Сердце у вас доброе, Nicolas, и благородное, — включил, между про­чим, старичок, — человек вы образованнейший, вращались в кругу высшем, да и здесь доселе держали себя образцом и тем успокоили сердце дорогой нам всем матушки вашей. И вот теперь всё опять является в таком загадочном и опасном для всех колорите! Говорю как друг вашего дома, как искренно любя­щий вас пожилой и вам родной человек, от которого нельзя обижаться. Ска­жите, что побуждает вас к таким необузданным поступкам, вне всяких приня­тых условий и мер? Что могут означать такие выходки, подобно как в бреду?

Nicolas слушал с досадой и с нетерпением. Вдруг как бы что-то хитрое и насмешливое промелькнуло в его взгляде.

Я вам, пожалуй, скажу, что побуждает, — угрюмо проговорил он и, оглядевшись, наклонился к уху Ивана Осиповича. Воспитанный Алеша Те­лятников отдалился еще шага на три к окну, а полковник кашлянул за «Го­лосом». Бедный Иван Осипович поспешно и доверчиво протянул свое ухо; он до крайности был любопытен. И вот тут-то и произошло нечто совершен­но невозможное, а с другой стороны, и слишком ясное в одном отношении. Старичок вдруг почувствовал, что Nicolas, вместо того чтобы прошептать ему какой-нибудь интересный секрет, вдруг прихватил зубами и довольно крепко стиснул в них верхнюю часть его уха[197]. Он задрожал, и дух его прервался.

Nicolas, что за шутки! — простонал он машинально, не своим го­лосом.

Алеша и полковник еще не успели ничего понять, да им и не видно было и до конца казалось, что те шепчутся; а между тем отчаянное лицо старика их тревожило. Они смотрели выпуча глаза друг на друга, не зная, броситься ли им на помощь, как было условлено, или еще подождать. Nicolas заметил, мо­жет быть, это и притиснул ухо побольнее.

Nicolas, Nicolas! — простонала опять жертва, — ну. пошутил и до­вольно.

Еще мгновение, и, конечно, бедный умер бы от испуга; но изверг помило­вал и выпустил ухо. Весь этот смертный страх продолжался с полную мину­ту, и со стариком после того приключился какой-то припадок. Но через пол­часа Nicolas был арестован и отведен, покамест, на гауптвахту, где и заперт в особую каморку, с особым часовым у дверей. Решение было резкое, но наш мягкий начальник до того рассердился, что решился взять на себя ответствен­ность даже пред самой Варварой Петровной. Ко всеобщему изумлению, этой даме, поспешно и в раздражении прибывшей к губернатору для немедленных объяснений, было отказано у крыльца в приеме; с тем она и отправилась, не выходя из кареты, обратно домой, не веря самой себе.

И наконец-то всё объяснилось! В два часа пополуночи арестант, дото­ле удивительно спокойный и даже заснувший, вдруг зашумел, стал неистово бить кулаками в дверь, с неестественною силой оторвал от оконца в дверях железную решетку, разбил стекло и изрезал себе руки. Когда караульный офи­цер прибежал с командой и ключами и велел отпереть каземат, чтобы бросить­ся на взбесившегося и связать его, то оказалось, что тот был в сильнейшей бе­лой горячке[198]; его перевезли домой к мамаше. Всё разом объяснилось. Все три наши доктора дали мнение, что и за три дня пред сим больной мог уже быть как в бреду и хотя и владел, по-видимому, сознанием и хитростию, но уже не здравым рассудком и волей, что, впрочем, подтверждалось и фактами. Выхо­дило таким образом, что Липутин раньше всех догадался. Иван Осипович, че­ловек деликатный и чувствительный, очень сконфузился; но любопытно, что и он считал, стало быть, Николая Всеволодовича способным на всякий сума­сшедший поступок в полном рассудке. В клубе тоже устыдились и недоумева­ли, как это они все слона не приметили[199] и упустили единственное возможное объяснение всем чудесам. Явились, разумеется, и скептики, но продержались не долго.

