Двадцать пять иллюстраций Сарры Шор Вступительная статья и комментарии ,с Б. Тихомирова
БИБЛИОТЕКА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Ф. М. Достоевский (1821-1881) Портрет работы Сарры Шор. 1970
Федор Михайлович Достоевский
БЕСЫ
Иллюстрации С. М. Шор
Вступительная статья и примечания Б.Тихомирова
Алькор
Совместный проект издательства СЗКЭО
и переплётной Компании ООО «(ТВорчесКое объединение „АльКор"»
Санкт-Петер бург СЗКЭО
УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос-Рус)1 Д70
Первые 100 пронумерованных экземпляров от общего тиража данного издания переплетены мастерами ручного переплета ООО «Творческое объединение „Алькор"»
Классический европейский переплет выполнен из натуральной кожи особой выделки растительного дубления. Инкрустация кожаной вставкой с полноцветной печатью. Тиснение блинтовое, золотой и цветной фольгой. 6 бинтов на корешке ручной обработки. Использовано шелковое ляссе, золоченый каптал из натуральной кожи, форзац и нахзац выполнены из дизайнерской бумаги Malmero с тиснением орнамента золотой фольгой. Обработка блока с трех сторон методом механического торшонирования с нанесением золотой матовой полиграфической фольги горячим способом. Оформление обложки пронумерованных экземпляров разработано в ООО «Творческое объединение „Алькор"»
Иллюстрации Сарры Шор предоставлены Санкт-Петербургским государственным бюджетным учреждением «Литературно-мемориальный музей Ф. М. Достоевского»
Издательство выражает благодарность Борису Николаевичу Тихомирову за помощь в работе над текстом при подготовке издания.
Д70 Достоевский Ф. М. Бесы: роман в трех частях/вступ. ст., подгот. текста и коммент. Б. Н. Тихомирова; ил. С. М. Шор. — Санкт-Петербург: СЗКЭО, 2022. — 784 с., ил.
Роман «Бесы» (1871-1872) является одним из важнейших в творческом наследии Ф. М. Достоевского. Толчком к его созданию послужило первое в истории революционного движения в России политическое убийство, совершенное группой революционеров- террористов во главе с Сергеем Нечаевым. Глубина философско-религиозной проблематики, острота постановки социальных и нравственных вопросов обусловили горячие споры, которые ведутся вокруг этого произведения со времени его выхода в свет. Сложную жанровую природу, сущность авторского пафоса «Бесов» традиционно определяют в терминах «роман-трагедия» и «роман-предупреждение». Издание сопровождено обширными комментариями. Вступительная статья «Репетиция русского апокалипсиса» помогает лучше разобраться в авторской художественной концепции романа.
© СПБГБУК Литературно-мемориальный музей Ф. М. Достоевского; © Б. Н. Тихомиров: вступительная статья, подготовка текста, комментарии, 2022 © СЗКЭО, 2022
ISBN 978-5-9603-0735-2 (7БЦ)
ISBN 978-5-9603-0736-9 (кожаный переплет)
РЕПЕТИЦИЯ РУССКОГО АПОКАЛИПСИСА
Своей классической работе «Миросозерцание Достоевского», написанной без малого сто лет назад, Николай Бердяев предпослал эпиграф из Евангелия от Иоанна: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1: 5). В известном смысле эти слова евангелиста могут быть взяты эпиграфом и ко всему творчеству Достоевского в целом, особенно к его романам из так называемого «великого пятикнижия» — «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы». Пожалуй, никто и никогда в мировой литературе не впускал в такой мере в свое творчество тьму, хаос, распад, дух трагедии, победно утверждающиеся как в мировой истории, так и в душе человеческой, и одновременно не был так осознанно и творчески устремлен из глубины тьмы, «сгущенной до последней мучительности»[1], к свету, гармонии, идеалу, как Достоевский.
Эту кардинальную особенность творческих созданий писателя выражают и два эпиграфа, предпосланных Достоевским роману «Бесы», — из Пушкина и из евангелиста Луки. Сохраняя каждый хотя бы отчасти свою самостоятельность, они одновременно вступают во взаимодействие, образуют новое, созданное писателем единство, будучи связанными динамически развивающимся мотивом бесовства — его шабаша, торжества (в пушкинском эпиграфе) и его одоления, победы над ним (в эпиграфе евангельском). Соотношение двух этих эпиграфов крайне выразительно, рельефно «моделирует» глубинную архитектонику романа Достоевского, обнаруживает природу трагедийного накала «Бесов», демонстрирует художническую смелость, отвагу писателя.
В своеобразном «сюжете», возникающем при соположении пушкинского и евангельского текстов, раскрывается та же в принципе универсальная коллизия противоборства тьмы и света, что и в приведенных выше словах евангелиста Иоанна. Но — по-своему, существенно иначе. В первом эпиграфе, из стихотворения Пушкина «Бесы», исключительно и только — всевластие тьмы, разгул бесовской стихии, атмосфера трагической обреченности человека. Нет и намека на грядущее торжество света, спасение от наваждения, обретение пути. Острота переживания лирическим героем своей беспомощности делает лишь ощутительнее господствующий здесь дух трагедии.
Во втором эпиграфе, из Евангелия от Луки, напротив, — ослепительный свет. Он воспринимается тем ярче и победнее, чем гуще была тьма и безнадежнее отчаяние в эпиграфе первом. Источник этого света — евангельский Христос. Он изгоняет бесов и исцеляет бесноватого. Он — «путь и истина и жизнь» (Ин. 14: 6). «Если б не указано было человеку в этом его состоянии цели — мне кажется, он бы с ума сошел всем человечеством. Указан Христос»[2], — записал Достоевский еще в 1864 году в наброске к неосуществленному публицистическому замыслу с значимым названием «Социализм и христианство». Эти слова, как представляется, лучше всего выражают тот символический смысл, который воплощен в двуедином пушкинско-евангель- ском эпиграфе к роману «Бесы».
Однако если в публицистическом высказывании эта истина, которая является одним из выражений христианской веры писателя, открыто и прямо, даже, может быть, отчасти прямолинейно, прокламируется, то в художественном произведении, в романе, воплощение ее мыслится существенно иначе. Достоевский-художник зорко и цепко внимателен в окружающей действительности ко всему, что противоречит его вере, препятствует достижению идеала, вселяет сомнение и тревогу за будущее России, будущее человечества. Названную сторону современной жизни он изображает осязательно, крупно, бесстрашно. Однако на этом отнюдь не останавливается. Свою художническую сверхзадачу Достоевский видит в том, чтобы одновременно, «при полном реализме» (Т. 27. С. 65), то есть при остром и ясном видении и понимании всей силы зла, его глубокой укорененности в общественном бытии и в душе человеческой, преодолеть сомнения и отчаяние, указать спасительный путь, найти в современности залоги, обещающие грядущую победу над торжествующим сегодня в мире бесовством — злом, ложью, безобразием. Этот вектор художнических устремлений писателя также вполне определенно выражает предпосланный роману двуединый эпиграф.
Являясь одним из наиболее значительных художественных созданий писателя, органично входя в состав знаменитого «великого пятикнижия», «Бесы» в то же время целым рядом особенностей резко отличаются от других романов Достоевского 1860-1870-х годов. В первую очередь здесь должно быть указано значимое присутствие в архитектонике «Бесов» пространных исторических экскурсов, столь не характерных в целом для романного творчества писателя. Причем эти исторические экскурсы, предваряющие современную хронику, посвященную недавним событиям, потрясшим провинциальную жизнь безымянного губернского города, не просто знакомят читателей с «некоторыми биографическими подробностями» из прошлого «многочтимого Степана Трофимовича Верховенского» (с. 64, 65)[3], но вводят в повествование выразительные и крайне важные для художественной концепции произведения картины русской жизни 1840-х и рубежа 1850-1860-х годов.
Хроникер Антон Лаврентьевич Г-в, от лица которого ведется повествование, оговаривается в первых же строках романа, что он лишь «по неумению» начинает свой рассказ «несколько издалека» (с. 64). Однако это не более чем ироническая усмешка Достоевского, заостряющего таким образом внимание читателя на том, что для авторского замысла эти исторические экскурсы концептуально необходимы. Хроникер как будто нацелен прежде всего на подробнейшее изображение нескольких недель городской жизни, вместивших в себя целую серию роковых событий. Автор романа вполне определенно ставит задачу осмыслить их в ретроспективе развития исторической жизни России. Знаменательно, что в одном из писем, комментируя замысел «Бесов», Достоевский охарактеризовал свой роман как «почти исторический этюд» (Т. 29, кн. 1. С. 260)[4].
Хорошо известно, что важнейшим событием современной действительности, отразившимся в сюжете «Бесов», явилось убийство в Москве террористической группой Сергея Нечаева одного из участников подпольной организации «Народная расправа» Ивана Иванова, выступившего с критикой авантюристических методов Нечаева и намеревавшегося выйти из организации. В то же время содержание романа Достоевского ни в коей мере не сводится, как это иногда пытаются представить, к изображению «нечаев- ского дела». В придачу убийство Шатова «пятеркой» Петра Верховенско- го составляет лишь одно из многих сюжетных положений в этом перенасыщенном драматическими событиями произведении. «Спешу оговориться, — писал Достоевский осенью 1870 года редактору журнала „Русский вестник"
М. Н. Каткову, посылая из Дрездена для публикации начало своего романа, — ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт» (Т. 29, кн. 1. С. 141). И уже по завершении «Бесов» в «Дневнике писателя» 1873 года он повторил: «До известного Нечаева и жертвы его, Иванова, в романе моем лично я не касаюсь. Лицо моего Нечаева, конечно, не похоже на лицо настоящего Нечаева. Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?» (Т. 21. С. 125). Решение этого вопроса и продиктовало необходимость для Достоевского включить в «Бесах» изображение острозлободневной современности в движение отечественной исторической жизни. По заключению одного из исследователей, в авторской художественной концепции романа «сороковые годы нравственно ответственны за шестидесятые»[5].
Впрочем, автор «Бесов» решает и более масштабную задачу: ставит вопрос не об одних лишь истоках появления «Нечаевых» и «нечаевцев», но шире — о причинах того глубочайшего национального кризиса, в котором пребывает на современном историческом этапе русская жизнь. В своем предсмертном монологе герой Достоевского — Степан Трофимович Верховенский, толкуя то самое место из Евангелия от Луки, которое вынесено в эпиграф к роману, говорит: «...это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!» (с. 720). В этих словах, в которых прослушивается голос самого Достоевского, исторический горизонт романа расширяется уже не на десятилетия, а на столетия.
Вторая особенность, определяющая своеобразие «Бесов», — уникальная повествовательная структура этого романа. Рассказчик, от лица которого ведется повествование, называет себя хроникером, а свое «описание недавних и столь странных событий», произошедших в их «доселе ничем не отличавшемся городе» (с. 64), — хроникой. Он — один из городских обывателей, участник кружка Степана Трофимовича Верховенского, еще молодой человек с классическим образованием. Его имя — Антон Лаврентьевич Г-в. В своей хронике рассказчик по прошествии нескольких месяцев излагает события, в которых сам принимал участие, которым был очевидец, свидетель, а также пользуется для полноты картины сведениями, полученными от других, городской молвой, слухами, сплетнями и т. п.
Повествовательный кругозор хроникера достаточно широк, но, как у любого реального лица, естественно ограничен. Хроникер далеко не везде успел побывать или не всегда смог получить информацию из первых уст от лиц, участвовавших в событиях, многих из которых, замечу, к тому времени, когда он взялся за свои записки, уже просто не было в живых. (Мартиролог героев «Бесов», умерших насильственной смертью, насчитывает более десятка человек, что, по подсчетам некоторых исследователей, составляет около трети всех персонажей романа, упомянутых в тексте по именам.) Поэтому степень достоверности излагаемых хроникером событий — величина переменная: одно дело, когда он повествует о том, что видел собственными глазами, и другое — когда передает слухи, предположения, догадки, описывая совершавшееся тайно, за закрытыми дверями, наедине между двумя людьми и т. п.
