу на ногу, насупился, замигал и потянулся за спичками.

— Ты что-то плохо выглядишь сегодня, Мэри. Это жара, это из-за нее мы все злимся. Лучше убери-ка шитье, выпей овсяной болтушки и ложись.

— Так жарко, что ложиться не хочется. Я все равно не смогу уснуть. Я здорова. Я… я только кончу это. Дай мне глоток воды из меха; кружка там, в очаге, у твоих ног.

Джонни беспомощно почесал голову и подал ей воды. Когда он снова сел, то почувствовал какое-то странное беспокойство. «Как курица, которая не знает, где снести яйцо», — определил он свое состояние. Он никак не мог устроиться удобно, все время ерзал, и даже трубка почему-то не доставляла ему никакого удовольствия. Он снова почесал голову.

— Гроза будет, вот что, — сказал он. — И чем скорее она будет, тем лучше.

Он подошел к задней двери и стал всматриваться в черную мглу на востоке, — и действительно, там уже вспыхивали зарницы.

— Обязательно будет; потерпи еще часок, и ты почувствуешь себя совсем по-другому.

Он снова сел на табурет, скрестил руки, опираясь локтями на колени, глубоко вздохнул и некоторое время не отрываясь глядел на глиняный пол; затем он повернул табурет на одной ножке и оказался перед старомодными часами в деревянном футляре, которые одиноко стояли на полке из горбыля, висевшей над очагом. Медный диск маятника, как призрак, двигался за полуистертым, исцарапанным пейзажем (Маргейт в Англии), нарисованным на стеклянной нижней части футляра. Стрелки показывали половину третьего, но Джонни, который хорошо изучил эти часы и умел достаточно точно определять по ним время, нахмурив брови и щурясь на циферблат целую минуту ‘(по тем же часам), после тщательных вычислений решил наконец, что «теперь, должно быть, уже скоро девять».

По-видимому, виной всему была жара. Джонни встал, взъерошил волосы, подошел к двери, снова повернул назад и потом, нетерпеливо махнув рукой, снял с полки скрипку и поднял ее к плечу. Затем произошло что-то странное. Впоследствии, при обстоятельствах, располагающих к подобным чувствительным излияниям, он рассказывал, будто чья-то холодная рука начала водить его собственной рукой, в которой был смычок. Во всяком случае, еще не осознав, что он делает, он уже сыграл первые такты песенки «Впервые увидел я милую Пегги», которую часто играл двадцать лет назад, в дни, когда ухаживал за своей будущей женой, и с тех пор никогда больше не вспоминал. Он стоя пропиликал ее до конца, хотя холодная рука исчезла после первых же тактов, и, продолжая стоять со скрипкой и смычком в дрожащих руках, он испытывал то же странное чувство, а в его голове проносился целый вихрь воспоминаний, — все это он впоследствии объяснял действием жары. Затем он поспешно убрал скрипку, громко ругая плохо натянутые струны, чтобы отвлечь внимание жены от странности своего поведения. «Должно быть, солнце голову напекло», — пробормотал он про себя, сел, стал вертеть в руках нож, трубку и табак и затем украдкой посмотрел через плечо на жену.

Бледная маленькая женщина все еще шила, но она делала стежки вслепую, потому что по ее исхудалым щекам катились крупные слезы.

Джонни, с лицом, побелевшим от жары, подошел к ней сзади и положил ей руку на плечо, а другой схватился за край стола; но сжимавшая стол рука дрожала так же сильно, как и другая.

— Боже мой! Что с тобой, Мэри? Ты больна? — (Они никогда — или почти никогда не болели.) — Что случилось, Мэри, скажи мне! Или мальчики что-нибудь натворили?

— Нет, Джонни, не то.

— Ну а что же? Ты заболела? До чего ты себя довела! А вдруг у тебя лихорадка! Погоди минутку. Ты посиди тут спокойненько, пока я подниму мальчиков и пошлю их за доктором и еще за кем-нибудь…

— Нет! Нет! Я не больна, Джон. Это только так, нашло. Сейчас все пройдет.

Он положил руку ей на голову, которую она со вздохом смертельной усталости склонила к нему на грудь.

— Ну, будет! — растерянно закричал Джонни. — Только не хлопнись в обморок, Мэри, и не впадай в истерику! Это напугает мальчиков; подумай о мальчиках! Ведь это только жара, — тебе от жары стало дурно.

— Это не то; ты же меня знаешь. Это… я… Джонни, я только подумала… Сегодня двадцать лет со дня нашей свадьбы и… сегодня Новый год!

«А я и не подумал об этом, — рассказывал Джонни впоследствии. — Вот что может сделать с человеком такое забытое богом место. Мэри все время думала об этом и ждала, что я сам вспомню. А я-то согласился играть на танцах в школе в Пайпклэй всю ночь! Эту самую ночь! И оставил бы ее дома, потому что она не попросилась со мной, а мне и в голову не пришло позвать ее — одну-одинешеньку в этой дыре, и все из-за двадцати пяти шиллингов. А я ведь только потому не поехал, что на меня стих нашел, и я знал, что у них в школе ничего без меня не выйдет».

Они сидели на скамье у стола, тесно прижавшись друг к другу, сначала испытывая смущение и неловкость; она прильнула к нему, когда раздался первый раскат грома, и они виновато отпрянули друг от друга, когда первые крупные капли дождя застучали снаружи, словно шаги по гравию дорожки, — совсем так, как однажды ночью, прежде — двадцать лет назад. Если и раньше было темно, то теперь наступил полный мрак.

Край страшной грозовой тучи стремительно ложился на прежнюю тьму; так лучшая «капельная» чернь, наложенная кистью рядом с дешевой «ламповой» сажей, делает ее по контрасту серой. Потоп продолжался всего четверть часа, но он очистил ночной воздух — и сделал свое дело. Перед ливнем выпал град — величиной с яйцо эму, сказали мальчики, — который лежал толстым слоем в старых шурфах у Пайпклэй еще много дней, — даже недель, как говорили.

Оба — такие же влюбленные этой ночью, как и двадцать лет назад, — смотрели, как утихала гроза; и когда гора Баккару очистилась от туч, они подошли к задней двери, которая была у самого края навеса, и увидели на востоке великолепный свод синего, как сталь, усеянного звездами неба и далекие вершины, казавшиеся голубыми и прозрачными под мерцающими звездами.

Они некоторое время стояли обнявшись, прежде чем она позвала мальчиков, — как это было в такую же ночь двадцать лет назад, когда ее позвала бабушка этих мальчиков.

— Ладно, мама! — крикнули в ответ мальчики независимым и не очень почтительным тоном австралийских юнцов. — Все в порядке. Мы сейчас придем! Ну и барабанило же, мама!

Джонни и Мэри вернулись в комнату и снова сели. Неловкость начала проходить.

— Мы выберемся отсюда, Мэри, — сказал Джонни. — Мэзон хотел купить скот и все остальное, а я пойду работать к Доусону. Пусть у хозяина — все равно! — Невезенье Джонни объяснялось в основном тем, что раньше он был совершенно неспособен «ладить» ни с одним хозяином хоть сколько-нибудь длительное время. — Я смогу и мальчиков устроить. Они здесь только болтаются без толку, а ведь они подрастают. Это несправедливо по отношению к ним, а главное, Мэри, — такая жизнь убивает тебя. Это решает дело! Я был слеп. Пропади она пропадом, эта ферма! Она превращает меня в вола с бельмом на глазу, в негодного старого вола с бельмом на глазу, вроде старого Строуберри Джимми Мьюлетта. А в городе ты будешь жить, как дама, Мэри.

— Кто-то едет! — закричали мальчики. Поспешно сброшенные перекладины загремели под конскими копытами.

— Эй, в доме! Это ты, Джонни?

— Да!

— Я знала, что они приедут за тобой, — сказала миссис Мире, обращаясь к Джонни.

— Придется тебе поехать, Джонни. Ты не отвертишься! Со мной Джим Мэзон, и у нас приказ оглушить и скрутить тебя, если будешь сопротивляться. Проклятый скрипач из Мадджи не явился. Дэйв Риган поломал свою гармонь, так что положение просто безвыходное.

— Но я не могу оставить хозяйку одну.

— Не беспокойся. Мы привели кобылу учительницы с дамским седлом. Учительница говорит, что тебе будет стыдно, Джонни Мире, если ты не привезешь свою жену на новогодний праздник. И правильно.

Джонни не выглядел пристыженным, хотя они не знали почему.

— Мальчики не смогли найти лошадей, — вмешалась миссис Мире. — Джонни только что снова хотел спуститься за ними в овраг.