Nicolas пролежал с лишком два месяца. Из Москвы был выписан извест­ный врач для консилиума; весь город посетил Варвару Петровну. Она про­стила. Когда, к весне, Nicolas совсем уже выздоровел и, без всякого возра­жения, согласился на предложение мамаши съездить в Италию, то она же и упросила его сделать всем у нас прощальные визиты и при этом, сколь­ко возможно и где надо, извиниться. Nicolas согласился с большою охотой. В клубе известно было, что он имел с Павлом Павловичем Гагановым дели­катнейшее объяснение у того в доме, которым тот остался совершенно до­волен. Разъезжая по визитам, Nicolas был очень серьезен и несколько даже мрачен. Все приняли его, по-видимому, с полным участием, но все почему- то конфузились и рады были тому, что он уезжает в Италию. Иван Осипо­вич даже прослезился, но почему-то не решился обнять его даже и при по­следнем прощании. Право, некоторые у нас так и остались в уверенности, что негодяй просто насмеялся над всеми, а болезнь — это что-нибудь так. Заехал он и к Липутину.

Скажите, — спросил он его, — каким образом вы могли заране угадать то, что я скажу о вашем уме, и снабдить Агафью ответом?

А таким образом, — засмеялся Липутин, — что ведь и я вас за умного человека почитаю, а потому и ответ ваш заране мог предузнать.

Все-таки замечательное совпадение. Но, однако, позвольте: вы, стало быть, за умного же человека меня почитали, когда присылали Агафью, а не за сумасшедшего?

За умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про то, что вы не в рассудке. Да и сами вы о моих мыслях немедленно тогда догадались и мне, чрез Агафью, патент на остроумие выслали.

Ну, тут вы немного ошибаетесь; я в самом деле. был нездоров. — про­бормотал Николай Всеволодович нахмурившись. — Ба! — вскричал он, — да неужели вы и в самом деле думаете, что я способен бросаться на людей в пол­ном рассудке? Да для чего же бы это?

Липутин скрючился и не сумел ответить. Nicolas несколько побледнел или так только показалось Липутину.

Во всяком случае, у вас очень забавное настроение мыслей, — продол­жал Nicolas, — а про Агафью я, разумеется, понимаю, что вы ее обругать меня присылали.

Не на дуэль же было вас вызывать-с?

Ах да, бишь! Я ведь слышал что-то, что вы дуэли не любите.

Что с французского-то переводить! — опять скрючился Липутин.

Народности придерживаетесь?

Липутин еще более скрючился.

Ба, ба! что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив на самом видном месте, на столе, том Консидерана. — Да уж не фурьерист ли вы?[200] Ведь чего доброго! Так разве это не тот же перевод с французского? — засмеялся он, сту­ча пальцами в книгу.

Нет, это не с французского перевод! — с какою-то даже злобой при­вскочил Липутин, — это со всемирно-человеческого языка будет перевод-с, а не с одного только французского! С языка всемирно-человеческой социаль­ной республики и гармонии, вот что-с! А не с французского одного!..

Фу, черт, да такого и языка совсем нет! — продолжал смеяться Nicolas.

Иногда даже мелочь поражает исключительно и надолго внимание. О го­сподине Ставрогине вся главная речь впереди; но теперь отмечу, ради курье­за, что из всех впечатлений его, за всё время, проведенное им в нашем городе, всего резче отпечаталась в его памяти невзрачная и чуть не подленькая фигур­ка губернского чиновничишка, ревнивца и семейного грубого деспота, скряги и процентщика, запиравшего остатки от обеда и огарки на ключ, и в то же вре­мя яростного сектатора Бог знает какой будущей «социальной гармонии»[201], упивавшегося по ночам восторгами пред фантастическими картинами буду­щей фаланстеры, в ближайшее осуществление которой в России и в нашей гу­бернии он верил как в свое собственное существование[202]. И это там, где сам же он скопил себе «домишко», где во второй раз женился и взял за женой день­жонки, где, может быть, на сто верст кругом не было ни одного человека, на­чиная с него первого, хоть бы с виду только похожего на будущего члена «все­мирно-общечеловеческой социальной республики и гармонии».

«Бог знает как эти люди делаются!» — думал Nicolas в недоумении, при­поминая иногда неожиданного фурьериста.