К примеру, читатель так и не узнаёт с полной уверенностью, кто же был сообщником Федьки Каторжного, вместе с которым тот ограбил церковный образ Пресвятой Богородицы; кто пустил мышь за разбитое стекло иконы. Городская молва, на которую ссылается хроникер, единогласно указывала на Лямшина. Но сам Федька упрекал в этом кощунстве Петрушу Верховенского. И этот пример далеко не единственный.
Однако образ хроникера, Антона Лаврентьевича Г-ва, персонажа среди других персонажей романа, определенного лица с присущими ему чертами характера, представлениями, симпатиями и антипатиями, — это лишь одна ипостась повествователя или, точнее, один полюс повествовательной структуры «Бесов». Ибо есть в романе и другой повествователь, которого невозможно отождествить с хроникером, который как бы появляется из-за его спины, властно отодвигает хроникера в сторону и ведет повествование как всеведущий автор[6]. Этот всеведущий автор — другой полюс повествовательной структуры «Бесов». И многие важнейшие события романа изложены именно с такой повествовательной точки зрения. Назову здесь прежде всего ночные встречи-разговоры Ставрогина в первых главах второй части с Шатовым, Кирилловым, Федькой Каторжным (на мосту), законной, венчаной его женой Марьей Тимофеевной и ее братом Лебядкиным, а из последней части выделю общение Шатова с приехавшей к нему рожать Marie и предсмертный диалог Верховенского с Кирилловым в сцене самоубийства последнего.
Все эти встречи героев происходят наедине, разговоры, имеющие колоссальную важность для раскрытия глубинной проблематики романа, совершаются тет-а-тет; хроникер не только не присутствует в этих эпизодах, но вообще участие в них любого третьего лица совершенно исключено. Здесь царит атмосфера творческого всевластия всеведущего автора.
Конечно же, это противоречие в повествовательной структуре «Бесов» возникло под пером Достоевского не случайно и проникло в роман не безотчетно: в процессе работы над «Бесами» писатель размышлял над ним и даже предполагал ввести в текст произведения соответствующее разъяснение для читателей, данное, кстати, от лица хроникера. Среди набросков к роману сохранилась такая заготовка: «Я сидел у Гр<ановско>го (будущего Степана Трофимовича. — Б. Т.) третьим и слушал его азартный разговор с Ш<атовым>. Вообще, если я описываю разговоры даже сам-друг — не обращайте внимания: или я имею твердые данные, или, пожалуй, сочиняю сам — но знайте, что всё верно» (Т. 11. С. 92). Характерно, однако, что от введения этого пассажа в роман, а главное — от передачи хроникеру авторских функций творческого вымысла, решительно меняющих его «статус» в произведении как лица, лишь скрупулезно и по возможности объективно восстанавливающего в форме хроники реальные события, Достоевский в конечном счете отказался. Названные выше эпизоды, где герои общаются «сам-друг», — из числа наиболее художественно совершенных, наиболее вдохновенно написанных автором «Бесов». Это бесспорные психологические и религиозно- философские вершины, высшие проявления творческого гения писателя. И «передавать» их авторство заурядному губернскому хроникеру, условно говоря, было бы «не по чину».
Тем не менее в романе в целом от образа хроникера и «системы хроники» (Там же) Достоевский не отказался, даже несмотря на то что многое, причем зачастую наиболее существенное, в эту повествовательную форму не вмещалось. Значит, для его художественного замысла избранная форма хроники также была крайне важна. Не углубляясь здесь в специальный вопрос поэтики, обозначу лишь суть ситуации: если в одном отношении — для раскрытия глубинной проблематики «Бесов» — Достоевскому требовалась позиция всеведущего автора, то в другом отношении — при выстраивании повествовательной стратегии романа — ему равно было необходимо и неведение хроникера.
Проиллюстрирую этот тезис одним примером. Николай Ставрогин, бесспорно, «один из самых загадочных образов не только Достоевского, но и всей мировой литературы»[7]. Поставить в романе образ Ставрогина как загадку было творческой установкой Достоевского. Суть этой загадки в вопиющем противоречии между Ставрогиным в прошлом и Ставрогиным в настоящем. Он — один из важнейших композиционных центров романа. «От него идут все линии. Все живут тем, что было некогда внутренней жизнью Ставро- гина. Все бесконечно ему обязаны, все чувствуют свое происхождение от него, все от него ждут великого и безмерного — и в идеях, и в любви. Все влюблены в Ставрогина, мужчины и женщины.»8. И в то же время в непосредственном изображении Николай Всеволодович предстает перед читателями как «человек потухший, мертвенный, бессильный творить и жить, совершенно импотентный в чувствах, ничего уже не желающий достаточно сильно, неспособный совершить выбор между полюсами добра и зла, света и тьмы, неспособный любить женщину, равнодушный ко всем идеям»[8]. Он — живой мертвец. Фигурально выражаясь, сюжетное действие в романе «начинается после смерти Ставрогина. Подлинная жизнь его была в прошлом, до начала „Бесов"»[9]. По остроумному и выразительному сравнению Федора Степуна, герой присутствует в романе, «как только что опустившееся за горизонт солнце»[10].
Но что нам известно о прошлом Ставрогина, о том, что с ним произошло? Хроникер старательно собирает все доступные ему сведения — слухи, домыслы, сплетни. Но ни в какую определенную картину они под его пером не складываются. Информационная ограниченность кругозора повествователя имеет здесь принципиальное значение: именно благодаря ей в романе во многом и возникает загадка Ставрогина, рождается заинтересованность читателя, стремление эту загадку разгадать. В эпизодах же, в которых хроникера сменяет всеведущий автор, где Ставрогин и Шатов, Ставрогин и Кириллов, Ставрогин и Верховенский, Ставрогин и Лиза общаются как «два существа», сошедшиеся «в беспредельности. в последний раз в мире» (с. 316), где через надрыв, истерику, отчаяние, бред нам впервые открывается (или приоткрывается) суть их взаимоотношений, мы жадно ловим признания, свидетельства, даже отдельные слова, в которых воскресают черты прошлого Ставрогина. И этот загадочный образ становится нам хотя бы отчасти понятнее.
Так хроника губернского обывателя и гениальные откровения всеведущего автора, взаимодействуя в повествовательной структуре «Бесов» и взаимно дополняя друг друга, создают важнейшее художественное напряжение романа, обусловливающее его гипнотическое воздействие на поколения читателей.
Располагаясь в проблемно-композиционном центре архитектоники «Бесов», Ставрогин, однако, далеко не сразу занял это место в творческой истории романа, так же как далеко не сразу определился жанровый строй произведения как романа-трагедии. Первоначально, приступая в феврале 1870 года к разработке замысла будущих «Бесов», Достоевский мыслил свое произведение как роман-памфлет. «На вещь, которую я теперь пишу в „Русский вестник", — сообщал он в письме Н. Н. Страхову от 24 марта / 5 апреля 1870 года, — я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. Но меня увлекает накопившееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь» (Т. 29, кн. 1. С. 111-112). «То, что я пишу, вещь тенденциозная, — повторял Достоевский на следующий день в письме А. Н. Майкову, — хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь» (Там же. С. 116).
Важнейшим импульсом к возникновению этого памфлетного замысла, как уже упоминалось, явились газетные сообщения об убийстве студента Ивана Иванова, появившиеся в декабре 1869 года. Членам «Народной расправы» Иванов был облыжно представлен Нечаевым как предатель, готовивший донос. Убийство И. Иванова явилось первым в истории революционного движения в России политическим убийством. Этим обстоятельством было обусловлено то потрясение, которое нечаевское дело вызвало в русском обществе.
Был крайне потрясен обстоятельствами злодейского убийства Иванова и Достоевский. Он, острый аналитик общественных тенденций в развитии современного русского общества, воспринял это экстраординарное для тех лет происшествие во всей его неслучайности. Для него нечаевское дело явилось закономерным выражением тех общих негативных явлений, которые десятилетиями накапливались в отечественной истории. Возникшую ситуацию писатель воспринял как социальный вызов, требующий от него профессиональной реакции, острого и страстного ответа. «Нигилисты и западники требуют окончательной плети» (Там же. С. 113), — писал он в уже процитированном письме Николаю Страхову.
Нигилисты и западники «сошлись» в этом гневном высказывании Достоевского не случайно. В этой «связке» двух разнохарактерных общественных явлений, не только не тождественных, но и не вполне близких в идеологическом спектре современной русской жизни, содержалось концептуальное «зерно» замысла его романа-памфлета. Характеризуя много позднее данную сторону проблематики «Бесов», Достоевский утверждал, что «нечаев- ское преступление» (отразившееся в романе в убийстве Шатова) — «прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал...». Настаивая на прямой ответственности идеологов западничества за то «чудовищное явление», каким явилась нечаевская история, он писал: «Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем» (Там же. С. 260).
Конечно же, художественная концепция романа «Бесы» гораздо сложнее, богаче, глубже так прямолинейно-публицистически выраженной «идеи». Больше того, указанный памфлетный пласт в общей архитектонике произведения занимает вполне вспомогательное, подчиненное место по отношению к религиозно-философской, экзистенциальной проблематике. И всё же тема «отцов и детей», как кровных, так и идейных, тема связи и конфликта поколений значимо присутствует в композиционном строе «Бесов». В первую очередь разработка этой темы связана с фигурой Степана Трофимовича Вер- ховенского.
Образ Степана Трофимовича в «Бесах» весьма неоднозначен. Есть известные основания полагать, что отношение автора к этому герою менялось в процессе работы над романом. Меняется и сам Степан Трофимович в ходе романного действия. Или, лучше сказать, к финалу в нем высвобождаются, проявляются в полной мере те идеальные стороны его личности, которые в первой половине романа представлены приглушенно, лишь слегка, отдельными черточками проглядывая из-под густого слоя авторской иронии (в которой не устает упражняться и хроникер, молодой друг и «конфидент» Степана Трофимовича).
В уже процитированном выше письме 1873 года, говоря о «наших Белинских и Грановских» как «прямых отцах Нечаева», Достоевский тут же замечает, что эти «главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела» (Т. 29, кн. 1. С. 260). В известном смысле в этом утверждении, высказанном здесь в сослагательном наклонении применительно к реальным историческим деятелям — представителям западничества 1840-х годов, очень точно обозначена суть сюжетной линии Верховенского-старшего в «Бесах». Представляющий в романе поколение «отцов», идейно и морально ответственных, по замыслу Достоевского, за «беснование» молодого поколения, Степан Трофимович, столкнувшись с разгулом бесовской стихии в городе, не только «с ужасом и первый» «отворачивается», отшатывается от крайних проявлений воинствующего нигилизма, но и — в своей речи на празднике в пользу гувернанток — бросает вызов «духу времени», выступая, под свист и смех, со страстной речью в защиту вечного значения красоты. А затем, по-евангельски «отрясши прах от ног своих», произнеся проклятье, навсегда покидает город. И его «уход», когда оставивший «свое двадцатилетнее нагретое место»
Степан Трофимович выходит «на большую дорогу» (с. 697), приобретает в «Бесах» не только сюжетное, но и идейно-символическое значение.
Впрочем, справедливости ради необходимо отметить, что черты комизма присутствуют в образе героя вплоть до последних страниц романа. Однако в финале качество авторской иронии иное, нежели в начале произведения. Теперь это уже не сатира и сарказм, но большей частью светлый юмор, вносящий в обрисовку обстоятельств кончины Степана Трофимовича щемящую ноту.
В образе Верховенского-старшего часто видят карикатуру на одного из либеральных деятелей 1840-1850-х годов, историка Тимофея Николаевича Грановского (1813-1855). Возможно, применительно к тому раннему этапу разработки замысла, когда «Бесы» мыслились Достоевским как роман-памфлет, это так и было. Немаловажно отметить, что длительное время в черновых подготовительных набросках будущий Степан Трофимович прямо и открыто именуется «Грановским». Приступая к работе над «Бесами» в начале 1870 года, писатель просил Н. Страхова прислать ему в Дрезден биографию Грановского, из которой он позаимствовал ряд свидетельств, использованных в обрисовке фигуры Верховенского-старшего. Грановский по праву числится среди прототипов Степана Трофимовича. И тем не менее образ этого персонажа «Бесов» неверно рассматривать как карикатуру на знаменитого историка.