Джонни бросил на нее благодарный взгляд, и его охватило новое и странное чувство восхищения своей женой.

— И там для тебя приготовлена бутылочка самого первосортного, Джонни, — прибавил Пат Макдэрмер, неправильно истолковав молчание Джонни, — и мы согласны на тридцать шиллингов. — (Мысли Джонни снова потекли медленнее после недавнего стремительного порыва). — Или, скажем, два фунта! Вот что!

— Не надо мне ни двух фунтов, ни одного за то, чтобы повезти мою жену на танцы под Новый год! — сказал Джонни Мире. — Беги, Мэри, принарядись!

И она побежала одеваться так же стремительно и взволнованно и с такой же девичьей улыбкой на лице, как, бывало, в праздничные вечера до той счастливой и светлой новогодней ночи — двадцать лет назад.

Черный Джо

Перевод Р. Бобровой


Нас обоих звали Джо, и, чтобы не путаться, его хозяин (мой дядя), моя тетка и мать называли его «Черный Джо», а меня — «Белый Джо»; поэтому, когда мы слышали, как вдалеке кто-нибудь из женщин кричит: «Че-е-е-рный Джо» (звук «ё» растягивался и к концу переходил в пронзительный вопль, а «Джо» произносилось резко и отрывисто), Джо уже знал, что хозяйка ищет его, чтобы послать за водой, или за дровами, или приставить смотреть за ребенком, и прятался подальше; на зов дяди он шел сразу. Когда же мы слышали: «Бе-е-е лый Джо!» — этот крик наши уши почему-то улавливали с трудом и не сразу (хотя у Джо был необыкновенно острый слух), — мы вспоминали, что мне давно уже пора быть дома или что я ушел без спросу и мне, по всей вероятности, собираются «всыпать горячих», как выражаются взрослые. Иногда я откладывал «согревание» до тех пор, пока меня не загоняли домой требования желудка, а это с наступлением сезона дикой вишни или ямса случалось не так-то скоро, однако от отсрочки «горячие» прохладнее не делались.

Иной раз Джо случалось ослышаться или он притворялся, что ослышался, — и я целый день пребывал в заблуждении, что домой требовали моего чернокожего приятеля, тогда как на самом деле звали меня; и чем дольше я не шел, тем больше распалялось материнское сердце.

Но Джо знал, что моя совесть была не так эластична, как его, и… что ж тут поделаешь? Чего не бывает между друзьями!

Я познакомился с Джо, когда приехал погостить на ферму к дяде. Ему было тогда лет девять — двенадцать, и мне тоже около этого. Кожа у него была очень черная еще и потому, что в свободное время (которого у него в общем хватало) он предавался увлекательному, хотя и не вполне определенному занятию — «выжиганию валежника». Кроме «выжигания», он пас овец, охотился на опоссумов и кенгуру, ловил раков, спал и ухитрялся делать массу всяких прочих дел. У меня кожа была очень белая — я был болезненным городским мальчиком, — но так как я проявил живейший интерес к выжиганию, а кроме того, не слишком-то жаловал холодную воду — дело было зимой, — разница в цвете нашей кожи по временам не очень бросалась в глаза.

Отец Джо — Черный Джимми — жил в лачуге за овчарнями, на склоне холма, и пас дядиных овец. Это был мягкий, добрый, покладистый старик с приятной улыбкой, — впрочем, то же самое, на мой взгляд, можно сказать о большинстве старых туземцев, живущих среди белых. Мне Черный Джимми страшно нравился, и мы с ним были большие приятели. При первой возможности я ускользал из дома, являлся к нему и часами сидел на корточках у костра вместе с его черномазыми ребятишками, задумавшись или рассуждая с ним на разные темы. Я многое отдал бы, чтобы вспомнить сейчас, о чем мы разговаривали. Иногда, если я пропадал там слишком долго, за мной присылали кого-нибудь из дома, и Черный Джимми говорил:

— С ребятишка на опоссума одеяло.

Где меня и находили, — я сладко спал в одной куче с другими юными австралийцами.

Я очень любил Черного Джимми и с радостью пошел бы к нему в сыновья. Я охотно стал бы жить жизнью дикаря с ее нехитрыми радостями, проводя дни в зарослях, а ночи — «на опоссума одеяло»; но мои родители представляли себе мое будущее несколько иначе.

Когда Черный Джимми задумал жениться — лет за двенадцать до того, как я с ним познакомился, — ему пришлось биться за невесту с чернокожим соперником в поединке, происходившем по всем туземным правилам. В округе это был последний поединок такого рода. Брат моего дяди, уверявший, что он при сем присутствовал, следующим образом описал мне эту церемонию. Они бросили жребий, и Черный Джимми встал, упираясь руками в колени, и нагнул голову. Его соперник изо всех сил огрел его по голове дубиной. Затем противники и зрители выпили (Черный Джимми, наверно, нуждался в подкреплении сил, так как дубина была тяжелая и суковатая — какой ей и полагалось быть по традиции). Затем его соперник нагнул голову, а Джимми взял дубину и вернул ему долг с процентами. Затем соперник треснул Джимми во второй раз и получил соответствующую сдачу. Затем они опять выпили и продолжали в том же духе до тех пор, пока соперник Джимми не потерял всякий интерес к этому делу. А впрочем, не всему тому, что рассказывает дядин брат, можно верить.

Черная Мэри по праву рождения была принцессой; она считалась самой чистоплотной туземкой в округе и пользовалась большой популярностью среди жен фермеров. Быть может, она надеялась исправить Джимми: в его жилах тоже текла королевская кровь, но он придерживался весьма свободных взглядов на религию и условности цивилизованной жизни. Мэри настояла на том, чтобы их венчал священник, заставила Джимми построить приличную хижину, окрестила всех своих детей и до самой смерти содержала их и мужа в чистоте и порядке.

Бедная принцесса Мэри была честолюбива. Она стала учить своих детей грамоте, а когда выучила их всему, что сама знала, — то есть когда они постигли премудрость азбуки, — она прибегла к помощи белых соседей — тех, кто был подобрей. Она решила устроить своего старшего сына в конную полицию, и насчет устройства остальных детей у нее тоже были планы, для осуществления которых она трудилась не покладая рук. Джимми ей не мешал, но ничем не помогал, только отдавал ей паек и жалованье, которые он получал у дяди, — и чего еще, собственно, можно было от него требовать?

Он поступал, как все мужья, дорожащие «миром и спокойствием» в доме, — разрешал жене верховодить собой и старался, насколько это позволяли ее преобразовательные и воспитательные идеи, поменьше себя утруждать.

Мэри умерла, не прожив положенного ей срока, уважаемая всеми, кто ее знал или слышал о ней. Ближайшая соседка-фермерша прислала две простыни на саван, с указаниями, как обрядить покойницу, и сообщила — по туземному телеграфу, — что приедет на следующее утро со своей золовкой и еще двумя белыми соседками, чтобы похоронить Мэри как следует.

Но соплеменники Джимми опередили их. Они разорвали простыни на узкие полосы и связали Мери в узел, притянув ей колени к подбородку. Приготовив ее таким образом к погребению по туземному обычаю, они разрисовали себя известью, обсыпали пеплом и оплакивали ее всю ночь, — по крайней мере женщины оплакивали. Белые соседки увидели, что нет никакой надежды распутать все эти бесчисленные узлы и петли, даже если бы и было возможно положить ее после этого в гроб. Им пришлось смириться, и Мэри так и похоронили, как она была, с соблюдением и туземных и христианских обрядов. И у нас нет никаких оснований утверждать, что она давно уже не «живет в белой женщине».

Дядя и его брат взяли к себе двух старших мальчиков. Черный Джимми с остальным семейством немедленно покинул свою хижину — в ней теперь обитал «злой дух», — а упоминание имени Мэри, согласно (туземному этикету, стало «табу».

Джимми перебрался поближе к могилам своих предков, забрав с собой стадо овец, уменьшавшееся день за днем (дядины дела пошатнулись под натиском засухи, эпидемий среди овец, кризиса, спекулянтов шерстью и из-за несговорчивости правления банка), и все свое хозяйство; несколько кусков коры, тлеющую головню, закопченную трубку, несколько одеял и засаленных ковриков из шкур опоссумов, связку хвостов кенгуру и т. д., четырех безнадзорных ребятишек и полдюжины паршивых собачонок, изредка согреваясь глотком «чуть-чуть рому».