IV

Наш принц путешествовал три года с лишком, так что в городе почти о нем позабыли. Нам же известно было чрез Степана Трофимовича, что он изъ­ездил всю Европу, был даже в Египте и заезжал в Иерусалим[203]; потом прима­зался где-то к какой-то ученой экспедиции в Исландию и действительно по­бывал в Исландии[204]. Передавали тоже, что он одну зиму слушал лекции в од­ном немецком университете. Он мало писал к матери — раз в полгода и даже реже; но Варвара Петровна не сердилась и не обижалась. Раз установившиеся отношения с сыном она приняла безропотно и с покорностию, но, уж конеч­но, каждый день во все эти три года беспокоилась, тосковала и мечтала о сво­ем Nicolas непрерывно. Ни мечтаний, ни жалоб своих не сообщала никому. Даже от Степана Трофимовича, по-видимому, несколько отдалилась. Она со­здавала какие-то планы про себя и, кажется, сделалась еще скупее, чем прежде, и еще пуще стала копить и сердиться за карточные проигрыши Степана Тро­фимовича.

Наконец в апреле нынешнего года она получила письмо из Парижа, от ге­неральши Прасковьи Ивановны Дроздовой, подруги своего детства. В пись­ме своем Прасковья Ивановна, — с которою Варвара Петровна не видалась и не переписывалась лет уже восемь, — уведомляла ее, что Николай Всеволодо­вич коротко сошелся с их домом и подружился с Лизой (единственною ее до­черью) и намерен сопровождать их летом в Швейцарию, в Vernex-Montreux[205], несмотря на то что в семействе графа К. (весьма влиятельного в Петербурге лица), пребывающего теперь в Париже[206], принят как родной сын, так что по­чти живет у графа. Письмо было краткое и обнаруживало ясно свою цель, хотя кроме вышеозначенных фактов никаких выводов не заключало. Варвара Пет­ровна долго не думала, мигом решилась и собралась, захватила с собою свою воспитанницу Дашу (сестру Шатова) и в половине апреля покатила в Париж и потом в Швейцарию. Воротилась она в июле одна, оставив Дашу у Дроздо­вых; сами же Дроздовы, по привезенному ею известию, обещали явиться к нам в конце августа.

Дроздовы были тоже помещики нашей губернии, но служба генерала Ива­на Ивановича (бывшего приятеля Варвары Петровны и сослуживца ее мужа) постоянно мешала им навестить когда-нибудь их великолепное поместье. По смерти же генерала, приключившейся в прошлом году, неутешная Прасковья Ивановна отправилась с дочерью за границу, между прочим и с намерением употребить виноградное лечение, которое и располагала совершить в Vernex- Montreux во вторую половину лета. По возвращении же в отечество намерева­лась поселиться в нашей губернии навсегда. В городе у нее был большой дом, много уже лет стоявший пустым, с заколоченными окнами. Люди были бога­тые. Прасковья Ивановна, в первом супружестве госпожа Тушина, была, как и пансионская подруга ее Варвара Петровна, тоже дочерью откупщика прошед­шего времени[207] и тоже вышла замуж с большим приданым. Отставной штаб- ротмистр Тушин и сам был человек со средствами и с некоторыми способно­стями. Умирая, он завещал своей семилетней и единственной дочери Лизе хо­роший капитал. Теперь, когда Лизавете Николаевне было уже около двадцати двух лет, за нею смело можно было считать до двухсот тысяч рублей одних ее собственных денег, не говоря уже о состоянии, которое должно было ей до­статься со временем после матери, не имевшей детей во втором супружестве. Варвара Петровна была, по-видимому, весьма довольна своею поездкой. По ее мнению, она успела сговориться с Прасковьей Ивановной удовлетворительно и тотчас же по приезде сообщила всё Степану Трофимовичу; даже была с ним весьма экспансивна, что давно уже с нею не случалось.

— Ура! — вскричал Степан Трофимович и прищелкнул пальцами.