Излагая на первых страницах романа биографию «многочтимого Степана Трофимовича Верховенского», хроникер в самом начале сообщает, что тот, действительно, «некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения», но тут же оговаривается, отмечая, что «одно время, — впрочем, всего только одну самую маленькую минуточку, — его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского...» (с. 66). Уже в этой характеристике между Грановским и Верхо- венским проведена важная черта, обозначена иерархическая дистанция как между личностями разного исторического масштаба: первый представляет эпоху и поколение 1840-х годов, второму в этой эпохе принадлежит «одна самая маленькая минуточка».
Еще более определенно принципиальное отличие Степана Трофимовича от Грановского, характер отношений литературного персонажа и его исторического прототипа выражены на одной из следующих страниц, где, характеризуя своего старшего друга как «либерала-идеалиста», хроникер применяет к нему несколько измененные строки из лирической комедии Н. А. Некрасова «Медвежья охота», которые в оригинале звучат так:
Ты стоял перед отчизною, Честен мыслью, сердцем чист, Воплощенной укоризною, Либерал-идеалист!
А затем продолжает: «Но то лицо, о котором выразился народный поэт, может быть, и имело право всю жизнь позировать в этом смысле, если бы того захотело <...>. Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подражателем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько полеживал на боку» (с. 76).
Наблюдавший своего старшего друга не в его звездную «минуточку», на трибуне и за кафедрой, а уже отошедшего от дел, в быту, домашним образом, в «розовой ватной фуфайке», хроникер, возможно, характеризует его здесь чрезмерно жестко и категорично. Тем не менее слово сказано: Степан Трофимович Верховенский — не Тимофей Николаевич Грановский, но лишь «подражатель» знаменитых деятелей 1840-х годов.
В чем же в таком случае смысл множественных аллюзий на биографию Грановского, густо присутствующих в повествовании о жизни Степана Трофимовича? Можно предположить, что Достоевский-художник поставил перед собой задачу собрать в образе Верховенского-старшего, как в фокусе, все комические черты, которые он находил, считая их «довольно свойственными этому типу» (Т. 23. С. 64), в деятельности и личной жизни западников 1840-х годов, и гипертрофированно, в сатирическом ключе представить их в романе. Подобная задача определилась на этапе, когда замысел «Бесов» еще имел по преимуществу памфлетный характер. Присланная Страховым Достоевскому по его просьбе биография Грановского давала в этом отношении цепкому и зоркому глазу писателя богатый материал.
Несколько иначе обстоит дело с преломлением в образе Верховенского- старшего «исторических грехов» либеральных деятелей его поколения. Часто пишут, что Степан Трофимович в романе не случайно кровный отец одного «беса» — Петруши Верховенского и воспитатель другого — Ставрогина; что в таком художественном решении выражена идея Достоевского о духовной ответственности поколения «отцов» за идейный и моральный облик поколения «детей». Это, конечно же, очен сильное огрубление действительной картины взаимоотношений в «Бесах» героев разных поколений.
Достаточно указать, что в романе Степан Трофимович лишь третий раз в жизни видит своего «Петрушу» и при первом появлении в доме Ставро- гиных даже не сразу его узнаёт. Впервые отец видел сына, «когда тот родился»; Петрушу еще в грудном возрасте родители «переслали в Россию, где он и воспитывался всё время на руках каких-то отдаленных теток, где-то в глуши» (с. 73). Второй же раз — девять или десять лет назад[11], когда Петруша в Петербурге заканчивал гимназию и готовился к поступлению в университет. В то время еще ничто не предвещало в Верховенском-младшем тех радикальных перемен, которые произойдут с ним в ближайшем будущем, превратив его в революционного «монстра». По характеристике отца, когда они виделись в Петербурге, Петруша был «нервным, очень чувствительным и. боязливым» мальчиком: «Ложась спать, клал земные поклоны и крестил подушку, чтобы ночью не умереть.» (с. 165). Таким оставил отец сына при последней встрече, и вменять ему ответственность за идейный и моральный облик Петра Степановича, каким тот появляется на страницах романа, возможно только в самом общем виде — как нерадивому отцу, оставившему сына без родительского попечения, на воспитание чужих лиц. Но отнюдь не в качестве идеолога западничества 1840-х годов.
Сложнее обстоит дело со Степаном Трофимовичем — воспитателем Ставрогина. Действительно, в течение семи лет он был единственным наставником и педагогом подростка. Характер воздействия на юного Николая Всеволодовича его воспитателя, которому всецело было передано «дело его обучения и нравственного развития», представлен хроникером лаконично, но по-своему выразительно. Главный педагогический принцип Степана Трофимовича — полная открытость и искренность в отношениях учителя и ученика, отсутствие между ними «малейшего расстояния». Ночные излияния-откровения педагога десяти- или одиннадцатилетнему мальчику, после которых они «бросались друг другу в объятия и плакали», представлены хроникером с сильной долей иронии. Однако вредные последствия такой «методы» непосредственно проявились лишь в том, что ко времени поступления пятнадцатилетнего Николая Всеволодовича в лицей, когда их общение со Степаном Трофимовичем прервалось, «педагог несколько расстроил нервы своего воспитанника» (с. 114), то есть развил в нем повышенную восприимчивость и чувствительность. И только!
О том же свидетельствует, кстати, и воспитание Степаном Трофимовичем Лизы, о чем можно судить по ее воспоминаниям. «А помните ваши рассказы, — говорит она своему бывшему наставнику, — о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали: „Земля, земля!" Няня Алена Фроловна говорит, что я после того ночью бредила и во сне кричала: „Земля, земля!"» (с. 178-179).
Важнейший же результат воздействия Верховенского-педагога на юного Ставрогина хроникер передает без тени иронии.
РОМАНЪ Эедора Достоевскаго.
въ трш частяхъ
петь ими
С.-Петербуцгь.
К, Кол. t< 3J,
1873.
Титульный лист первого отдельного издания «Бесов»
1873
«Степан Трофимович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение» (с. 114). Педагогический результат этого — формирование юного мечтателя и роман- тика[12]. Достоевский хорошо представлял себе возможные негативные последствия подобного беспредметного мечтательства, но позднейшие срывы и эксцессы Ставрогина, как представляется, напрямую подобной системой воспитания обусловлены и объяснены никак быть не могут.
Таким образом, приходится констатировать, что в изображении Достоевским педагогической деятельности Степана Трофимовича (который, надо напомнить, был воспитателем не только Ставрогина и Лизы, но также и Шатова и его сестры Даши) трудно усмотреть прямое утверждение вины «отцов» за состояние душ молодого поколения. Для сравнения: «учительство» самого Ставрогина, его мощное, подчиняющее себе индивидуальность «учеников» воздействие на умы, прежде всего Кириллова и Шатова, представлено в «Бесах» гораздо более определенно и впечатляюще.
И тем не менее если взять образ Степана Трофимовича не исключительно в аспекте его педагогической деятельности, а во всей полноте, как этот герой предстает перед читателями в романе, особенно в первых, «суммарных» характеристиках хроникера, то историческая вина этого представителя поколения «отцов» за состояние умов в современном русском обществе предстает несравненно более ощутительно. Не случайно, кстати, почти все члены кружка Степана Трофимовича — Липутин, Лямшин, Виргинский — легко и быстро оказались «рекрутированными» в подпольную организацию Петра Верховенского. Атмосфера, царившая в кружке Верховенского-старшего, тому, бесспорно, немало способствовала. И причинно-следственные связи тут устанавливаются гораздо более непосредственно, нежели при ретроспективной характеристике Степана Трофимовича как педагога.
Впрочем, стоит отметить, что те качества героя, которые рельефно обрисованы хроникером при ознакомлении читателей с духом, царившим в кружке Степана Трофимовича, конечно же, проявились в Верховенском-старшем далеко не в самое последнее время. Большею частью они присутствовали в нем изначально. Кое-что раскрывается и при описании поездки Степана Трофимовича с Варварой Петровной в Петербург, имевшей место в предыстории романа. Так что, хотя Достоевский и не акцентирует этих качеств героя, описывая его как наставника Ставрогина и других молодых персонажей «Бесов», читатели имеют возможность экстраполировать известное им о Верхо- венском-старшем с других страниц романа также и на его былую педагогическую деятельность.
Достоевский тщательно собрал в образе Степана Трофимовича практически все исторические грехи, которые он традиционно инкриминировал западничеству. И прежде всего это оторванность от «почвы», незнание народа, отрицание русской национальной самобытности. «Все они (Белинский и его круг. — Б. Т.), и вы вместе с ними, — гневно упрекает Шатов своего бывшего учителя, — просмотрели русский народ сквозь пальцы <...>. Вы мало того что просмотрели народ, — вы с омерзительным презрением к нему относились, уж по тому одному, что под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков» (с. 112). В подготовительных материалах к «Бесам» есть заготовка реплики Степана Трофимовича, который в идейном споре с сыном, обличая его и других молодых нигилистов, фактически соглашается с этим упреком Шатова, тем самым публицистически обнаженно формулируя авторскую идею романа. «.Вы продукт нашего <...> оторванного от почвы поколения», — говорит он Петруше (Т. 11. С. 76).
«Знайте наверно, что все те, которые перестают понимать свой народ и теряют с ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся или атеистами, или равнодушными», — продолжает свои инвективы Шатов и специально прибавляет: «И вы тоже, Степан Трофимович, я вас нисколько не исключаю, даже на ваш счет и говорил, знайте это!» (с. 112). Вслед за космополитизмом атеизм — это второй важнейший грех, инкриминируемый Достоевским в «Бесах» поколению «отцов».
Конечно же, эмоциональный строй этих обличений, их накал принадлежат герою, Ивану Шатову, но в существе высказанных оценок автор с ним, бесспорно, солидарен[13]. Строго говоря, Верховенского-старшего нельзя однозначно назвать атеистом. Его религиозная позиция скорее тяготеет к философскому пантеизму. «.Я в Бога верую <...> как в существо, себя лишь во мне сознающее», — говорит он. Но с православием, действительно, все связи у него давно порваны. «Не могу же я веровать, как моя Настасья (служанка).» — высокомерно прибавляет тут же Степан Трофимович (с. 110).
Космополитизм и безбожие — два важнейших, взаимосвязанных, по Достоевскому, греха, во власти которых находится значительная часть русского образованного общества. Все другие многочисленные грехи, как плевелы, давшие бурный рост в современной России, всходят, по убеждению писателя, на поле, разрыхленном первыми двумя.
В качестве носителя главных исторических грехов западничества Степан Трофимович Верховенский изображен в романе резко саркастически. Но, как уже было отмечено, в целом образ его далеко не однозначен. Еще только приступая в подготовительных материалах к разработке этого персонажа, Достоевский записал: «Портрет чистого и идеального западника со всеми красотами» (Т. 11. С. 65). Характеристика эта звучит вполне амбивалентно.
О «красотах», которые писатель находил в исторических западниках и которыми в изобилии наделил своего героя, для краткой статьи сказано уже достаточно. Теперь необходимо взглянуть на Степана Трофимовича с другой стороны, которая в приведенном черновом наброске определена словами: «чистый и идеальный».
Конечно же, идеальные черты в образе Верховенского-старшего раскрываются в романе прежде всего в эпизоде на празднике в пользу гувернанток и в предсмертном монологе героя, то есть уже в заключительной части произведения. Но при ретроспективном взгляде их можно различить начиная с первых страниц «Бесов», где они сложно сочетаются с превалирующими в повествовании иронией и сарказмом. «Поражает искусство, с которым в Степане Трофимовиче сплетены воедино чистота, возвышенный, искренний идеализм и самые мелкие чувства, помыслы, стремления»[14], — замечает в этой связи Ф. И. Евнин.
Еще в рассказе о былой педагогической деятельности Степана Трофимовича хроникер замечает: «.удивительно, как к нему привязывались дети!» Поясняя затем: «Весь секрет его заключался в том, что он и сам был ребенок» (с. 144, 114). И еще раз, говоря уже о Степане Трофимовиче в старости, вновь аттестует его как «невиннейшего из всех пятидесятилетних младенцев» (с. 78). Эта «детскость» героя — одна из важнейших черт в его характеристике, сочетающая в себе одновременно и его инфантильность, и его непосредственность, чистоту. Именно «детскость» во многом «амортизирует» в художественном изображении авторскую иронию, позволяя органично соединить в образе Верховенского-старшего комическое и идеальное.