Четыре маленьких австралийца зарастали грязью и дичали, питались недожаренным мясом кенгуру, опоссумов и сумчатых медведей, изредка лакомясь личинками и варанами, — и умирали один за другим, как это случается с туземцами, когда их захватывает волна цивилизации. После смерти каждого ребенка Джимми незамедлительно переезжал на новое место, оставляя прежнюю лачугу во владении «злого духа», и строил себе новую, каждый раз все с меньшими претензиями.

Наконец он остался один — последний из своего рода, и ему осталось лишь оплакивать свою участь в одиночестве. Но вот однажды ночью злой дух пришел и сел рядом с королем Джимми, — и он тоже переселился в страну своих отцов, а его лачуга сгнила и сравнялась с землей, и место ее поросло травой.


Я восхищался Джо. Я считал, что ни один белый мальчишка не знает и не умеет столько, сколько он. Джо безошибочно отыскивал опоссумов по запаху, и я твердо верил, что он видел на много метров сквозь самую мутную воду; когда у меня однажды затонул кораблик и я не знал точно где, он достал его со дна с первого же раза. Из катушек, палочек и кусочков коры он мастерил игрушечные фермы с жилым домом, бойней, овчарнями и всем прочим, со своими собственными добавлениями и усовершенствованиями, которые не без успеха можно было бы использовать на практике. Он чрезвычайно оригинально и вдохновенно врал, когда разговор касался предметов, о которых он не имел ни малейшего представления. Чрезвычайно интересно описал он мне визит своего отца к королеве Виктории, между прочим упомянув, что его отец перешел Темзу, не замочив ног.

Он также рассказывал мне, как однажды он, Джо, привязал к столбу веранды полицейского из конного отряда и отхлестал его пучком сосновых веток, прекратив экзекуцию лишь тогда, когда ветки истрепались и сам он устал. Я пробовал расспрашивать Джимми об этих событиях, но, по-видимому, старый король позабыл о них.

Джо умел складывать большие кучи из малого количества валежника лучше любого из местных черных и белых бродяг и бездельников. У него были задатки прирожденного архитектора. Он вкладывал в свои поленницы массу труда — они у него были в форме полумесяца, полые изнутри и стояли выпуклой стороной к дому — для успокоения хозяйского ока. Джо не любил неприятностей, ибо он унаследовал от отца любовь к миру и спокойствию. Дядя обычно возвращался домой после наступления темноты, и к этому времени Джо разводил в разных местах, на безопасном расстоянии от дома, множество маленьких костров, чтобы создать впечатление, что «выжигание» протекает удовлетворительно.

Как-то, уже весной, мы с Джо повздорили с одной старой ведьмой, которой не понравилось, что мы купаемся перед ее лачугой. В наказание она реквизировала часть нашего гардероба. Мы не много потеряли бы, даже если бы она забрала его целиком, но нас глубоко возмутили ее действия, тем более что они сопровождались нелитературными выражениями по нашему адресу.

Заняв безопасную позицию на другой стороне пруда, Джо обратился к ней со следующей речью.

— Эй ты! Печеная рожа, сахарные глаза, мученый мешок — вот ты кто!

«Мученый мешок» должно было означать «мешок с мукой», а сахар, который выдавался туземцам в пайке, был грязноват. Вооружившись подпоркой для белья, она ринулась на нашу сторону и показала неплохое время; но мы переплыли заводь, и только она нас и видела вместе с нашей одеждой.

Это мелкое происшествие чуть было не изменило всей моей жизни. Примерно через час после нашего столкновения дядя проезжал мимо дома «мученого мешка», и она нажаловалась ему на нас; в тот же вечер одна из поленниц Джо — его последнее и наиболее тщательно выполненное сооружение — рухнула, когда тетка в темноте попыталась вытащить из нее ветку; тетка страшно напугалась, что могло иметь очень серьезные последствия.

За все это вместе взятое дядя выдрал нас обоих без всякой расовой дискриминации и отправил спать без ужина.

В поисках утешения мы явились к Джимми, но у отца Джо не нашел ни сочувствия, ни ужина, а меня Джимми отправил домой с отеческим наставлением «не ходить с этим мальчишка», то есть с Джо.

На другой день мы с Джо ушли вниз по речке и у заводи, расправляясь с котелком вареных раков и куском овсяной лепешки, обсудили создавшееся положение. Мы пришли к выводу, что жизнь стала невыносимой, и решили удалиться за пределы цивилизованных районов. Джо сказал, что он знает одно место, миль за пятьсот, где есть лагуны и заводи по десять миль шириной, кишащие утками и рыбой, и где черные какаду, кенгуру и вомбаты только того и дожидаются, чтобы их сшибли палкой.

Я решил немедленно превратиться в туземца; мы достали заржавленную сковородку без ручки и зажарили на ней пригоршню жирных желтых личинок, но только было я собрался отведать этого блюда, как мы были обнаружены, и для пресечения наших замыслов была приведена в действие вся семейная машина принуждения. Выковыривая личинок из-под коры дубов, мы сломали новые ножницы для стрижки овец и решили взять по лезвию, считая, что больше нам ничего не оставалось делать. Дяде эти ножницы были очень нужны, и он встретил нас дома с кнутом в руках и задал обоим порку, опять не принимая во внимание разницу в цвете кожи. Всю ночь и весь следующий день я сожалел об этом беспристрастии. Меня отправили домой, а Джо дядя вскоре взял с собой перегонять скот. Если бы обстоятельства сложились иначе, я, быть может, прожил бы вольную и беспечную жизнь и мирно умер бы вместе с последними из моих названных соплеменников.

Джо умер от чахотки на одном из перегонов. Когда он умирал, дядя спросил его:

— Может, тебе чего-нибудь хочется?

— Чуть-чуть рому, хозяин, — ответил Джо.

Это были его последние слова. Он выпил ром и тихо скончался.

Дома я первый узнал о его смерти. Я тогда был еще мальчишкой и кинулся в дом с криком:

— Мама! Мама! Тетин Джо умер!

В доме в это время были гости, и так как старшего сына моей тетки по матери тоже звали Джо, в честь деда — главы племени (нашего, а не племени Черного Джо), — все были как громом поражены, услышав эту весть. Однако, после того как меня с пристрастием допросили, ошибка выяснилась и мне как следует влетело; вконец расстроенный, я удалился в укромный уголок за свиным хлевом, куда я всегда уходил в тяжелые минуты жизни.

Встречи со старыми друзьями

Перевод Н. Высоцкой

I

Том Смит

Вам уже далеко за тридцать, но вы еще не прочь иной раз подурачиться. После года на чужбине вы опять дома. Почти все ваши приятели разъехались, или переженились, или и того хуже — стали трезвенниками и остепенились. И вы чувствуете себя одиноким, неприкаянным и никому не нужным. Слоняясь без дела по улицам в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, с кем бы можно было пропустить стаканчик, вы вдруг сталкиваетесь нос к носу со своим закадычным другом.

Вы и не мечтали встретиться с ним, полагая, что он сейчас где-то совсем в других краях. А может случиться, что вы вдруг встретите человека, который знает вашего друга и говорит;

— Ты, конечно, знаешь, что Том Смит тоже в Сиднее?

— Том Смит? Да ну! А я то думал, он в Квинсленде. Мы ведь целых три года не виделись. Да где же он обитает, старый греховодник? Ведь во всей Австралии, не считая тебя, мне больше всего хотелось бы повидать Тома Смита. Я уж три недели брожу словно безработный, разыскивая, с кем бы отвести душу, а тут, оказывается, Том Смит все это время торчит в Сиднее! Жаль, не знал я этого раньше! Где же мне его искать? Где он живет?

— Живет-то? У себя дома.

— Да где это? Я у него ни разу не был.

— Я дам тебе адрес… Вот, кажется, это он самый. Номер дома я точно не помню, да ты и так его найдешь — небось на их улице каждый знает Тома Смита.

— Я думаю! Спасибо, рад, что встретил тебя. Сегодня же разыщу Тома.

И вот вы суете в карман несколько шиллингов, говорите своей квартирной хозяйке, что идете навестить старую тетку или больного друга и, может быть, не вернетесь ночевать, а затем отправляетесь на поиски Тома Смита, предвкушая возможность еще разок славно гульнуть.