Он был в полном восторге, тем более что все время разлуки с своим дру­гом провел в крайнем унынии. Уезжая за границу, она даже с ним не прости­лась как следует и ничего не сообщила из своих планов «этой бабе», опасаясь, может быть, чтоб он чего не разболтал. Она сердилась на него тогда за значи­тельный карточный проигрыш, внезапно обнаружившийся. Но еще в Швей­царии почувствовала сердцем своим, что брошенного друга надо по возвра­щении вознаградить, тем более что давно уже сурово с ним обходилась. Бы­страя и таинственная разлука поразила и истерзала робкое сердце Степана Трофимовича, и, как нарочно, разом подошли и другие недоумения. Его му­чило одно весьма значительное и давнишнее денежное обязательство, которое без помощи Варвары Петровны никак не могло быть удовлетворено. Кроме того, в мае нынешнего года окончилось наконец губернаторствование нашего доброго, мягкого Ивана Осиповича; его сменили, и даже с неприятностями. Затем, в отсутствие Варвары Петровны, произошел и въезд нашего нового на­чальника, Андрея Антоновича фон Лембке; вместе с тем тотчас же началось и заметное изменение в отношениях почти всего нашего губернского общест­ва к Варваре Петровне, а стало быть, и к Степану Трофимовичу. По крайней мере он уже успел собрать несколько неприятных, хотя и драгоценных наблю­дений и, кажется, очень оробел один без Варвары Петровны. Он с волнением подозревал, что о нем уже донесли новому губернатору, как о человеке опас­ном. Он узнал положительно, что некоторые из наших дам намеревались пре­кратить к Варваре Петровне визиты. О будущей губернаторше (которую жда­ли у нас только к осени) повторяли, что она хотя, слышно, и гордячка, но зато уже настоящая аристократка, а не то что «какая-нибудь наша несчастная Вар­вара Петровна». Всем откудова-то было достоверно известно с подробностя­ми, что новая губернаторша и Варвара Петровна уже встречались некогда в свете и расстались враждебно, так что одно уже напоминание о госпоже фон Лембке производит будто бы на Варвару Петровну впечатление болезненное. Бодрый и победоносный вид Варвары Петровны, презрительное равнодушие, с которым она выслушала о мнениях наших дам и о волнении общества, вос­кресили упавший дух робевшего Степана Трофимовича и мигом развеселили его. С особенным, радостно-угодливым юмором стал было он ей расписывать про въезд нового губернатора.

Вам, excellente amie[208], без всякого сомнения известно, — говорил он, ко­кетничая и щегольски растягивая слова, — что такое значит русский админис­тратор, говоря вообще, и что значит русский администратор внове, то есть но- вовыпеченный, новопоставленный... Ces interminables mots russes!..[209]. Но вряд ли могли вы узнать практически, что такое значит административный вос- торг[210] и какая именно это штука?

Административный восторг? Не знаю, что такое.

То есть. Vous savez, chez nous. En un mot[211], поставьте какую-нибудь са­мую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя вправе смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет, pour vous montrer son pouvoir[212]. «Дай-ка, дескать, я покажу над тобою мою власть.» И это в них до админис­тративного восторга доходит. En un mot, я вот прочел, что какой-то дьячок в

V V • > \ • 6

одной из наших заграничных церквей, — mais c est tres curieux[213], — выгнал, то есть выгнал буквально, из церкви одно замечательное английское семейство, les dames charmantes[214], пред самым началом великопостного богослужения, — vous savez ces chants et le livre de Job.[215] — единственно под тем предлогом, что «шататься иностранцам по русским церквам есть непорядок и чтобы прихо­дили в показанное время.», и довел до обморока. Этот дьячок был в при­падке административного восторга, et il a montre son pouvoir.[216]

Сократите, если можете, Степан Трофимович.

Господин фон Лембке поехал теперь по губернии. En un mot, этот Андрей Антонович, хотя и русский немец православного исповедания и даже — уступлю ему это — замечательно красивый мужчина, из сорока­летних.

С чего вы взяли, что красивый мужчина? У него бараньи глаза[217].

В высшей степени. Но уж я уступаю, так и быть, мнению наших дам.

Перейдемте, Степан Трофимович, прошу вас! Кстати, вы носите крас­ные галстуки, давно ли?

Это я. я только сегодня.

А делаете ли вы ваш моцион? Ходите ли ежедневно по шести верст про­гуливаться, как вам предписано доктором?

Не. не всегда.

Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражи­тельно вскричала она. — Теперь вы будете не по шести, а по десяти верст хо­дить! Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно! Вы не то что постарели, вы одряхлели. вы поразили меня, когда я вас увидела давеча, несмотря на ваш красный галстук. quelle idee rouge![218] Продолжайте о фон Лембке, если в са­мом деле есть что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу вас; я устала.

En un mot, я только ведь хотел сказать, что это один из тех начинающих в сорок лет администраторов, которые до сорока лет прозябают в ничтожест­ве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенной су­пруги или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством. То есть он теперь уехал. то есть я хочу сказать, что про меня тотчас же нашептали в оба уха, что я развратитель молодежи и рассадник губернского атеизма. Он тот­час же начал справляться.

Да правда ли?

Я даже меры принял. Когда про вас «до-ло-жили», что вы «управля­ли губернией», vous savez[219], — он позволил себе выразиться, что «подобного более не будет».

Так и сказал?

Что «подобного более не будет», и avec cette morgue.[220] Супругу, Юлию Михайловну, мы узрим здесь в конце августа, прямо из Петербурга.

Из-за границы. Мы там встретились.

Vraiment ?[221]

В Париже и в Швейцарии. Она Дроздовым родня.

Родня? Какое замечательное совпадение! Говорят, честолюбива и. с большими будто бы связями?

Вздор, связишки! До сорока пяти лет просидела в девках без копейки, а теперь выскочила за своего фон Лембке, и, конечно, вся ее цель теперь его в люди вытащить. Оба интриганы.

И, говорят, двумя годами старше его?

Пятью. Мать ее в Москве хвост обшлепала у меня на пороге[222]; на балы ко мне, при Всеволоде Николаевиче, как из милости напрашивалась. А эта, быва­ло, всю ночь одна в углу сидит без танцев, со своею бирюзовою мухой на лбу[223], так что я уж в третьем часу, только из жалости, ей первого кавалера посылаю. Ей тогда двадцать пять лет уже было, а ее всё как девчонку в коротеньком пла­тьице вывозили[224]. Их пускать к себе стало неприлично.

Эту муху я точно вижу.

Я вам говорю, я приехала и прямо на интригу наткнулась, Вы ведь чита­ли сейчас письмо Дроздовой, что могло быть яснее? Что же застаю? Сама же эта дура Дроздова, — она всегда только дурой была, — вдруг смотрит вопро­сительно: зачем, дескать, я приехала? Можете представить, как я была удив­лена! Гляжу, а тут финтит эта Лембке и при ней этот кузен, старика Дроздо­ва племянник, — всё ясно! Разумеется, я мигом всё переделала и Прасковья опять на моей стороне, но интрига, интрига!

Которую вы, однако же, победили. О, вы Бисмарк![225]

Не будучи Бисмарком, я способна, однако же, рассмотреть фальшь и глупость, где встречу. Лембке — это фальшь, а Прасковья — глупость. Редко я встречала более раскисшую женщину, и вдобавок ноги распухли, и вдобавок добра. Что может быть глупее глупого добряка?

Злой дурак, ma bonne amie[226], злой дурак еще глупее, — благородно оппо­нировал Степан Трофимович.

Вы, может быть, и правы, вы ведь Лизу помните?

Charmante enfant![227]

Но теперь уже не enfant, а женщина, и женщина с характером. Благород­ная и пылкая, и люблю в ней, что матери не спускает, доверчивой дуре. Тут из- за этого кузена чуть не вышла история.

Ба, да ведь и в самом деле он Лизавете Николаевне совсем не родня. Виды, что ли, имеет?

Видите, это молодой офицер, очень неразговорчивый, даже скромный. Я всегда желаю быть справедливою. Мне кажется, он сам против всей этой ин­триги и ничего не желает, а финтила только Лембке. Очень уважал Nicolas. Вы понимаете, всё дело зависит от Лизы, но я ее в превосходных отношениях к Nicolas оставила, и он сам обещался мне непременно приехать к нам в ноябре. Стало быть, интригует тут одна Лембке, а Прасковья только слепая женщина. Вдруг говорит мне, что все мои подозрения — фантазия; я в глаза ей отвечаю, что она дура. Я на Страшном суде готова подтвердить. И если бы не просьбы Nicolas, чтоб я оставила до времени, то я бы не уехала оттуда, не обнаружив эту фальшивую женщину. Она у графа К. чрез Nicolas заискивала, она сына с матерью хотела разделить. Но Лиза на нашей стороне, а с Прасковьей я сгово­рилась. Вы знаете, ей Кармазинов родственник?