Значимо также, что, затрагивая сферу научных интересов героя, хроникер в ряду прочего упоминает статью «о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху» (с. 68). Интерес Степана Трофимовича к подобной тематике, конечно же, не случаен: он и сам в известном смысле такой же «рыцарь», беззаветно служащий своему идеалу. Недаром Н. М. Чирков разглядел в этом герое черты, роднящие его с Дон Кихотом: «Образ Степана Трофимовича — новое своеобразное воплощение у Достоевского темы и типа Дон Кихота, к каковому писатель имел такое глубокое тяготение. <...> Степан Трофимович смешон, как Дон Кихот, но сквозь это смешное мы видим его жажду идеала, олицетворяемого в образе Сикстинской Мадонны»[15].
Именно как тип чистого идеалиста 1840-х годов Степан Трофимович исповедует культ красоты. В эпизоде поездки героя в начале 1860-х годов в Петербург сообщается, что, уступая духу времени, он «бесспорно согласился в бесполезности и комичности слова „отечество"; согласился и с мыслию о вреде религии, но громко и твердо заявил, что сапоги ниже Пушкина, и даже гораздо. Его безжалостно освистали, так что он тут же, публично, не сойдя с эстрады, расплакался» (с. 90-91). И вот, имея в прошлом этот печальный опыт, Степан Трофимович тем не менее принимает решение выступить на празднике в пользу гувернанток с речью о вечном значении красоты, говорить «об этой царице цариц, об этом идеале человечества, Мадонне Сикстинской», вновь вернуться к вопросу о «том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?» (с. 416, 562).
«Петролей», то есть керосин, возникает здесь как антитеза Шекспиру и Рафаэлю не случайно: это метонимия недавних исторических событий, потрясших Францию, — пожара королевского дворца Тюильри в дни Парижской коммуны, во время которого погибли многие шедевры мирового искусства. «Петролейщиками» европейская и русская пресса окрестила коммунаров, приписывая им поджог Тюильри. Формулируя дилемму: «Рафаэль или петролей?», Степан Трофимович тем самым поднимает вопрос не только о вечном значении, но и о грозящей гибели красоты. Он намеревается говорить «о том подлом рабе, о том вонючем и развратном лакее, который первый взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерет божественный лик великого идеала, во имя равенства, зависти и. пищеварения» (с. 417).
Эти слова идеалиста 1840-х годов, единственного в романе защитника красоты, зловеще рифмуются с «шигалевщиной», проповедуемой его сыном, Петром Верховенским: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! <...> Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина!» (с. 494).
Современному нигилизму и утилитаризму, принижающему и отрицающему значение красоты, и грядущему революционному тоталитаризму, угрожающему самому ее существованию, бросает вызов, отстаивая свой идеал, верный рыцарь «прекрасной дамы» — Рафаэлевой Мадонны — Степан Трофимович Верховенский. «Я прочту о Мадонне, но подыму бурю, которая или раздавит их всех, или поразит одного меня!» (с. 417) — заявляет он накануне праздника Варваре Петровне. И не случайно сопровождает в этом эпизоде свои слова декламацией пушкинских строк о «рыцаре бедном»: «Полон чистою любовью, / Верен сладостной мечте...» (с. 418).
Как известно, выступление Степана Трофимовича закончилось фиаско — скандалом, осмеянием героя. Но одновременно явилось его духовной победой. «В опустившемся и расслабленном эстете загорается негодование, гражданское чувство и отвага»[16], — описывает Верховенского-старшего в момент его выступления К. В. Мочульский. Утверждая непреложное значение созданий Шекспира и Рафаэля, поскольку «они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть» — «форма красоты уже достигнутая», без достижения которой человек, возможно, и жить не согласится, Степан Трофимович провозглашает, что «Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии», ибо «без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете». «Вся тайна тут, вся история тут!» — завершает он свое выступление (с. 563).
Аудитория встречает речь Верховенского смехом и свистом. Автор же, напротив, «прощает своему герою все падения и грехи за рыцарскую верность идее вечной красоты, за проникнутость „высшей мыслью"», заключает К. В. Мочульский, перебрасывая в последних словах «мостик» от «трагикомической речи „идеалиста"» к его предсмертному монологу, в котором мысль Степана Трофимовича, высказанная на празднике в пользу гувернанток, получает развитие и углубление, заключая в себе, по проницательному указанию исследователя, «главную идею романа и священнейшее упование автора»[17].
Впрочем, чтобы стать вполне истинным, это суждение К. В. Мочульско- го нуждается в важном коррективе. Исследователь подразумевает следующие слова Степана Трофимовича: «Весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим. Если лишить людей безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает. Друзья мои, все, все: да здравствует Великая Мысль! Вечная, безмерная Мысль! Всякому человеку, кто бы он ни был, необходимо преклониться пред тем, что есть Великая Мысль.» (с. 727-728).
Приведенные слова, действительно, «священнейшее упование» Достоевского, одна из главных идей не только романа «Бесы», но и всего творчества писателя в целом. Но — в данном конкретном случае — высказанная как бы на «чужом языке», положенная, говоря в современных терминах, на «дискурс» его героя — либерала-идеалиста 1840-х годов Степана Трофимовича Верховенского, который, по его собственной аттестации в начале романа, «не христианин», а «скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек» (с. 110). Христианин Достоевский в прямом высказывании «от себя», несомненно, высказал бы эту мысль иными словами.
В пору работы над романом «Братья Карамазовы» писатель в одном из писем так определил свое отношение к поучениям старца Зосимы: «Само собою, что многие из поучений моего старца Зосимы (или, лучше сказать, способ их выражения) принадлежат лицу его, то есть художественному изображению его. Я же хоть и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим языком. Он же не мог ни другим языком, ни в другом духе выразиться, как в том, который я придал ему. Иначе не создалось бы художественного лица» (Т. 30, кн. 1. С. 102). Бесспорно, к предсмертному монологу Степана Трофимовича, который на место единственно возможного для Достоевского в данном контексте слова Бог подставляет его обмирщенные субституты — «безмерное и бесконечное», «вечная, безмерная Мысль», «Великая Мысль», — процитированные слова о поучениях старца Зосимы относятся, может быть, еще более точно.
Представший в начале произведения как в значительной степени комическая фигура — либерал-западник замеса 1840-х годов, фразер, трусишка и приживальщик, — в последней части романа Степан Трофимович Верхо- венский раскрывается как трагическое лицо. Его донкихотский, отчаянный монолог на празднике, прозвучавший как глас вопиющего в пустыне, отказ от участия в общем бесновании, уход в никуда (а фактически приобщение к неведомой ему народной жизни) и, наконец, обретение истины в последние минуты перед кончиной «на большой дороге» превращают Верховенско- го-старшего из смешного персонажа романа-памфлета в одного из важнейших героев романа-трагедии. Значимость в едином замысле «Бесов» этой фигуры подчеркнута тем обстоятельством, что с подробного жизнеописания Степана Трофимовича начинается роман и его «последним путешествием» и грустно-патетической картиной смерти он, по существу, заканчивается (последняя глава «Бесов», названная «Заключение», во многом имеет характер эпилога).
По связи с целым романа, по месту, занимаемому им в архитектонике «Бесов», Достоевский назвал Степана Трофимовича «краеугольным камнем» всей постройки произведения, но одновременно подчеркнул, что этот герой далеко не главный в его замысле (см.: Т. 29, кн. 1. С. 184). Главными в «Бесах», бесспорно, являются Ставрогин и Верховенский-младший. Причем в творческой истории романа между этими героями развернулась своеобразная «конкуренция» за первенство в произведении.
Достаточно длительное время, около полугода работы над романом, в центре произведения для писателя безусловно стоял Петр Верховенский (именуемый в черновых материалах по имени своего реального прототипа Нечаевым) и основным сюжетным событием являлось убийство нечаевской революционной «пятеркой» Шатова (в ранних набросках названного Шапошниковым). Однако в конце лета 1870 года первоначальный замысел радикально изменился. Сообщая Н. Н. Страхову о ходе работы над «Бесами», Достоевский так описывает суть совершившегося перелома: когда им было написано уже около пятнадцати авторских листов, вдруг «выступило еще новое лицо, с претензией на настоящего героя романа, так что прежний герой (лицо любопытное, но действительно не стоящее имени героя) стал на второй план» (Там же. С. 148). «Настоящий герой романа», образ которого «пленил» писателя, — это Николай Ставрогин. Прежний герой, отступивший «на второй план», — Петр Верховенский.
Ранее, в письме М. Н. Каткову от 8/20 октября 1870 года, характеризуя свое изменившееся в ходе создания романа отношение к фигуре Нечаева-Вер- ховенского, Достоевский писал: «Без сомнения, небесполезно выставить такого человека; но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим. И потому, несмотря на то что всё это происшествие (убийство Шатова. — Б. Т.) занимает один из первых планов романа, оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа» (Там же. С. 141-142).
Кроме свидетельства о произошедшей в творческой истории «Бесов» композиционной «рокировке» Петруши Верховенского и Николая Став- рогина, в этом письме исключительно значимо признание о том, что писателя уже не вдохновляет замысел романа-памфлета («эти жалкие уродства не стоят литературы»). Теперь жанр произведения мыслится им как роман-трагедия. «Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей, — продолжает Достоевский в письме Каткову. — Но мне кажется, что это лицо — трагическое <...> Я из сердца взял его» (Там же. С. 142).
Отныне мрачная и трагическая фигура Ставрогина становится в центре проблематики «Бесов». Однако оригинальность постройки романа заключается в том, что «потухший, мертвенный, бессильный творить и жить, совершенно импотентный в чувствах, ничего уже не желающий достаточно сильно» и т. д. (напомню еще раз характеристику, данную Бердяевым) этот герой принципиально не способен стать движущим началом сюжетного развития, собрать в композиционно-тематическое единство художественный мир произведения. В общей архитектонике «Бесов» названные функции главным образом выполняет Петр Степанович Верховенский. «Он всех сводит, всё путает, подо всё подбрасывает свою сеть и надо всеми простирает свои демонские планы»[18], — отмечает Аким Волынский.
Романный образ Петра Верховенского нередко оценивают по степени сходства героя Достоевского с его реальным прототипом — Сергеем Нечаевым. И случается, что такое сравнение оказывается не в пользу литературного персонажа. Достоевского упрекают (в той или иной форме), что действительный руководитель подпольной организации «Народная расправа» — фигура более серьезная, масштабная, более зловещая, чем его карикатурный, суетливый, сыплющий словами, как горохом, Петруша Верховенский. Объясняют эту «неудачу» писателя тем, что «Бесы» были задуманы и первая половина романа писалась тогда, когда большая часть материалов нечаевского дела еще не была обнародована, и Достоевский просто не обладал к тому времени цельным представлением о личности и деятельности Сергея Нечаева.
Конечно же, такой подход, которым грешат преимущественно историки, а не литературоведы, нельзя посчитать правомочным. Но сопоставление литературного персонажа и его прототипа, Петра Верховенского и Сергея Нечаева, обнаружение их сходства и различия, тем не менее нужно признать плодотворным, позволяющим лучше уяснить своеобразие, даже уникальность героя Достоевского.
Начну с внешней, событийной стороны содержания «Бесов». Сообщения в газетной хронике о нечаевской истории, вызвавшие сильное душевное потрясение Достоевского, дали мощный импульс творческой фантазии писателя. Но он вовсе не намеревался создавать фотографически точное изображение реальных событий. «Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать» — повторю еще раз признание романиста М. Н. Каткову. Поэтому упреки критиков-современников, заявлявших, что Достоевский в «Бесах» «переписывает судебную хронику, путая и перевирая факты»[19], совершенно несостоятельны.
Больше того, можно утверждать, что если бы писатель действительно строил сюжет своего романа «вслед за судебной хроникой», дотошно «реконструируя» нечаевскую историю по протоколам судебных заседаний, то фактология этого политического эксцесса сама по себе отнюдь не дала бы ему, даже внешним образом, необходимого материала для грандиозной художественной постройки «Бесов».