У Тома Смита вы дома впервые, в прежние времена вы слышали, что у него есть дом и родня, — но и только. Как же изменился дружище Том! Он раздался и постарел, остепенился и выглядит очень серьезным. Вы собирались свалиться ему как снег на голову и всласть похохотать, как встарь, но сразу же возникает какая-то неловкость. Том, конечно, расплывается в улыбке и крепко жмет вам руку, но чего-то этой встрече не хватает. Вы, хоть и стараетесь удержаться, начинаете его разглядывать, а он, словно чем-то разочарованный, как-то странно смотрит на вас. Вам же и невдомек, что вы сами тоже изменились и, может быть, еще сильнее, чем Том. Он представляет вас своей матери, сестрам, братьям и остальной родне или жене — смотря по обстоятельствам, и вам приходится, подавив свои чувства, быть любезным и поддерживать чинную беседу. А вы терпеть не можете быть любезным и вести светскую беседу. Вам это не по нутру, да и Том прежде терпеть этого не мог. Жена Тома (или его мать и сестры) весьма приветливо принимает вас (разумеется, только ради Тома) и всячески старается вас занять, но она и не подозревает, что вы такое на самом деле. Вам хочется выманить Тома на улицу, выпить с ним, поболтать и посмеяться. Вы сгораете от желания выложить ему все про себя, послушать, что он расскажет, и спросить, помнит ли он прежние денечки. Вы не уверены, хочется ли и ему того же, но надеетесь, что хочется. Мамаша и сестры (или жена) очень скоро надоедают вам, и вы спрашиваете себя: а может быть, они надоели Тому тоже? По его виду вам кажется, что да, надоели. Вы задаетесь вопросом: выйдет ли Том сегодня из дому, то есть собирается ли он это сделать, а если собирается, то удастся ли ему это? Но заводить об этом разговор невежливо, а вы должны быть вежливы. Потом вас начинает мучить мысль, что Том так и рвется выйти с вами и только подыскивает предлог; что он ждет, чтобы вы, как бы между прочим, предложили ему немного пройтись. Но вы не совсем в этом уверены, а кроме того, даже знай вы это наверняка, у вас все равно не хватило бы мужества. Чем дальше, тем больше все это вам надоедает, вас мучит жажда, и вам хочется вырваться на волю. Вы устали беспрестанно повторять: «Неужели, миссис Смит?», или: «Вы так думаете, мисс Смит?», или: «Вы совершенно правы, миссис Смит». «Я того же мнения, миссис Смит», или, обращаясь к брату: «Как раз то, что я думаю, мистер Смит». Вы не желаете больше вести с ними «милую беседу» и слушать их дурацкую болтовню. Вам хочется выйти на волю и шумно кутнуть вместе с Томом, как в старые добрые времена; вам хочется погулять еще одну ночку с вашим старым дружком Томом Смитом; и вскоре на вас нападает хандра, и вы чувствуете, что совсем погибаете и теперь уж вам во что бы то ни стало нужно выйти и глотнуть пива — с Томом или без Тома, все равно; вы уже злитесь и на Тома, и внезапно вы решаетесь, жертвуя Томом. Вы встаете, бросаете взгляд на свою шляпу и говорите:

— К сожалению. Том, мне пора. В семь я должен кос с кем встретиться. Где бы нам увидеться на той неделе?

Но Том говорит:

— Да черт с ней, с этой встречей, ты не должен убегать так скоро. Выпей чаю, Джо, выпей чаю. Через минуту все будет на столе. Садись, садись же! Ну-ка, давай сюда твою шляпу.

Тут появляется сестра Тома, или его жена, или мамаша (на ней передник, а руки вымазаны в муке) и говорит:

— О, вы ведь еще посидите, мистер Браун? Через минуту чай будет готов. Выпейте с нами чаю.

А если вы начинаете извиняться, она подвергает вас допросу, когда именно у вас эта встреча. Их часы спешат на двадцать минут, и у вас еще уйма времени, — и в конце концов вы вынуждены сдаться. Но вас здорово подбадривает выражение той стороны лица Тома, которая обращена к вам, — похоже что он подмигивает вам, да к тому же как будто случайно толкает вас ногой. Итак, вы остаетесь.

Одна из женщин говорит:

— Садитесь вот тут, мистер Браун.

Вы занимаете ваше место за столом, и обмен любезностями продолжается. Вы должны держать как положено нож и вилку и следить за своими манерами, и когда хозяйка спрашивает: «Вам с молоком и с сахаром, мистер Браун?» — вам приходится отвечать: «Да, пожалуйста, мисс Смит… благодарю вас… о довольно, довольно, мисс Смит». А когда женщины начинают настаивать, чтобы вы взяли чего-нибудь еще, вам приходится твердить без передышки: «Не могу, благодарю вас, мисс Смит; нет, благодарю вас, мисс Смит, я, право же, не могу, я уже совсем сыт, благодарю вас, — я сегодня очень поздно обедал» — и плести тому подобную чепуху. Да ко всему еще вам совсем не хочется есть. Вы вспоминаете золотые деньки ваших странствий, когда вы с Томом усаживались, бывало, в полдень в тени деревьев на свои дорожные мешки и с помощью складных ножей уплетали холодное мясо и лепешки, запивая их по очереди из помятого, дырявого чайника.

После чая вам приходится чинно сидеть, внимательно выслушивая сетования хозяйки, и выражать ей сочувствие, а драгоценные минуты бегут, и вам не терпится поскорее уйти с Томом и заглянуть в некий хорошо знакомый вам ресторанчик, где вы знаете кое-кого из девочек.

И может случиться, что старуха проникнется к вам доверием и, воспользовавшись случаем, поведает вам, каким хорошим и степенным человеком стал Том с тех пор, как он бросил пить, стал членом общества трезвости (или союза христианской молодежи) и перестал кутить по ночам.

После этого вам становится совсем не по себе, вы еще больше чувствуете свое одиночество, и вам жаль, что вы зря потратили столько времени. Но заметив, что Том надевает чистый воротничок и приводит себя в порядок, вы снова оживаете; однако, когда вы совсем уже собрались и спрашиваете Тома, не проводит ли он вас немного, он отвечает, что да, но таким равнодушным, таким безразличным тоном, что вы едва не взрываетесь.

Наконец, пообещав заглянуть еще раз, в случае «если вы, мистер Браун, окажетесь поблизости» и «не забудете нас», и поблагодарив хозяек за то, что «они всегда будут рады вас видеть», и заверив их, что вы очень приятно провели вечер и страшно сожалеете, что не можете остаться дольше, вы удаляетесь в сопровождении Тома.

Разговор налаживается не сразу. Вы заворачиваете за угол, проходите еще немного, а на языке все вертятся избитые слова вроде: «Ну как ты. Том, поживал все это время?» — «Да ничего, хорошо. А ты?» — И тому подобное.

Но очень скоро, быть может в ту самую минуту, когда вы уже готовы рискнуть, несмотря на общество трезвости, и предложить Тому пропустить по рюмочке, он, оглянувшись по сторонам, толкает вас локтем и, шепнув: «Давай сюда», проскальзывает в дверь какого-то кабачка.

«Что ты будешь пить. Том?» — «А ты, Джо?» — «Да то же, что и ты». — «Ладно, за твое здоровье, дружище». — «И за твое тоже». Выпив, вы смотрите поверх стакана на Тома. На лице Тома расплывается его прежняя улыбка, и вы так рады ей, — да вы бы и через сто лет не забыли этой улыбки. Потом что-то вдруг смешит его — быть может, выражение вашего лица или старые воспоминания, — Том опускает стакан на стойку и принимается хохотать. Вы тоже хохочете. Что может сравниться с улыбкой, которой обмениваются за стаканом вина старые друзья, встретившись после многих лет разлуки. Она так красноречива, — ведь ее порождают воспоминания.

— Еще по одной, что ли? А ты помнишь? Помнишь ты? — И все сразу воскресает. Том ну ни капельки не изменился; он все тот же добродушный, веселый идиот, каким был всегда. Старые времена вернулись. Пропустив еще два-три стаканчика, Том говорит: — Совсем как встарь!

Так веселитесь вы всю ночь. И доходите до того же градуса, до какого в свое время Тэм О’Шентер доходил у Роберта Бернса, и вы «проводите времечко» не хуже, чем в былые дни. А на рассвете вы провожаете друга почти до самого дома, насколько у вас хватает храбрости, и он высказывает предположение, что ему может здорово влететь от домашних (и непременно влетит), и он объясняет, что в доме у них очень большие строгости — «все, знаешь, такие набожные»; и разумеется, — особенно если он женат, — понятно, что вам после всего этого лучше некоторое время у них не появляться — надо переждать немного, пока все приутихнет. Известное дело, в подобных случаях всегда оказывается виноват приятель мужа. Но Том придумывает для своих целую историю и предостерегает, чтобы вы «не сболтнули чего-нибудь невпопад», если случайно встретите кого-нибудь из его домашних. И он договаривается с вами о новой встрече в следующую субботу, и он придет, непременно придет, если для этого ему придется даже развестись. Но может случиться, что ему придется поехать за покупками с женой или с кем-нибудь из родственниц; и если вы увидите, что он с «ней», вы должны притаиться и выждать, соблюдая осторожность, быть может прийти в другое место в назначенный час (о чем вы тут же договариваетесь). Потому что стоит только ей заметить вас, и все пропало — она обо всем догадается, и тогда уж ему ни за что не вырваться.