Сергей Нечаев создал тайную, подпольную организацию «Народная расправа», члены которой занимались революционной агитацией и пропагандой, вербуя в свои ряды новых сторонников. Единственное деяние «Народной расправы» — это убийство непокорного, вступившего в конфликт с Нечаевым студента Иванова. И вплоть до обнаружения этого преступления никаких ощутимых проявлений деятельности нечаевской организации нигде замечено не было. Кроме, пожалуй, разбрасываемых прокламаций (деталь, отразившаяся и в сюжете «Бесов»).
В романе Достоевского результат деятельности Петра Верховенского — это вздыбленная, взвихренная, поставленная вверх дном жизнь целого губернского города. Здесь и святотатство и кощунство в городской церкви, и громкий общественный скандал на празднике в доме предводителя дворянства, и пожар Заречья, и «бунт» рабочих шпигулинской фабрики, а также череда кровавых убийств, ряд порушенных репутаций, безумие и отставка губернатора фон Лембке...
На вопрос Кармазинова о сроках грядущей революции Верховенский отвечает: «К началу будущего мая начнется.» (с. 448). В этом пункте он близок Нечаеву, который был убежден, что революционный взрыв в России произойдет в феврале 1870 г. Только герой «Бесов» предпочитает говорить не о революции, а о «смуте». «Слушайте, мы сделаем смуту, — говорит он, как в горячечном бреду, Ставрогину. — Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что всё поедет с основ. <...> Мы провозгласим разрушение. <...> Мы пустим пожары. Мы пустим легенды. <.> Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам. <.> Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Всё подымется!» (с. 494, 500).
«Пламенным восторгом горит его полубезумная речь о смуте, — замечает К. В. Мочульский, — <.> эта лирика разрушения захватывает дыхание»[20]. Петр Верховенский — поэт смуты. Он энтузиаст и гениальный устроитель смуты. И все его деяния в романе — это репетиция грядущей общероссийской смуты, «лишь первая проба такого систематического беспорядка» (с. 732). Так Верховенский проверяет и отрабатывает «технологии», заодно проверяя и качество человеческого «материала», возможности и способы манипулирования «людишками» (его любимое словцо) самого разного социального положения.
Сергей Нечаев тоже был виртуозом манипулирования человеческим «стадом». Ложь, интриги, клевета, духовная провокация, предательство — литературный персонаж и его реальный прототип использовали в принципе один и тот же арсенал приемов. Но Нечаев решал ближайшие конкретные организационные задачи, а Верховенский «моделировал» в масштабе отдельно взятого города будущую всероссийскую «раскачку».
Впрочем, организатор «Народной расправы» был не только практиком — создателем подпольных «пятерок», но и теоретиком революционной деятельности, автором знаменитого «Катехизиса революционера». В «Бесах» Петр Верховенский, увлеченный «шигалевщиной», страстно излагает Ставрогину теоретические принципы будущего, послереволюционного социального устройства, но свои сегодняшние шаги он как будто не считает необходимым теоретически обосновывать. Однако при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что действует он в романе так, как будто последовательно, пункт за пунктом, реализует положения нечаевского «Катехизиса.».
Здесь, конечно, не место для всестороннего рассмотрения «Катехизиса революционера». Но хотя бы кратко его структуру и основные идеи необходимо охарактеризовать. Композиционно «Катехизис.» делится на четыре раздела: 1) «Отношение революционера к самому себе»; 2) «Отношение революционера к товарищам по революции»; 3) «Отношение революционера к обществу»; 4) «Отношение товарищества к народу». Для уяснения истоков образа Петра Верховенского важны все перечисленные разделы, но два последних позволяют увидеть, что не только морально-психологический облик героя «Бесов» как будто «скалькирован» с «Катехизиса революционера», но и сам сюжетно-композиционный остов романа в значительной степени обусловлен положениями этого документа[21].
Так, в третьем разделе, характеризующем «отношение революционера к обществу», сформулировано базовое положение, согласно которому «с целью беспощадного разрушения революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер должен проникнуть всюду, во все высшие и средние классы, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу.»[22]. Многоликий и вездесущий Петр Верховенский абсолютно соответствует этому требованию «Катехизиса.».
Далее в документе дана сложная градация различных категорий, на которые «должно быть раздроблено» «это поганое общество». Среди них необходимо особо выделить разряд «высокопоставленных скотов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать возможными путями; опутать их, сбить с толку и, по возможности, овладев их грязными тайнами, сделать их своими рабами». Нетрудно увидеть, что в «Бесах» в соответствии с этим пунктом выстроена сюжетная линия «Петр Верховенский — губернатор фон Лембке».
В отдельную категорию «Катехизис.» выделяет женщин, которых необходимо использовать так же, как охарактеризованную выше категорию высокопоставленных мужчин. В романе это, бесспорно, губернаторша Юлия Михайловна и отчасти генеральша Варвара Петровна Ставрогина.
Находится в «Катехизисе.» место и для «либералов с разными оттенками», в отношениях с которыми необходимо «делать вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибрать их к рукам, овладев их тайнами, скомпрометировать их донельзя.». Поскольку революционер в том числе «должен проникнуть» и «в литературу», этой установке в «Бесах» соответствует сюжетная линия «Петр Верховенский — „великий писатель" Кармазинов».
В разделе, характеризующем отношение к народу, можно прочитать: «.сближаясь с народом, мы прежде всего должны соединиться с теми элементами народной жизни, которые со времени основания Московского государства не переставали протестовать не на словах, а на деле против всего, что прямо или косвенно связано с Государством <...>. Соединимся с лихим разбойничьим миром: этим истинным и единственным революционером в России». Читая эти строки, нельзя не вспомнить колоритной фигуры Федьки Каторжного и видов, которые имел на него Верховенский.
Впрочем, «соединиться» с разбойником Федькой, образ которого в «Бесах» весьма неоднозначен, у Петра Степановича получилось не вполне. Как не получилось у него использовать и волнения рабочих на шпигулин- ской фабрике. Однако действовал Верховенский и здесь в точном соответствии с «Катехизисом революционера», который предписывал «всеми силами и средствами <...> способствовать развитию и разобщению тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию». С одной стороны, им организованы распространение на фабрике прокламаций и подговор фабричных «к социальному бунту», а с другой — он же, руководствуясь своим излюбленным принципом «чем хуже, тем лучше», предлагает губернатору фон Лембке «перепороть их сплошь, и дело с концом» (с. 427), рассчитывая, что если не прокламации, то розги поднимут революционный дух рабочих.
Конечно же, нельзя понимать дело так, что Достоевский, выстраивая тематическую композицию «Бесов», непосредственно отправлялся от текста «Катехизиса революционера», но он, безусловно, знал этот программный документ Нечаева, глубоко его проанализировал и, продолжая работу над романом (создавая части вторую и третью), многое из него припомнил и позаимствовал. Мне же сейчас важно подчеркнуть, что нечаевская история сама по себе (убийство «пятеркой» Сергея Нечаева студента Иванова) не давала Достоевскому достаточного материала для разработки в «Бесах» ряда важных сюжетных линий, связанных с образом Петруши Верховенского. И писатель не просто восполнил дефицит материала работой творческой фантазии, а гениально «развернул» в произведении в действиях своего героя ряд принципиальных установок, которые были лишь теоретически намечены автором «Катехизиса...», но не получили реализации в его практической деятельности. В этом отношении в фигуре Петра Верховенского в «Бесах» отразился не только облик реального Сергея Нечаева, но и та программа «идеального революционера», которая была столь рельефно очерчена в разработанном им документе.
Для понимания художественной специфики образа Верховенского в романе исключительно важно одно из положений первого раздела нечаевско- го «Катехизиса. »: «Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения. <...> Для этого изучает он денно и нощно живую науку — людей, характеров, положений и все условия настоящего общественного строя во всех возможных слоях. Цель же одна — наискорейшее и наивернейшее разрушение этого поганого строя».
Трудно сказать определенно, насколько преуспел в освоении этой «живой науки» реальный Сергей Нечаев (есть основания полагать, что это была его сильная сторона). Но своего героя, Петра Верховенского, Достоевский в полной мере наделил проницательностью в понимании слабостей человеческой души, тех отрицательных ее сторон, которые облегчают вовлечение «людишек» в дело всеобщего разрушения. Петруша, например, отлично понимает, какой подчиняющей современного человека силой является страх прослыть в обществе недостаточно либеральным, «стыд собственного мнения» — «цемент, всё связующий» (с. 459)[23]. Организуя свои «пятерки», Верховенский использует и другую силу, которая «ужасно действует», — это «мундир». «Нет ничего сильнее мундира, — поясняет он Ставрогину. — Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось» (Там же).
Особенно чуток Петр Верховенский к уязвимым сторонам национального менталитета. Он по достоинству оценивает замечание Кармазинова о том, что «откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно» (с. 462), и с восторгом излагает этот постулат Ставроги- ну как один из краеугольных камней своей «живой науки». Он не упускает и важности высказывания Шатова (сделанного, видимо, еще до произошедшего в его мировоззрении переворота): «.если в России бунт начинать, то чтобы непременно начать с атеизма» (с. 297) — и т. п.
Петр Степанович у Достоевского также замечательный социальный диагност. Он, конечно, смешон, когда назначает грядущую всероссийскую «раскачку» на май следующего года. Но обоснование им своей уверенности в близости революционных потрясений далеко не смешно. Верховенский мог бы убежденно повторить слова Кармазинова о том, что «Россия есть теперь по преимущество то место в целом мире, где всё что угодно может произойти без малейшего отпору» (с. 446). И у него для таких заявлений гораздо больше оснований, чем у «великого писателя», наблюдающего русскую жизнь из немецкого города Карлсруэ.
Достоевский во многом передоверил Петру Степановичу свою собственную социальную диагностику (которую позднее он широко развернет на страницах «Дневника писателя»). Но только то, что вселяло в писателя тревогу за судьбы России, за ее национальную будущность, Верховенский, напротив, рассматривает как залоги успеха в деле «наискорейшего и наивернейшего разрушения этого поганого строя», как свидетельства своей силы. «Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? — говорит он Ставрогину. — Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы <.>. Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их Богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают!» (с. 497-498).
«Но это лишь ягодки, — азартно продолжает он. — Русский бог уже спасовал пред „дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: „двести розог или тащи ведро"» и т. д. (с. 498-499). Вот «живая наука» Петра Верховенского, результаты изучения им «денно и нощно» «людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя во всех возможных слоях». И вполне прав оказывается С. Н. Булгаков, проницательно заметивший, что «Бесы» допускают рассмотрение как роман не только «о русской революции», но и «о болезни русской души»[24]. Два этих аспекта связаны у Достоевского глубинной органической связью.
И в материалах процесса по делу нечаевцев, и в освещавших процесс газетных публикациях неоднократно Сергея Нечаева сравнивали с гоголевским Хлестаковым. Характерно, что и у Достоевского в подготовительных материалах к «Бесам» параллель «Верховенский — Хлестаков» возникает не однажды. См., например, в августовских набросках 1870 года: «Между тем в городе, вроде Хлестакова, сын Ст<епана> Тр<офимовича> »; «хлестаков- ское появление Нечаева» (Т. 11. С. 202) и т. п. В примечаниях академического ПСС было сделано предположение, что известный адвокат В. Д. Спа- сович, выступая на процессе, сравнил в своей речи Нечаева с Хлестаковым, «возможно, не без влияния первой части „Бесов"», которая к тому времени уже была опубликована (Т. 12. С. 203). Такое допущение представляется сомнительным. Хлестаковские черты в образе Петруши Верховенского в первой части (эпизод в гостиной Варвары Петровны) не выступают сколько-нибудь рельефно. Они проявятся более ощутимо во второй и третьей частях. И если бы не свидетельства ранних набросков к «Бесам», можно было бы, наоборот, скорее предположить влияние в этом пункте газетных публикаций на творческий процесс Достоевского. Хронология, однако, свидетельствует, что ассоциации с Хлестаковым при разработке писателем образа Петра Верховенского, с одной стороны, и принадлежащее адвокату Спасовичу сравнение Сергея Нечаева с гоголевским героем, с другой — вполне независимы друг от друга. Данное наблюдение подтверждает, что организатору «Народной расправы» действительно в сильной степени была свойственна хлестаковщина, и это почувствовал не один Достоевский.