Так возвращаются для вас с Томом «прежние деньки».

По, разумеется (мы почти совсем упустили это из виду), вас может угораздить влюбиться в одну из сестер Тома, и в таком случае пришлось бы рассказать совсем другую историю.

II

Джек Эллис

Ваши дела идут хорошо. Вы, так сказать, «сошли с тропы» и нашли теплое местечко в городе. И вот однажды, проходя по улице, вы сталкиваетесь с товарищем прошлых лет, очень давних лет, назовем его хотя бы Джек Эллис. Ему в жизни не повезло. Он узнает вас сразу, но совсем не спешит поздороваться. Он словно опасается, что вы холодно пройдете мимо, чего вы, конечно, если вы настоящий товарищ, совсем не собираетесь делать. На нем желтое потрепанное пальто, зеленая засаленная шляпа, брюки кое-где уже «подались», рубашка совсем серая, а рваные башмаки не знакомы со щеткой. Вы стараетесь не замечать всего этого, вернее — сделать вид, что не замечаете, но не заметить невозможно, и вы боитесь — он заметит ваш взгляд и неправильно его истолкует. Ведь так легко не понять друг друга! Стараясь, чтобы он не почувствовал неловкости, вы приветствуете его с подчеркнутой радостью и хотите заставить его поверить, что ничто, даже деньги, не в силах разрушить старую дружбу. При этом вы пересаливаете и в конце концов начинаете бояться, что он и это истолкует неправильно. И вам становится досадно, что на вас такой чистый воротничок и такой новый костюм. Знай вы заранее, что встретите Джека, вы надели бы для такого случая что-нибудь поплоше.

Вы оба смущены, но стыдно вам — вы боитесь взглянуть на товарища, опасаясь, как бы он не подумал, что вы заметили, насколько он обносился. Вы приглашаете его выпить по стаканчику, но он принимает ваше приглашение совсем не так охотно, как бы вам хотелось, как он принимал их в старые времена: он не любит пить в компании, если он «не обеспечен», как он выражается, то есть не может заплатить за выпивку.

В старые дни не имело никакого значения, кто платил за угощение, — до тех пор, пока у ребят была «монета». Вы вспоминаете время, когда вас с Джеком не разлить было водой. Вы с радостью выручили бы его сейчас, но ведь он такой гордец, да и всегда был таким. Его гордость просто бесит вас. В прежние времена ни во время странствий, ни на привале не было и в помине этой дурацкой гордости; но пришли другие времена — пути ваши слишком разошлись, у каждого из вас теперь своя дорога, и Джек, сам того не желая, показывает вам, что это так.

Вы пропускаете по рюмочке, но ничего хорошего из этого не получается. Джек пьет неохотно и отказывается выпить по второй — ему «не хочется», и наконец, сославшись на дела, он исчезает, пообещав встретиться с вами снова.

И вам хочется, чтобы уже настало время, когда никто не будет тратить больше, чем другой.


P. S. Однажды я встретил вот такого же старого друга и столь успешно старался сломить его дьявольскую гордость, что в конце концов он занял у меня до понедельника два фунта. Конечно, я их так никогда и не получил назад, а сейчас они мне самому очень нужны.

Впредь я буду оставлять гордость моих старых друзей в целости и сохранности.

Жена содержателя почтовой станции

Перевод Н. Высоцкой


В почтовую карету нас набилось не менее дюжины, кто примостился на козлах, кто на задке, а кто прямо на крыше. Среди нас были стригальщики, коммивояжеры, агенты, овцевод, мелкий фермер, неизбежный шутник и два пилигрима. Мы устали, продрогли и совсем окоченели. Мы так замерзли, что говорить не хотелось, все были раздражены, и любой разговор сразу бы перешел в перепалку. Казалось, прошла целая вечность, а станция, где предстояло сменить лошадей, все не показывалась. За последние два часа нам общими усилиями удалось выжать из нашего возницы лишь невнятное «осталась парочка миль». Потом он дважды повторил, вернее — пробурчал: «Теперь уже недалеко», и больше из него ничего не удалось выудить; он, казалось, считал, что и так уж наговорил лишнего.

Кучер наш был из тех людей, которые все принимают всерьез и считают любое высказывание, не затрагивающее их непосредственно, не заслуживающим внимания, а если оно обращено к ним, воспринимают его как оскорбление. Он был из тех, кто, замкнувшись в скорлупу собственного тесного мирка, с большой подозрительностью относится к попытке постороннего человека пошутить или посмеяться. Он, казалось, всегда был погружен в раздумье. Если одна рука у него бывала свободна, он, сдвинув на нос шляпу, скреб мизинцем в затылке, и челюсть у него отвисала. Но обычно все силы его интеллекта сосредоточивались на ненадежном дышле, плохо пригнанном хомуте, либо на том, что гнедой или пегий (справа или слева) натер плечо.

Письма и бумаги, которые он должен был доставить по дороге, довольно смутно и непрерывно беспокоили его, — так же, как абстрактные идеи, занимавшие его пассажиров.

Наш шутник, обладавший суховатым юмором, последние два-три перегона то и дело прохаживался по адресу нашего кучера. Но тот угрюмо отмалчивался. Он был не из тех, кто, получив оскорбление или вообразив, что его оскорбили, говорит об этом прямо и тем самым завоевывает уважение противника и предупреждает недоразумение, которое может привести к вечной вражде. Повстречав вас через много лет, когда вы уже совсем забыли о своем прегрешении — если вы вообще его заметили, — он может неожиданно «двинуть» вас по уху.

А иногда случается, что вы считаете его своим другом, однако он будет стоять рядом и слушать, как кто-нибудь чужой нагло лжет вам, стараясь вас одурачить. И хоть он знает, что незнакомец лжет, нипочем не предостережет вас. Ему это никогда и в голову не придет. Ведь это его не касается — так, какая-то абстрактная проблема.

Надвигались сумерки, становилось все холоднее. Пошел дождь — словно ледяной юг начал плевать на наши лица, шеи и руки, а ноги уже стали громадными, как у верблюда, совсем онемели, и мы с тем же успехом могли бы пытаться согреть деревяшки, стуча ими по полу. Но зато пальцы не скрючивались и не ныли, и мы не чувствовали, как болят мозоли.

Мы жадно искали глазами признаки станции, где предстояло сменить лошадей, — расчищенный участок, забор или огонек, но вокруг была сплошная темь. Длинную прямую, проложенную в лесу дорогу больше не скрашивало неверное пятно света там, далеко впереди, где окаймлявшая дорогу лента леса смыкалась с небом, — мы ехали теперь через заросли в низине.

Нашему воображению рисовалось пристанище, где мы отдохнем, — снаружи в морозной дымке мерцает фонарь, а в уютном баре ярко пылает очаг, и длинный стол накрыт к ужину. Но это страна противоречий, и здесь все бывает наоборот.

Почтовые станции всегда объявляются неожиданно и в самых неподходящих местах; в баре, как правило, все готово для настоящего банкета, если вы не голодны или спешите, а когда вы голодны и не спешите, в нем темно и холодно, как в могиле.

Неожиданно кучер сказал: «Приехали». Сказал он это таким тоном, словно довез нас до виселицы и страшно рад, что доставил нас к месту казни в целости и сохранности. Мы стали всматриваться, но ничего не увидели; потом где-то впереди замелькал огонек, приближаясь к нам, и вскоре мы разглядели, что это фонарь, который несет человек в войлочной шляпе, с густой темной бородой и с наброшенным на плечи мешком. Он поднял руку и что-то сказал кучеру тоном руководителя поисковой партии, обнаружившего труп. Кучер остановил лошадей, но потом медленно двинулся дальше.

— В чем дело? — спросили мы. — Что случилось?

— Да ничего особенного, — ответил кучер.

— Жена хозяина больна, — пояснил кто-то, — и он хочет, чтобы мы не шумели.

Во мраке замаячила станция — обычная бревенчатая хижина, а за ней чернела большая дощатая конюшня. Мы вылезли из кареты, ковыляя, словно калеки.

Как только мы почувствовали, что ноги у нас отходят и ступни сократились до нормальных размеров, мы помогли распрячь лошадей и отвести их в конюшню, стараясь как можно меньше шуметь.