Сергей Нечаев и начал свою политическую карьеру с того, что распространил в среде соратников вымышленные сведения o своем аресте после студенческих волнений в Петербурге, о заключении и затем побеге из Петропавловской крепости. С этой легендой он весной 1869 года появился в Женеве, введя в заблуждение М. Бакунина и Н. Огарева, которым аттестовал себя как представителя разветвленной революционной организации в России. Из Женевы осенью того же года, снабженный фиктивным «мандатом», подписанным Бакуниным, он вновь вернулся в Россию, где начал вербовать членов подпольной организации, представляясь полномочным представителем мифического заграничного Центрального комитета, и т. п.
Петруша Верховенский действует аналогичным образом. «Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и „бесчисленными разветвлениями" (подпольной организации. — Б. Т.), — говорит он Ставрогину. — Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет — я да вы, а разветвлений будет сколько угодно» (с. 460). «Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!» — доверительно признается он тому же Ставрогину в другом эпизоде (с. 497). Вполне хлестаковской чертой является и распространение Петром Степановичем прокламации со стихотворением «Светлая личность», сопровождаемое уверениями, что этот поэтический текст ему «сам Герцен в альбом написал» (с. 455)[25]. Примеры можно приводить еще и еще.
Отличие в этом пункте Верховенского от Нечаева можно усмотреть в том, что вездесущий Петр Степанович, являясь в различных городских сообществах, в зависимости от ситуации меняет надеваемые «маски». Если для членов тайной организации он полномочный представитель могущественного заграничного ЦК, то в отношениях с губернатором фон Лембке предстает если и не агентом III Отделения, то покаявшимся где-то в высоких петербургских кабинетах бывшим революционером, прибывшим в город с неким тайным заданием. Именно под этой личиной, разыгрывая с недалеким фон Лембке многоходовую комбинацию, он «сдает» тому порвавшего с организацией Шатова, и здесь уже в облике гоголевского Хлестакова явственно проступают черты будущего Евно Азефа — провокатора-виртуоза, одновременно готовившего покушения на высших чиновников Российской империи и выдававшего охранному отделению членов ЦК партии эсеров. В образе Петра Верховен- ского, как отметил в 1914 г. С. Н. Булгаков, «Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины, поставлена ее проблема»[26].
В примечаниях академического ПСС было высказано суждение, что благодаря чертам хлестаковщины образ Петра Степановича «резко снижается, предстает в пародийном плане» (Т. 12. С. 174). С этим трудно согласиться. Хлестаковское в Верховенском переосмыслено в «Бесах» и ассоциируется не столько с «приглуповатым» и «без царя в голове» персонажем Гоголя, сколько с хлестаковскими чертами революционного мистификатора Сергея Нечаева и далее — с зловещим обликом Евно Азефа. Не случайно в исследовательской литературе применительно к описанным в романе «Бесы» событиям получило распространение выражение «кровавая хлестаковщина»[27].
Удивляясь присущему Сергею Нечаеву таланту политического мистификатора, упомянутый выше адвокат В. Д. Спасович отмечал, что тот «возымел еще в январе 1869 года мысль гениальную, он задумал (живой человек) создать самому для себя легенду, сделаться мучеником и прослыть таковым на всю землю русскую.»[28]. Петр Верховенский в романе «Бесы» провозглашает необходимость легенды (и не только о самом себе) в качестве важнейшего «рычага», с помощью которого вожди революции смогут «землю поднять» — привлечь к себе и увлечь за собой народные массы. Понимание воздействия легенды на психологию народа — еще один результат «живой науки» Петра Степановича.
Исследователями не однажды указывалось, что в облике Петра Верхо- венского предвосхищены черты Великого инквизитора из романа «Братья Карамазовы»[29]. Демонстрируя «неразрешимые исторические противоречия человеческой природы», заглавный герой поэмы Ивана Карамазова говорит, в частности, о «всеобщей и вековечной тоске человеческой как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: „пред кем преклониться?"». «И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: всё равно падут пред идолами», — утверждает он (Т. 14. С. 230, 231-232). Это тоже вывод «живой науки», используемый Великим инквизитором как мощное орудие утверждения им своей абсолютной власти в созидаемом авторитарном государстве. Знает эту тайну человеческой природы и Петр Верховенский.
Грядущая всероссийская «раскачка» мыслится и планируется им как «управляемый хаос»: «Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам.» (эти слова Верховенского уже приводились выше). И далее: «Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. <.> О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная!» (с. 500). В чем суть замысла Верховенского? В центре скопческой легенды, которую он здесь упоминает, миф о сошедшем на землю боге Саваофе, воплотившемся в основателе секты скопцов Даниле Филипповиче. Петр Степанович предлагает нечто «получше»:
«Ну-с, тут-то мы и пустим. Кого? — обращается он к Ставрогину.
Кого? — переспрашивает тот.
Ивана-Царевича.
Кого-о?
Ивана-Царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. — Э! так вот наконец ваш план» (Там же).
Всеобщая «раскачка», «какой еще мир не видал», должна же ведь когда- то закончиться, на чем-то остановиться. «Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети[30], что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие», — рисует картину подобной же «раскачки» Великий инквизитор, уверенно предсказывая, что тогда-то слабосильные «людишки» и приползут к их ногам и возопиют: «.спасите нас от себя самих» (Т. 14. С. 233, 235). Ибо «нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, — убежден он, — как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться» (Там же. С. 231). Подобным «идолом», кумиром для всеобщего преклонения и должен стать в планах Верховенского Николай Ставрогин.
Петр Степанович — гений смуты, идеолог «раскачки». Но в роли «идола», кумира толпы он себя не мыслит. Почему и необходим ему загадочный красавец Ставрогин. Без него в полном объеме план Верховенского неосуществим. «Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки» (с. 496), — истерически кричит он Ставрогину. «Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк.» (Там же).
Можно отчасти согласиться, что в этом пункте Петр Верховенский максимально отдаляется от своего реального прототипа, Сергея Нечаева, который ни с кем и никогда делиться властью не стал бы. Однако и признания Петра Степановича в рассматриваемом эпизоде далеко не так однозначны. О «двусмысленности» отношений Верховенского к своему «идолу» проницательно писал К. В. Мочульский, заметивший, что Петруша «влюблен в него и целует у него руку», но в то же время «смертельно ненавидит Ставрогина»[31]. Это действительно так. Смертельно ненавидит прежде всего потому, что вынужден уступить ему власть, но и влюблен по той же причине: ведь сам же Верховенский и «выдумал» Ставрогина — Ивана-Царевича. Это его заветная мечта, осуществление и завершение его собственной идеи. «Я вас с заграницы выдумал; выдумал, на вас же глядя, — заявляет он Николаю Всеволодовичу. — Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!.. » (с. 502). И в отказе (или, с другой стороны, в неспособности) Ставрогина играть ту роль, которую Петр Степанович планирует для него и которой соблазняет его, некоторые исследователи даже находят черты «личной трагедии» Верховенского[32].
Фольклорный Иван-Царевич или упоминаемый в близком контексте исторический и одновременно песенный Стенька Разин — это, конечно же, стилистические знаки «легенды», предназначенной для народных масс. Но под легендарным слоем в замысле Верховенского просматривается иной, более глубокий и важный.
В исследовательской литературе не однажды указывалось на апокалипсические ассоциации, возникающие при чтении «Бесов». «Эта книга великого гнева написана в апокалипсических красках. <.> Апокалипсис стоял перед глазами художника, когда он писал свой роман»[33], — отмечает Аким Волынский. Апокалипсис толкуют по ночам Кириллов с Федькой Каторжным. На апокалипсические пророчества ссылается Шатов. Строки из этой последней книги Священного Писания читает умирающему Степану Трофимовичу книгоноша Софья Матвеевна (а в опущенной главе «У Тихона» по просьбе Ставрогина тот же фрагмент на память произносит архиерей Тихон). Сам Достоевский позднее, в публицистике «Дневника писателя», не однажды будет обращаться к Откровению св. Иоанна Богослова, интерпретируя многие явления современной жизни как признаки наступления апокалипсических времен. Подобное переживание современности, бесспорно, присутствует и в романе «Бесы», который зачастую даже рассматривают как «написанный в некоторых отношениях по прообразу Апокалипсиса»[34]. В таком контексте тема самозванства в «Бесах» вполне может быть интерпретирована как тема антихриста. Это и есть подлинная роль, предназначенная для Ставрогина Петром Степановичем, мечтающим видеть его, по выражению Р. Гуардини, в качестве «мессии своей более чем сомнительной эсхатологии»[35]. «Верховенский влечется к Ставрогину как к своему Ивану-Царевичу, потому что он чувствует в нем все те дары Антихриста, в которых он нуждается и которых у него самого нет»[36], — справедливо указывает С. И. Гессен. Так открывается мифопоэтический план романа, и скандальная губернская хроника прочитывается как репетиция не просто грядущей общероссийской смуты, но — грядущего русского апокалипсиса.
В этом мифопоэтическом плане открываются специфические черты и в самом Петре Степановиче. Характерна уже первая портретная зарисовка героя, данная при его появлении в романе: «Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. <...> Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно <...>. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком» (с. 253-254). «Перед нами настоящий черт, напоминающий черта, который пригрезился Ивану Карамазову»[37], — комментирует эту портретную характеристику героя Аким Волынский.
Специалистами также отмечались неоднократные аллюзии в «Бесах» на трагедию Гете «Фауст»[38]. В этом интертекстуальном контексте Ставрогин предстает как «отрицательный русский Фауст», «роль Мефистофеля играет Петр Верховенский, во все важные мгновения возникающий за Ставрогиным с ужимками своего прототипа»[39]. Так в художественном образе Петра Степановича ощутимо обнаруживаются два полюса, к которым он попеременно тяготеет: на одном из полюсов герой сближается со своим реальным прототипом, Сергеем Нечаевым; на другом — он черт, Мефистофель, «зверь из земли, неправедный агнец Апокалипсиса»[40].
Как уже было сказано выше, Петр Верховенский, бывший первоначально главным героем в разработке романа-памфлета, во второй половине лета 1870 года отходит в замыслах Достоевского на второй план, уступая центральное место в произведении Николаю Ставрогину. В исследовательской литературе неоднократно указывалось, что возрастание масштаба личности Ставрогина, значимости роли этого героя в проблематике «Бесов» в немалой степени было обусловлено тем, что на каком-то этапе обдумывания романа Достоевский принял решение передать ему многие черты заглавного героя «Жития великого грешника» — грандиозного неосуществленного замысла рубежа 1860-1870-х годов, задуманного писателем в качестве «последнего слова» в его «литературной карьере» (Т. 29, кн. 1. С. 151).
Достоевский начал разрабатывать планы «Жития великого грешника» в конце 1869 года. Затем отложил этот замысел, приступив к созданию «Бесов».
До лета 1870-го «Бесы» и «Житие.» существовали в его сознании параллельно, как вполне самостоятельные творческие проекты. Писатель рассчитывал достаточно быстро завершить роман-памфлет и все силы отдать работе над главным своим произведением, в сравнении с которым всё, что он писал прежде, будет «только дрянь и введение» (Т. 29, кн. 1. С. 44). Однако на каком-то этапе писание «Бесов» стало «пробуксовывать», тенденциозный роман, по признанию самого Достоевского, ему «опротивел» (Там же. С. 132133). Требовались новые творческие идеи, новый герой, способный внести в произведение масштабную проблематику романа-трагедии. В творческом арсенале писателя таким героем являлся Великий грешник, образ которого владел воображением Достоевского-художника всё последнее время. И он, по выражению Вяч. Полонского, «переплеснул» в новый роман ряд сюжетных положений, некоторых персонажей (Хромоножка, архиерей Тихон) из отложенного на время «Жития.». А главное — придал одному из первоначально второстепенных героев, Князю (будущему Ставрогину), типологические черты Великого грешника, колоссально укрупнившие его фигуру. Это был настоящий «прорыв» в работе писателя над «Бесами». «Гениальная интуиция Достоевского не изменила ему, Ставрогин „спасал" роман.»[41].
Герой «Жития.» задумывался писателем «как тип из коренника, бессознательно беспокоимый собственною типическою своею силою, совершенно непосредственною и не знающею, на чем основаться. <.> Это необычайная, для них самих (людей такого типа. — Б. Т.) тяжелая непосредственная сила, требующая и ищущая, на чем устояться и что взять в руководство, требующая до страдания спокою от бурь и не могущая не буревать. <.> Необъятная сила непосредственная, ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся — во время исканий и странствий — в чудовищные уклонения и эксперименты.» (Т. 9. С. 128)[42]. Великому грешнику были присущи непомерная гордыня, бурные страсти, безверие. Он совершал моральные и уголовные преступления. В нем также намечались богоборческие черты: «В отклонениях фантазии мечты бесконечные, до ниспровержения Бога и постановления себя на место его» (Там же. С. 130) и т. п. Многие из этих качеств и наследовал Ставрогин в «Бесах». В августовских (1870 года) набросках к роману Достоевским сделана характерная запись: «Ставрогин всё» (Т. 11. С. 207).
Однако нельзя понимать дело так, что теперь в работе над «Бесами» писатель обратился к решению тех творческих задач, которые вдохновляли его в замысле «Жития великого грешника». При существенной типологической близости центральных героев «Бесы» и «Житие.» мыслились Достоевским как произведения в чем-то даже противоположные. В «Житии великого грешника» акцентированная в названии житийная жанровая форма воплощала ключевую художественную идею произведения. К «Бесам» же такое жанровое определение оказывается абсолютно неприложимым.
Герой «Жития.», наделенный «необъятною силою непосредственной», хотя и бросался «во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты», но лишь «до тех пор пока не установится на такой сильной идее <.> которая до того сильна, что может наконец организовать эту силу и успокоить ее до елейной тишины». Хотя вся его жизнь — «буря и беспорядок», но он «уставляется наконец на Христе» (Т. 9. С. 128). В финале произведения — духовный переворот, подвиг, просветление. «Бесы» же справедливо рассматриваются как «мистерия гибели великого грешника»[43]. И финал Ставрогина — окончательное духовное истощение, крах всех его усилий воскресения, самоубийство.
Радикально различны и внешние формы воплощения судеб героев. «Житие великого грешника» задумывалось как серия из пяти больших романов, в которых должны были подробно изображаться сменяющие друг друга этапы духовной эволюции заглавного персонажа. В «Бесах» же сюжет охватывает лишь последние недели жизни Николая Ставрогина, представляет печальный итог его духовных скитаний и борений, которые в своей значительной части отнесены в предысторию романа и намечены автором прикровенно, неопределенно, двусмысленно.
Уникальность постановки в романе образа его главного героя точно указана А. С. Долининым: «Достоевский рисует Ставрогина способом особым, — пишет исследователь, — нигде, кажется, больше в такой исключительности у него не встречающимся; Ставрогин дан опосредованно, не в собственном становлении духа, а в его „эманациях", главным образом в отражениях его на других, — в тех, которые, сформировавшись когда-то под его влиянием, теперь действуют как будто самостоятельно, на самом же деле осуществляют его
45
волю, его идеи, целиком покорившие их волю и сознание»[44].
Необходимо, впрочем, отметить, что в этом справедливом описании избранного автором художественного принципа опосредованного представления героя одновременно содержится и важнейшая абсолютная характеристика Ставрогина — его колоссальное, гипнотическое воздействие на людей, которые в прошлом так или иначе соприкасались с ним на своих жизненных путях. Среди них такие разные, в чем-то даже противоположные персонажи «Бесов», как Шатов, Кириллов, Петр Верховенский, Марья Тимофеевна Ле- бядкина, Лиза, Даша.
«Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин» , — говорит Кириллов. «.Вы так много значили в моей жизни», — буквально вторит Кириллову, обращаясь к Ставрогину, Шатов. «Пусть меня тогда называли вашим Фальстафом из Шекспира, но вы значили столько в судьбе моей!» — восклицает Лебядкин. «Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю», — признается Ставрогину Верховенский (с. 309, 311, 326, 496). А Хромоножка, встретившись со своим венчаным мужем после четырехлетнего заключения в монастыре, пытается молитвенно встать перед ним на колени.
Важно, однако, что всё это относится к прежнему Ставрогину. Ныне же, в актуальном сюжете романа, все названные герои переживают разочарование в своем былом кумире, оказавшемся «не тем», кем он виделся им прежде, обманувшем их надежды, мечты, грезы. Причем и в сфере идей, и в области чувств, в любви, и в целом как личность, как духовный авторитет. Шатов, публично ударивший Ставрогина по лицу, так объясняет ему свой поступок: «Я за ваше падение. за ложь» (с. 311). Петр Верховенский, мечтавший видеть Ставро- гина фольклорно-песенным Стенькой Разиным, на волжской ладье с кленовыми веселками, в раздражении бросает ему при последней встрече: «Какая вы „ладья", старая вы, дырявая дровяная барка на слом!..» (с. 609). И прозревшая Хромоножка «с визгом и хохотом» кричит уходящему от нее в ночную тьму Ставрогину: «Прочь, самозванец! <.> Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!» (с. 353-354). Этот поразительный контраст между прежним всеобщим преклонением, поставлением Ставрогина на пьедестал и сегодняшним разочарованием героев, обнаруживающих несостоятельность, «фиктивность» их кумира, еще больше усугубляет загадку его прошлого.
Предыстория Ставрогина в романе дана настолько пунктирно и туманно, что даже серьезные исследователи, случалось, делали грубые ошибки, интерпретируя роль и значение фигуры центрального героя «Бесов». Так, например, Л. П. Гроссман, увлеченно отстаивая тезис, согласно которому прототипом Ставрогина послужил знаменитый революционер-анархист Михаил Бакунин, исходил из представления, что именно Николай Всеволодович поставлен Достоевским в романе «в самый центр революционного движения», находится «в фокусе целой системы политических заговоров как их глава и руководитель»[45]. По утверждению исследователя, «за границей начинается для Николая Всеволодовича новый и важнейший этап его существования — приобщение к международной революции и блистательная пропаганда своих политико-философских убеждений, властно подчиняющих ему разнообразных адептов в лице Шатова, Кириллова, Петра Верховенского и др.»; «в прошлом Ставрогин и Верховенский прочно связаны общей революционной работой в Швейцарии»[46] и т. п.
Однако при внимательном чтении текста романа под заданным углом зрения вся аргументация Л. П. Гроссмана рассыпается в прах. В главе «Иван-Царевич» для Ставрогина, выслушивающего революционные прожекты Петра Степановича, все его откровения — полная неожиданность и новость. «Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас и слушаю с изумлением.» — говорит он Петруше. А затем, пораженный планами собеседника на свою роль в их движении, переспрашивает: «Так это вы серьезно на меня рассчитывали?» (с. 500). Трудно, читая данный эпизод, согласиться, что в романе два этих героя «связаны общей революционной работой». О том же, между прочим, свидетельствует Ставрогин и в своем предсмертном письме Даше, замечая, что «смотрел даже на отрицающих наших (то есть революционеров-нигилистов. — Б. Т.) со злобой, от зависти к их надеждам»: «.я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог <...> потому, что все-таки имею привычки порядочного человека, и мне мерзило» (с. 737)[47].
Несостоятельным оказывается при ближайшем рассмотрении и тезис Л. П. Гроссмана о «блистательной пропаганде» за границей Николаем Всеволодовичем своих идей, если трактовать эти идеи в революционном духе. Напротив, Шатов, например, страстно принявший проповедь Ставрогина и признававшийся ему: «.вы насаждали в моем сердце Бога и родину», именно под воздействием речей «учителя, вещавшего огромные слова» (с. 318, 317), принимает решение выйти из тайного общества. И если не делает этого сразу же после общения со Ставрогиным, то лишь потому, как он сам это объясняет, что «не мог тотчас же оторваться с кровью от того, к чему прирос с детства». «Но семя осталось и возросло» (с. 317) — и нет в романе более решительного и последовательного противника Верховенского и всей его организации, нежели Шатов.
Ставрогин, правда, сам упоминает в разговоре, к величайшему изумлению Шатова, о некоторой своей причастности к тайной организации, но тут же поясняет: «.в строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек. Я отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только. Но они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить опасно, и, кажется, я тоже приговорен» (с. 313).
Таким образом, Ставрогин в «Бесах», конечно же, не вождь и не руководитель революционного движения, на чем настаивал Л. П. Гроссман. Его прикосновенность к тайному обществу — не сущностная характеристика героя, а в большей степени «причуда», обусловленная праздностью и скукой, эксцесс в ряду других эксцессов уже вовсе не политического характера, которых так много в его биографии. И вполне прав Ф. И. Евнин, подчеркивавший, что Ставрогин в «Бесах» — «фигура не столько политического, сколько этико- философского плана» и его внутренняя сущность «раскрывается до конца не в перипетиях нигилистического заговора, а в сфере более глубокой, по Досто-
49
евскому, — религиозно-нравственной»[48].
Н. М. Чирков определил Ставрогина как «человека-универса», имея в виду свойственную также и ряду других героев Достоевского крайнюю «широкость» его натуры, совмещение в его духовном и душевном мире противоположных, полярных качеств[49]. Действительно, Ставрогин представляет собой особую разновидность той категории персонажей писателя, которые (воспользуюсь формулировками из «Братьев Карамазовых») способны одновременно вмещать в себе две бездны — «бездны веры и неверия», «бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения» (Т. 15. С. 80, 129). В нем трагически совмещаются жажда религиозного подвига и «необыкновенная способность к преступлению»; неимоверная гордыня и самопрезрение, чреватое желанием «смести себя с земли как подлое насекомое» (с. 737); беспредельная сила и патологическое безволие, утрата высших целей, способных вдохновить на применение этой силы. «Трагическая расколотость, безысходные душевные борения — его удел»[50], — констатирует Ф. И. Евнин. К этому необходимо добавить: и истощение души, прогрессирующая «болезнь равнодушия» (Т. 11. С. 15) как последний результат этих безысходных борений. «.Трагедия его, — заключает К. В. Мочульский, — есть агония сверхчеловека»[51].
Приблизиться к уяснению сути религиозной трагедии Николая Ставро- гина в наибольшей степени позволяет рассмотрение взаимоотношений центрального героя «Бесов» с двумя другими персонажами, оказывающимися ключевыми для проблематики романа-трагедии Достоевского, — Шатовым и Кирилловым. Нужно вполне определенно сказать, что изъятие из произведения этих фигур, точнее — развиваемых этими героями религиозно-философских концепций, совершенно закрывает для читателей возможность постижения также и загадки Ставрогина.
Шатов и Кириллов, оба, — ученики Ставрогина. Часто в исследовательской литературе его роль в их судьбе рассматривается как роль «духовного провокатора», который в одно и то же время (в их общей предыстории это происходит где-то за два года до начала сюжетного действия «Бесов») демонически насаждает в их умах и душах диаметрально противоположные экзистенциальные идеи и жизненные устремления. Так, кстати, понимает дело и Шатов, бросающий Ставрогину упрек: «.в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, — в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом. Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления.» (с. 318).
Однако в действительности суть ситуации здесь не в демонизме, не в дьявольской игре Ставрогина с душами своих адептов, а в уже названной трагической расколотости самого главного героя «Бесов». «.Убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас» (Там же), — прямо заявляет он Ша- тову в этом эпизоде. И Ставрогин совершенно искренен в своем признании.
Мучительно раздваиваясь, разрываясь между верой и неверием, Ставро- гин не способен обрести твердую, незыблемую почву под ногами ни на одном из этих полюсов. Он вполне мог бы повторить откровенное признание автора «Бесов», некогда писавшего в знаменитом письме Н. Д. Фонвизиной: «Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (Т. 28, кн. 1. С. 176)[52]. И далеко не случайно Шатов напоминает Ставрогину его слова, которые представляют собой почти буквальную цитату из этого же, только что процитированного письма Достоевского: «.не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?» (с. 319)[53].