— Ей очень плохо? — спросили мы хозяина, проявляя елико возможно больше участия.

— Да, — отвечал он голосом грубоватого человека, проведшего не одну тяжелую бессонную ночь около постели близкого человека. — Но с божьей помощью, надеюсь, мы ее спасем.

Осмелев, мы сказали сочувственным шепотом:

— Нам очень неприятно беспокоить вас, но, полагаем, у вас найдется что-нибудь выпить и перекусить.

— Еды в доме никакой нет, — ответил хозяин. — У меня есть только ром и молоко. Хотите?

Тут один из пилигримов не выдержал.

— Хорошенькое дело, — начал он, — да из всех заведений, где мне случалось…

— Ш-ш-ш, — зашипел хозяин.

Пилигрим нахмурился и стушевался. Нельзя свободно выражать свои чувства, если за стеной умирает женщина.

— Так кто тут упомянул ром и молоко? — шепотом спросил шутник.

— Подождите тут, — сказал хозяин и исчез в сенях.

Вскоре осветилось окно. На его стеклах мы заметили поцарапанные, засиженные мухами буквы «Б», «А» и изувеченное «Р», — одно стекло было разбито.

Приоткрылась дверь, и мы тихонько проскользнули в бар, словно собирались выпить в неположенный час в краях, где полиция строга и неподкупна.

Когда мы вышли из бара, кучер, почесывая в затылке, разглядывал валявшуюся на полу сбрую.

— Вам, ребята, придется часок-другой подождать. Лошади пасутся где-то там, — и он кивком головы показал куда-то в глубь Австралии. — Парень, что пошел за ними, еще не вернулся.

— Но, черт побери, — начал тот же пилигрим. — Я и мой товарищ…

— Ш-ш-ш, — зашипел хозяин.

— А долго придется ждать лошадей? — спросили мы кучера.

— А я почем знаю, — пробурчал он. — Может, три, а может, и четыре часа. Уж это смотря как.

— Послушайте… — продолжал пилигрим, — нам с товарищем надо поспеть на поезд…

— Ч-ш-ш-ш, — донесся свирепый шепот хозяина.

— Ладно, приятель, — сказал шутник, — а постелей у тебя не найдется? Я не намерен мерзнуть здесь всю ночь.

— Что-нибудь придумаю, — отвечал хозяин, — но на кроватях вам придется спать по двое; можно еще устроиться на диванах, а двое-трое лягут на полу. В конюшне много мешков, а у вас с собой есть пальто и пледы. Об этом сами договоритесь.

— Но послушайте же! — в отчаянии перебил его пилигрим. — Мы не можем ждать. Мы же всего-навсего странники и живем крохами, которые подбираем на дорогах. Нам необходимо успеть…

— Ш-ш! — злобно шикнул хозяин. — Вы что, дураки, не слышали, что моей жене плохо? Я не позволю здесь шуметь.

— Но послушайте, — протестовал странник, — мы должны успеть на поезд в Мертвом Верблюде.

— Вот я тебе успею сапогом в зад, — выругался хозяин, — так что ты перелетишь через Мертвого Верблюда! Ни тебе и никому другому не позволю беспокоить мою хозяйку. Заткнись, а не то проваливай вместе со своим болваном товарищем.

Поведение пилигрима нас взбесило, и мы без церемоний оттерли его в сторонку.

— Ради бога, попридержи язык, — сказали мы ему. — Ну можно ли так ни с чем не считаться? Разве ты не видишь, что у него больна жена, может даже при смерти, — и у, него от забот голова идет кругом.

Пилигрим и его товарищ были щуплыми двуногими из разновидности городских подонков. Их протесты были подавлены.

— Ладно, — зевнул шутник. — Я не собираюсь торчать всю ночь на ногах. Пойду ложиться.

— Восемнадцать пенсов с души, — намекнул хозяин. — Для скорости можно рассчитаться сейчас же.

Мы так и сделали и выпили еще по одной. Не знаю, как мы «договорились об этом сами», но в конце концов все как-то устроились.

При свете двух сальных огарков долго продолжались приглушенные препирательства. К счастью, мы боялись говорить громко, и скандала не вышло, хотя к этому, времени мы уже были готовы сцепиться даже с любимым, только что найденным братом.

Шутник заполучил самую лучшую постель, как это обычно бывает с добродушными и покладистыми парнями, хотя они к этому, по-видимому, совсем и не стремятся. Ворчун оказался на полу на мешках с мякиной, — что по большей части случается с эгоистами, хотя они к этому тоже, по-видимому, не стремятся. Мне же достался один из «диванов», вернее — я достался этому дивану. Это был короткий, узкий, продавленный в головах диван, с наклоном к наружной стороне, в котором гвоздей и досок от ящика из-под джина было больше, чем остатков первоначального дивана.

Мне казалось, что я проспал всего три секунды, когда кто-то принялся трясти меня за плечо, говоря: «Занимайте свои места».

Когда я вышел, кучер уже сидел на козлах, а остальные, перед тем как занять свои места, наполняли желудки (и бутылки) ромом и молоком.

Было еще темнее и холоднее, чем раньше, и южный полюс казался еще ближе; и если бы не ром, мы бы очень скоро оказались в еще худшем состоянии, чем прежде. Некоторое время все ворчали хором. Потом кто-то сказал:

— А я вообще не верю, что лошади куда-то пропадали. Перед тем как лечь, я зашел за конюшню, и вижу, они там стоят. И если это не те же самые лошади, я готов проглотить их живьем.

— Да ну? — безразличным тоном бросил кучер.

— Да, готов, — отвечал пассажир. И затем, вдруг неожиданно разозлившись, добавил: — И с тобой впридачу.

Кучер ничего не ответил. Эта абстрактная проблема его не интересовала.

Мы увидели, что разговор коснулся щекотливой темы, и некоторое время говорили о другом. Потом кто-то спросил:

— А где все-таки была его жена? Я нигде не заметил следов хозяйки или какой-нибудь другой женщины, а ведь мы там почти все облазили.

— Должно быть, он держал ее в конюшне, — предположил шутник.

— Нет, ее там не было, ведь Скотти и тот парень, что едет на крыше, ходили туда за мешками.

— Ну так на сеновале, — предположил шутник.

— Не было там сеновала, — вставил голос с крыши.

— Эй, послушайте, мистер, мистер Человек, — неожиданно обратился шутник к кучеру, — да больна ли вообще его жена?

— А я почем знаю, — сказал кучер. — Может, и больна. Во всяком случае, он так сказал. А с чего мне считать его лгуном?

— Послушайте-ка, — обратился к кучеру кровожадный пассажир тоном человека, готового пойти на скандал, — да есть ли у него вообще жена?

— Кажется, есть.

— А она живет с ним?

— Нет, если вас это так интересует.

— Ну, и где же она?

— Почем мне знать? Она бросила его три-четыре года тому назад. Когда я в последний раз о ней слышал, она жила в Сиднее. Во всяком случае, меня это не касается.

— А скажи-ка, кучер, там вообще живет какая-нибудь женщина? — задумчиво спросил профессиональный странник.

— Нет, насколько я знаю. Шлялась там черномазая старуха, но последнее время я ее не видел.

— Прошу прощения, кучер, да был ли там кто-нибудь? — спросил профессиональный странник с видом добросовестного писателя, который собирает материал для романа из австралийской жизни и интересуется деталями.

— Нет, — ответил кучер. Однако, спохватившись, что ему положено быть вежливым и предупредительным с клиентами своего хозяина, добавил угрюмо, но словно извиняясь — Только сам он да конюх, насколько мне известно.

Затем, раскаявшись в минутной слабости, он снова проникся чувством собственного достоинства и спросил вызывающе:

— Будут ли еще вопросы, джентльмены? Спешите, пока лавочка не закрылась.

Последовала длительная пауза.

— А скажи, кучер, лошади-то пропадали? — с мольбой спросил пилигрим.

— Почем мне знать, — ответил кучер. — Он сказал, что пропали. О лошадях он заботится. Меня это не касается.

— Двенадцать порций рома по шести пенсов, — начал шутник, словно высчитывая, — итого шесть шиллингов, и, скажем, в среднем повторим четыре раза — итого один фунт и четыре шиллинга; двенадцать постелей по восемнадцать пенсов за постель — восемнадцать шиллингов; да, скажем, десять шиллингов за ром и молоко, которые мы взяли с собой, — итого два фунта двенадцать шиллингов. Этот ловкач не так уж плохо общипал нас за два часа.

Нам было любопытно, сколько пришлось на долю кучера, но мы сочли за лучшее не спрашивать его об этом.

Оставшуюся часть пути мы больше молчали. Среди нас нашелся неизбежный провидец, который, конечно, «так и думал» и «с самого начала обо всем догадался», но его проницательность энтузиазма не вызвала. Мы его подавили. Двое захотели вернуться, чтобы «показать» хозяину, и кучер по их просьбе бодро остановил карету; но они позволили убедить себя отказаться от этого намерения и сказали, что займутся обманщиком как-нибудь в другой раз. Мы чувствовали себя очень скверно, вспоминая, как позволили задержать себя и обчистить, как мы ходили на цыпочках и насели на безобидного пилигрима и его товарища, — и все это ради больной жены содержателя почтовой станции, а ее вообще-то не существовало.

Когда карета подъехала к Мертвому Верблюду, в ней царила атмосфера взаимной подозрительности и недоверия; мы рассыпались по разным вагонам, и поезд тронулся.

Заряженная собака

Перевод Л. Либерзон


Дэйв Риган, Джим Бентли и Энди Пейдж закладывали шурф в Стоуни Крик в поисках богатой золотоносной кварцевой жилы, которая, как предполагалось, должна была находиться поблизости. Почему-то всегда кажется, что богатая жила находится поблизости. Вопрос только в том, на какой глубине — десяти или ста футов — и в каком направлении она залегает. Старателям попалась довольно крепкая порода, и к тому же приходилось откачивать из шурфа воду. Они пользовались старомодным минным порохом и запальным шнуром. Из минного пороха они делали патрон-колбаску в оболочке из плотного коленкора или холста; отверстие гильзы зашивали и привязывали ее к концу шнура; потом опускали патрон в растопленное сало, чтобы сделать его водонепроницаемым, осушали насколько возможно скважину, закладывали в нее патрон вместе с сухим песком и плотно набивали ее глиной и битым кирпичом. Затем зажигали шнур, вылезали из шурфа и ждали взрыва. Обычно в результате получалась уродливая выбоина в дне шурфа и с полтачки взорванной породы.

В ручье было полно рыбы: пресноводные лещи, сомы и угри. Все трое любили рыбу, а Энди и Дэйв любили поудить. Энди мог сидеть с удочкой хоть три часа подряд, лишь бы рыба клевала время от времени, — ну хотя бы раз в двадцать минут. Мясник всегда был готов обменять их рыбу на мясо, когда улов был больше, чем они могли съесть; но теперь стояла зима, и рыба не клевала. Однако ручей почти пересох — он превратился в цепь грязных луж; в одних было всего несколько ведер воды, а в других глубина достигала шести-семи футов, и приятели могли добраться до рыбы, вычерпывая воду из маленьких луж или взбаламучивая ее в больших, пока рыба не поднималась на поверхность. В больших лужах водились сомы с острыми шипами на голове, в чем можно было убедиться, уколовшись, как сказал Дэйв. Однажды Энди, сняв башмаки и закатав брюки, вошел в лужу, чтобы замутить воду, — и убедился. А Дэйву как-то пришлось тащить сома голыми руками, и он убедился в этом даже слишком хорошо: от укола рука распухла, боль отдавала в плечо и даже в живот, совсем как зубная боль, которая когда-то не давала ему спать две ночи подряд, — только зубная боль была «с зазубринами», говорил Дэйв.

Дэйва осенило.

— А что, если глушить рыбу в больших лужах взрывным патроном? — сказал он. — Надо попробовать.

Он разработал план, а Энди Пейдж взялся за его выполнение. Обычно Энди осуществлял выдумки Дэйва, если их вообще можно было осуществить, и в случае неудачи все насмешки товарищей выпадали только на его долю.

Энди смастерил патрон раза в три больше тех, которыми они пользовались в шурфе. Джим Бентли сказал, что таким патроном можно легко выбить дно реки — внутренняя оболочка патрона была из плотного коленкора. Энди глубоко воткнул конец шестифутового шнура и порох, а гильзу крепко привязал к шнуру бечевкой. Идея состояла в том, чтобы опустить патрон в воду и поджечь свободный конец шнура, прикрепленный к поплавку. Энди обмакнул патрон в расплавленный воск, чтобы сделать его водонепроницаемым.

— Пусть немного полежит под водой, прежде чем мы запалим шнур, — сказал Дэйв, — чтобы рыбы оправились от испуга и подошли познакомиться с ним. Поэтому патрон не должен пропускать воду.

Чтобы увеличить силу взрыва, Энди, по совету Дэйва, обернул патрон куском брезента, из которого они обычно шили мешки для воды, и оклеил его несколькими слоями оберточной бумаги, — получилось что-то похожее на шутиху для фейерверков. Энди подождал, пока бумага высохнет, потом обшил патрон сложенной вдвое парусиной и обмотал его толстой леской. Проекты Дэйва бывали сложными, и часто его изобретения ни к чему не приводили. Патрон теперь был достаточно массивным и прочным — настоящая бомба; но Энди и Дэйв хотели действовать наверняка. Энди обшил патрон еще одним слоем парусины и обмакнул его в растопленное сало; потом ему пришла в голову мысль стянуть патрон куском колючей проволоки; он еще раз погрузил патрон в сало, свободно обмотал вокруг него запальный шнур и осторожно положил его у колышка палатки, чтобы знать, где его найти. Потом он пошел к костру, чтобы попробовать кипящую в котелке картошку в мундире и поджарить котлеты к обеду. Дэйв и Джим в это утро работали в шурфе.

У них была большая черная, обученная носить поноску дворняжка; собственно говоря, это был еще крупный щенок, глупый четвероногий друг; он все время крутился вокруг них и стегал их по ногам своим тяжелым хвостом, размахивая им, как кнутом. При первом взгляде на него в глаза бросалась только широко открытая красная пасть, — он всегда ухмылялся собственной глупости. Казалось, к жизни, к миру, к своим двуногим друзьям и к своей привычке таскать поноску он относился юмористически. Весь мусор, который выбрасывал Энди, он считал поноской и притаскивал обратно в лагерь. Раньше у них была еще кошка; вовремя жары она сдохла, и Энди закинул ее подальше в заросли. Как-то рано утром, примерно через неделю после этого, пес нашел ее, притащил в лагерь и положил у входа в палатку. Ребята, встав в это раннее летнее утро и подозрительно принюхиваясь к приторно-сладкой атмосфере, сразу обнаружили покойницу. Когда ребята купались, он обходился с ними, как с поноской: прыгал за ними в воду, хватал за руки, тащил к берегу и царапал лапами их голые тела. Они любили собаку за ее добродушие и глупость, но когда хотели поплавать в свое удовольствие, то предпочитали привязывать ее в лагере.

Собака все утро с большим интересом наблюдала за тем, как Энди делал патрон, и очень мешала ему, стараясь помочь; но около полудня она ушла к шурфу — посмотреть, как идут дела у Дэйва и Джима, чтобы затем вернуться вместе с ними к обеду. Увидев их, Энди поставил на огонь сковороду с бараньими котлетами. В этот день Энди был поваром. Дэйв и Джим грели спины у костра, как делают жители зарослей в любую погоду, и ждали, когда будет готов обед. Собака рыскала вокруг, как будто что-то потеряла.

Мысли Энди все еще были заняты патроном. Его внимание привлекла пустая жестянка из-под керосина, валявшаяся в кустах, и ему пришло в голову, что неплохо было бы поместить патрон в жестянку, начинив ее глиной, песком или камнями, чтобы увеличить силу взрыва. Возможно, что с научной точки зрения эта мысль была совершенно нелепой, но Энди она показалась очень удачной. Между прочим, Джима Бентли совсем не интересовали эти «идиотские глупости». Энди заметил пустую жестянку из-под патоки с припаянным носиком, чтобы удобнее было выливать патоку, — и ему пришло в голову, что жестянка будет прекрасной гильзой: надо только насыпать в нее порох, вставить в носик шнур, заткнуть пробкой и залить носик воском. Он как раз посмотрел на Дэйва, собираясь поделиться с ним своими планами, когда тот обернулся, чтобы взглянуть на котлеты, и вдруг бросился бежать. Дэйв объяснял потом, что ему послышалось какое-то шипение и он оглянулся, чтобы проверить, не подгорают ли котлеты. Джим Бентли тоже обернулся и стремглав бросился за Дэйвом. Энди стоял как вкопанный, глядя им вслед.

— Беги, Энди! Беги! — кричали ему Дэйв и Джим. — Бет! Да оглянись же назад, дурак!