Это исключительно важное свидетельство для понимания подлинной трагедии Ставрогина. Его, безусловно, как и автора романа, неодолимо влечет к себе красота «сияющей личности Христа» (Т. 21. С. 10). Но в нем разрушена вера в этот божественный образ. Однако Ставрогин «жаждет верить» и предпринимает попытки «силой воротить свою потерянную веру»[54]. Проповедь его, так увлекшая Шатова, определившая духовный переворот в мировоззрении этого героя, была одной из таких попыток. И «хлопотал» главный герой «Бесов» при этом не столько о Шатове, сколько о том, чтобы преодолеть, победить гнездившиеся в его собственной душе «доводы противные» вере[55]. Страстная «жажда верить» сделала его проповедь вдохновенной, и слушавший ее ученик, сам переживавший мертвящий холод неверия, называет себя «воскресшим из мертвых» (с. 317). Парадокс, однако, заключается в том, что пламенная речь Ставрогина, судя по которой Шатов заключил, что призвание его учителя — это апостольский подвиг, была речью тайного атеиста, который, воскресив ученика (или обнадежив его иллюзией воскресения), одновременно потерпел фиаско в личном плане — остался при своих «доводах противных».
Проповедь Кириллову, о которой читатель, к сожалению, может судить только косвенно, очевидно, была другой попыткой в том же роде. Но — призванной разрешить противоречие между верой и неверием Ставрогина в принципиально иной плоскости. Общая точка в столь противоположных, казалось бы, всецело расходящихся религиозно-философских концепциях Шатова и Кириллова — это убеждение в невозможности человеческого существования без Бога, в чем, несомненно, сказался трагический опыт их учителя. Но, в отличие от шатовского богоискательства, на путях которого тот приходит к идее обоготворения совокупной народной личности — «народа-богоносца», Кириллов исходит из последовательно атеистической предпосылки. Однако его позиция должна быть квалифицирована как трагический атеизм.
Определяющим в исходной позиции Кириллова является противоречие двух непримиримых убеждений. «Бог необходим, а потому должен быть, — утверждает герой. — <.> Но я знаю, что его нет и не может быть». И резюмирует: «.человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых» (с. 682). Трагически переживая тот факт, что «местоположение Бога оказалось пустым»[56], Кириллов утверждается в мысли, что в обезбоженном мире человек обязан стать Богом («вакантное место занять»). Как? Победить «боль страха смерти», связывающую и подчиняющую себе волю человека. «Кому будет всё равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет» (с. 186-187), — учит он. Достижение абсолютной свободы и осуществление полной воли человека — вот путь от человека к Богу, утверждение в бытии человекобога, чей главный атрибут, по Кириллову, — «своеволие». Чтобы стать Богом, человек обязан «заявить своеволие». Но «высший пункт» своеволия, убежден Кириллов, — «это убить себя самому» (с. 683-684). Поэтому завершающий вывод из его идеи человекобожест- ва — необходимость самоубийства.
«Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу, — косноязычно формулирует свои базовые положения герой. — Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие» (с. 685). Евангельский Христос, по Кириллову, не смог выполнить Свою миссию уже потому, что, обращаясь к несуществующему Отцу Небесному со словами: «.да будет воля Твоя», в ответственный момент принятия решения отказывался от Своей воли: «.впрочем, не как Я хочу, но как Ты» (Мф. 26: 42, 39).
Более сильный и сосредоточенный ум, нежели восторженный Шатов, Кириллов, бесспорно, внес существенный личный вклад в разработку теории че- ловекобожества[57]. Но исходная посылка о преодолении трагического атеизма на путях учения о человекобоге, несомненно, была воспринята им от Став- рогина. Можно также предположить, что от него же Кириллов унаследовал и противоречивое отношение к евангельскому Христу. Утверждая, что Тот не выполнил Своей миссии, так как поставил Себя в ложные отношения к несуществующему Богу и в силу этого вынужден был «жить среди лжи и умереть за ложь» (Там же), он, тем не менее, любит Христа и преклоняется перед Его «сияющей личностью». Тут вновь обнаруживается общая точка в столь различных позициях Шатова и Кириллова.
Таким образом, будучи неспособным в пределах своей трагически расколотой личности освободиться от мучительного бремени «созерцания двух бездн», Ставрогин пытается в других личностях — Шатове и Кириллове — осуществить чаемый им идеал целостности, проецируя в их сознание — по отдельности — свой тезис и свой антитезис, веру и безверие. «.Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил» (Т. 14. С. 100), — в отчаянии восклицает в последнем романе Достоевского Митя Карамазов. Безуспешно стремясь освободиться от собственной «широкости», Ставрогин предпринимает фантастическую попытку «сузить себя» в других, как бы наделяя суверенным существованием «половинки» своего полярно заряженного мировоззрения. В конечном счете именно это и имеют в виду исследователи, когда традиционно именуют Шатова и Кириллова «двойниками» Ставрогина.
Двойственность Ставрогина, обусловленная трагической расколотостью его личности, проникает и в морально-эмоциональную сферу героя. Митя Карамазов, рассуждая о человеческой «широкости», прежде всего имеет в виду именно эту область душевной жизни, приводя в пример тех, кто одновременно лелеет в своем сердце «идеал Мадонны» и «идеал содомский» (Т. 14. С. 100). «Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? — гневно кричит Николаю Всеволодовичу Шатов. — Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» (с. 326). Став- рогин оставляет вопрос собеседника без ответа. Но в предсмертном письме Даше свидетельствует, что Шатов был недалек от истины. «Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие, — пишет он. И тут же добавляет: — Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет» (с. 736). Две половины этого признания органически связаны между собою и равно важны для постижения сущности Ставрогина. Причем должны быть отнесены не столько к характерологии, сколько к онтологии образа главного героя «Бесов», вновь возвращая читателей к религиозной проблематике, к вопросу о вере.
Действительно, если для человека не существует данных в откровениях веры надличностных абсолютов, если единственным абсолютом для него становится собственное Я, а его личность, лишенная связи с Богом, оборачивается самостью, то для него в мире оказывается «всё позволено» и «всё равно». ВСЁ равно — означает, что безразлично приравнены добро и зло, красота и безобразие, истина и ложь, жертва жизнью ради человечества и самое мрачное злодейство. «Всё равно» и «всё позволено» — это дьявольский соблазн многих героев Достоевского и одновременно дьявольская же насмешка и проклятие. В Ставрогине автор «Бесов» разоблачает тайну «всё равно», обнаруживая в образе своего героя, страдающего хронической «болезнью равнодушия», что последним пределом «всё равно» является тождество противоположностей «всё возможно» и «всё невозможно». Ибо достижение абсолютного состояния «всё равно», упраздняя по определению всякую иерархию ценностей, рядополагая в единой горизонтальной плоскости все ценности и антиценности, тем самым лишает человека и «источников жизни», парализует все стимулы его жизненной активности. В этом состоит одно из важнейших художественных откровений гения Достоевского в романе «Бесы».
В таких же тупиках оказывается Ставрогин и в чувственной сфере. До последнего момента он еще питал иллюзорную, слабую надежду на возможность обновления и воскресения в любви к Лизе. «.Я имел надежду. давно уже. последнюю. — говорит он ей наутро после проведенной вместе ночи. — Я не мог устоять против света, озарившего мое сердце, когда ты вчера вошла ко мне, сама, одна, первая. Я вдруг поверил.» (с. 602). Но подняться выше страсти, причем, возможно, болезненной[58], герой оказывается не в состоянии. Да и какое может быть «воскресение», надежда на которое оплачена преступлением?! «Знаешь ли ты, чего она стоила мне, эта новая надежда? Я жизнью за нее заплатил», — угрюмо говорит он во время объяснения с Лизой, зная, что этой ночью должна была быть убита его жена, Марья Тимофеевна. «Своею или чужой?» (с. 598) — переспрашивает ничего не ведающая героиня. В принципиальном плане любой ответ на этот вопрос катастрофичен.
Здесь уместно будет также отметить, что и сама Лиза не свободна от общего в романе беснования. «Я вам должна признаться, — говорит она Ставро- гину, — у меня <.> с самой Швейцарии укрепилась мысль, что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое и. и в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде.» И еще: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь» (с. 602). Значит, не только после совместной ночи, но изначально Лиза если и не отдавала себе отчета, то предчувствовала «инфер- нальность» личности Ставрогина и характера его отношения к ней. И тем не менее ее неодолимо, гипнотически влечет к такому герою.
«Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать — вот мой идеал, вы знаете; я от вас не скрыла, еще в Швейцарии, какова я собою» (с. 598), — говорит она Ставрогину. И вот такую барышню с первой же встречи увлек «ставрогинский вихрь», сорвал со всех якорей, привел к осознанному саморазрушению, падению и гибели[59]. Это, возможно, одно из наиболее ярких свидетельств того, насколько зыбким, лишившимся твердых опор предстает в романе Достоевского общее состояние русской жизни, какой под истончившейся оболочкой внешних этикетных форм «хаос шевелится».
Архитектоника «Бесов» весьма сложно организована, сочетая в художественном единстве романа реально-исторический, мифопоэтический, метафизический планы. Соотношение этих планов подвижно и принимает различные композиционные формы. Большей частью эмпирическая реальность, воплощенная в скандальной губернской хронике, плотно заполняет собою весь первый план повествования, однако нередко она утончается, позволяя различить в своей глубине иные, символические смыслы, иногда же, касаясь «последних метафизических тайн», Достоевский-художник прямо «говорит языком мифа»[60]. Особенно чуткими к этой мифопоэтической составляющей романа были представители религиозно-философской критики начала XX в., акцентировавшие ее значимость в произведении Достоевского характеристикой «Бесов» как «символической трагедии»[61].
Взаимоотношение реального и мифопоэтического планов романа весьма выразительно выступает в сюжетной линии Ставрогина и Марьи Тимофеевны Лебядкиной, Хромоножки. Хромоножка — одно из наиболее поэтичных и художественно совершенных созданий Достоевского. Образ этой юродивой дурочки, тайной жены Ставрогина, физически ущербной и наделенной вещим ясновидением, предстающий в романе в ореоле фольклорных ассоциаций, наиболее обнаженно наделен у Достоевского символическим звучанием.
В плане реально-эмпирическом романная интрига отношений Ставрогина и Хромоножки имеет достаточно несложный характер. Четыре с половиной года назад, выйдя в отставку, Николай Всеволодович в Петербурге порвал с высшим светом и жил где-то в трущобах, заведя сношения «с каким-то отребьем петербургского населения». В это время Ставрогин тайно, но официально, венчавшись, неожиданно вступил в брак с полупомешанной калекой
Марьей Тимофеевной Лебядкиной, прислуживавшей в углах, где он квартировал. Свидетелями на их свадьбе были Кириллов и Петр Верховенский. Позднее в разговоре с капитаном Лебядкиным Ставрогин так представил мотивы своего поступка: «Женился же я тогда на вашей сестре <...> после пьяного обеда, из-за пари на вино.» (с. 342).
Однако в главе «У Тихона», исключенной из романа по требованию редакции журнала «Русский вестник», где печатались «Бесы», герой в своей «исповеди» объясняет ситуацию иначе: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури. <.> В это же время, но вовсе не почему-нибудь, пришла мне идея искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше». Зная, что Хромоножка тайно влюблена в него, герой «решился вдруг на ней жениться». «Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом, — продолжает он, — шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего» (с. 758).
В приведенной версии брак с «восторженной идиоткой, без ума влюбленной» в него, — очередной эксцесс Ставрогина, уже тогда нуждавшегося в искусственных средствах для поддержания «жизненного тонуса» (мысль «шевелила <.> нервы»), — симптом совершившейся к этому времени утраты героем «источников жизни». Обнаруживается здесь и столь значимая для образа героя живущая в нем тяга к саморазрушению[62].
Вскоре после венчания Марья Тимофеевна была помещена по настоянию Ставрогина в какой-то отдаленный монастырь, а сам он, проведя около полугода в городе у матери, на несколько лет отправился за границу.
Как можно восстановить по разрозненным упоминаниям и намекам дальнейшие события, Петр Верховенский, намереваясь шантажировать Ставро- гина, распорядился, чтобы капитан Лебядкин забрал сестру из монастыря и привез ее в город к приезду Николая Всеволодовича. В Швейцарии, пережив страстное увлечение Лизой, герой готов был совершить преступление двоеженства, но под влиянием Даши стал сопротивляться этому соблазну. Он приехал в город с намерением обнародовать свой брак с Лебядкиной, чтобы «связать себя этим браком, сковать свою свободу по отношению к женщинам» (как объясняет это Аким Волынский)[63], а также чтобы избежать шантажа Верховенского. Кроме того, публичное объявление о браке с Хромоножкой явилось бы еще одним эксцессом, к которым так склонен Ставрогин.