Энди медленно повернулся и увидел, что сзади, совсем рядом с ним, стоит пес с патроном во рту, растянутом широчайшей и глупейшей усмешкой. Но это было еще не все. Когда пес обходил костер, свободный конец шнура попал в огонь и загорелся. Энди тщательно срезал запальный конец шнура, и теперь он шипел и трещал вовсю.

Ноги Энди рванулись вперед прежде, чем заработала его мысль, и он помчался за Дэйвом и Джимом. А пес пустился вдогонку за Энди. Дэйв и Джим были хорошими спринтерами, особенно Джим. Энди же был медлителен и неуклюж, но зато силен и вынослив, и у него хорошо работали легкие. Пес прыгал вокруг него, радуясь, как всякая собака, когда хозяева с ней играют. Дейв и Джим на бегу вопили Энди;

— Не беги за нами! Не беги за нами, черномазый дурак!

Но Энди все-таки бежал за ними, как они ни старались увернуться. Ни Дэйв, ни Джим, ни Энди — также как и собака — никогда потом не могли объяснить, почему они неслись друг за другом, но Дэйв мчался точно по следу Джима, Энди бежал за Дэйвом, собака крутилась вокруг Энди, а горящий шнур болтался туда и сюда, шипел, трещал и вонял. Джим орал, чтобы Дейв не бежал за ним, Дэйв вопил, чтобы Энди свернул в сторону — «развернулся», а Энди, крича во всю глотку, гнал собаку домой. Мозг Энди, возбужденный опасностью, лихорадочно заработал: он попытался на бегу лягнуть собаку, но та увернулась. Он схватил несколько камней и палок, бросил их в пса и побежал дальше. Собака поняла, что ошиблась в Энди, оставила его и пустилась догонять Дэйва. Дэйв, сохранивший присутствие духа настолько, чтобы вспомнить, что время взрыва еще не пришло, бросился к собаке, поймал ее за хвост и, пока она вертелась вокруг, выхватил у нее из пасти патрон и изо всей силы отшвырнул его, но собака немедленно кинулась за поноской и опять схватила патрон. Дэйв орал и проклинал собаку, а та, увидев, что он обиделся, покинула его и бросилась за Джимом, который был далеко впереди. Джим метнулся к дереву и взобрался на него с ловкостью сумчатого медведя. Это было молодое деревце, и Джим не мог влезть выше чем на десять — двенадцать футов. Собака положила патрон у подножья дерева — осторожно, как будто это был котенок, и стала прыгать, скакать и радостно лаять. Большой щенок решил, что это входит в игру, что на этот раз он не ошибся и играть хочет Джим. Шнур трещал так, как будто горел со скоростью мили в минуту. Джим попытался залезть повыше, но деревце согнулось и переломилось. Джим упал прямо на ноги и бросился бежать. Схватив патрон, собака кинулась за ним. Все это заняло лишь несколько мгновений. Джим добежал до какой-то ямы глубиной футов в десять, соскользнул на дно, прямо в мягкую грязь и оказался в безопасности. Собака с минуту постояла у края ямы, сардонически усмехаясь и как бы размышляя, не сбросить ли патрон на Джима.

— Уходи, Томми, — сказал Джим слабым голосом, — уходи.

Собака побежала за Дэйвом; только он один еще не успел скрыться. Энди спрятался за бревном и лежал там лицом вниз; он внезапно вспомнил картину, изображавшую эпизод русско-турецкой войны: на картине несколько турок лежали лицом вниз (как будто им было стыдно) вокруг только что упавшего снаряда.

На шоссейной дороге, недалеко от их заявки, стояла небольшая гостиница. Дэйв был в отчаянии; время в его возбужденном воображении летело гораздо скорее, чем на самом деле, и он бросился к гостинице. На веранде и в баре было несколько случайных посетителей. Дэйв влетел в бар и захлопнул за собой дверь.

— Моя собака, — задыхаясь, сказал он в ответ на удивленный взгляд буфетчика, — чертова дворняга… у нее в зубах подожженный патрон…

Обнаружив, что парадная дверь закрыта, пес обежал дом, вошел через черный ход и теперь, ухмыляясь, появился из коридора, по-прежнему держа в зубах патрон с шипящим шнуром. Все ринулись из бара. Томми кидался то к одному, то к другому; он был молод и старался заводить побольше друзей.

Посетители попрятались по углам, некоторые заперлись в конюшне. Позади дома стояла крытая гофрированным железом новая кухня на сваях, служившая также и прачечной, в которой несколько женщин как раз в по время стирали белье. Дэйв и буфетчик торопливо побежали туда и закрыли дверь; буфетчик ругал Дэйва, обзывая его идиотом и спрашивая, какого черта он сюда явился.

Томми залез под кухню между сваями, но, к счастью для находившихся в ней, там сидел злобный рыжий пес-ублюдок, который ушел туда копить свою злость. Это был подлый, драчливый, вороватый пес, которого соседи давно хотели пристрелить или отравить. Томми почуял опасность (он уже встречался с этим псом), выскочил оттуда и побежал по двору, все еще не выпуская патрона. На полпути рыжая собака догнала его и тяпнула. Томми уронил патрон, завизжал и забился в кусты. Рыжая собака преследовала его до изгороди, а потом вернулась посмотреть, что он бросил. Изо всех углов и из под строений вылезло около дюжины других собак — тонконогие вороватые бродячие псы, овчарки-ублюдки, злобные черные и рыжие собаки, которые крадутся за вами в темноте, кусают за пятку и исчезают без всяких объяснений, и тявкающая, визжащая мелюзга. Они держались на почтительном расстоянии от отвратительной рыжей собаки, потому что подходить к ней, когда она находила, как ей казалось, что-нибудь с съедобное с точки зрения кошки или собаки, было опасно. Она дважды обнюхала патрон и только начала осторожно обнюхивать его в третий раз, как…

Это был очень хороший минный порох — новый сорт, который Дэйв недавно привез из Сиднея; да и патрон был сделан на славу. Энди был терпелив и старателен во всем, за что бы ни брался, и умел орудовать иголкой, ниткой, парусиной и веревкой не хуже любого матроса.

Очевидцы рассказывают, что кухня подскочила и снова опустилась на сваи. Когда дым и пыль рассеялись, останки отвратительной рыжей собаки лежали у самой ограды. Глядя на то, что от нее осталось, можно было подумать, что сначала лошадь швырнула собаку копытом в огонь, потом ее основательно переехали тачкой и наконец с размаху шлепнули об забор.

Несколько оседланных лошадей, которые были привязаны к веранде, в клубах пыли мчались галопом по дороге, оборвав поводья; и со всех сторон из зарослей доносился собачий вой. Две собаки ушли в лагерь, где они родились, пробежав тридцать миль за одну ночь, и остались там. Остальные только к вечеру осторожно вернулись домой, чтобы выяснить, что произошло. Одна с трудом ковыляла на двух ногах, да и почти все так или иначе пострадали от взрыва; маленькая короткохвостая собака с опаленной шерстью, у которой была привычка поджимать заднюю ногу, имела основание радоваться, что сберегла ее, так как теперь она ей понадобилась. Много лет в гостинице жила старая одноглазая овчарка, которая со времени взрыва боялась запаха пороха. Она интересовалась патроном больше всех остальных. Старожилы говорили, что было очень забавно подходить к овчарке со стороны ее слепого глаза и подносить грязный шомпол к ее носу: даже не проверяя своим единственным глазом, что случилось, она мчалась в заросли и оставалась там на всю ночь.

В течение получаса после взрыва за конюшней корчились и катались в пыли зрители, задыхаясь от хохота и еле удерживая вопли восторга. В доме две белые женщины бились в истерике, а метиска без толку носилась кругом с ковшом холодной воды. Буфетчик крепко обнимал жену и в промежутках между ее пронзительными криками умолял;

— Перестань, Мэри, ради меня, а то я из тебя всю душу вытрясу.

Дэйв решил извиниться попозже, когда все немного успокоится, и пошел к себе в лагерь. А пес, который все это натворил — Томми, большая глупая дворняжка — вертелся вокруг Дэйва, хлестал его по ногам хвостом и бежал за ним домой, улыбаясь своей широкой, милой, дружелюбной улыбкой, на этот раз явно удовлетворенный своей проделкой.

Энди посадил собаку на цепь и нажарил еще котлет, а Дэйв пошел помочь Джиму выбраться из ямы.

Вот почему спустя много лет долговязые веселые золотоискатели, медленно проезжая мимо стоянки Дэйва, кричали, лениво растягивая слова и слегка гнусавя:

— Эй, Дэйв! Как ловится рыба?

Загрузка...