Как? Родственник мадам фон Лембке?

Ну да, ей. Дальний.

Кармазинов, нувеллист?[228]

Ну да, писатель, чего вы удивляетесь? Конечно, он сам себя почитает ве­ликим. Надутая тварь! Она с ним вместе приедет, а теперь там с ним носится. Она намерена что-то завести здесь, литературные собрания какие-то. Он на месяц приедет, последнее имение продавать здесь хочет. Я чуть было не встре­тилась с ним в Швейцарии и очень того не желала. Впрочем, надеюсь, что ме­ня-то он удостоит узнать. В старину ко мне письма писал, в доме бывал. Я бы желала, чтобы вы получше одевались, Степан Трофимович; вы с каждым днем становитесь так неряшливы. О, как вы меня мучаете! Что вы теперь читаете?

Я. я.

Понимаю. По-прежнему приятели, по-прежнему попойки, клуб и кар­ты, и репутация атеиста. Мне эта репутация не нравится, Степан Трофимо­вич. Я бы не желала, чтобы вас называли атеистом, особенно теперь не желала бы. Я и прежде не желала, потому что ведь всё это одна только пустая болтов­ня. Надо же наконец сказать.

Mais, ma chere.[229]

Слушайте, Степан Трофимович, во всем ученом я, конечно, пред вами невежда, но я ехала сюда и много о вас думала. Я пришла к одному убеждению.

К какому же?

К такому, что не мы одни с вами умнее всех на свете, а есть и умнее нас.

И остроумно и метко. Есть умнее, значит, есть и правее нас, стало быть, и мы можем ошибаться, не так ли? Mais, ma bonne amie, положим, я ошибусь, но ведь имею же я мое всечеловеческое, всегдашнее, верховное право свобод­ной совести? Имею же я право не быть ханжой и изувером, если того хочу, а за это, естественно, буду разными господами ненавидим до скончания века. Et puis, comme on trouve toujours plus de moines que de raison1, и так как я совер­шенно с этим согласен.

Как, как вы сказали?

Я сказал: on trouve toujours plus de moines que de raison, и так как я с этим.

Это, верно, не ваше; вы, верно, откудова-нибудь взяли?

Это Паскаль сказал2.

Так я и думала. что не вы! Почему вы сами никогда так не скажете, так коротко и метко, а всегда так длинно тянете? Это гораздо лучше, чем давеча про административный восторг.

Ma foi, chere.3 почему? Во-первых, потому, вероятно, что я все-таки не Паскаль, et puis.4 во-вторых, мы, русские, ничего не умеем на своем языке сказать. По крайней мере до сих пор ничего еще не сказали.

Гм! Это, может быть, и неправда. По крайней мере вы бы записывали и запоминали такие слова, знаете, в случае разговора. Ах, Степан Трофимович, я с вами серьезно, серьезно ехала говорить!

Chere, chere amie!5

Теперь, когда все эти Лембки, все эти Кармазиновы. О Боже, как вы опустились! О, как вы меня мучаете!.. Я бы желала, чтоб эти люди чувствова­ли к вам уважение, потому что они пальца вашего, вашего мизинца не стоят, а вы как себя держите? Что они увидят? Что я им покажу? Вместо того чтобы благородно стоять свидетельством, продолжать собою пример, вы окружаете

И затем, так как монахов всегда встречаешь чаще, чем здравый смысл (фр.).

Степан Трофимович вольно цитирует «Письма к провинциалу» французского мысли­теля Блеза Паскаля (Pascal, 1623-1662). В Письме третьем от 9 февраля 1656 г. Паскаль пе­ресказывает свою беседу с одним «весьма сведущим человеком», который объяснил ему, по­чему иезуиты в вопросах веры отдают предпочтение цензуре перед дискуссиями: «.потому что им легче найти монахов, чем аргументы» («.parce qu'il leur est bien plus aise de trouver des moines que des raisons») (см.: Lettres ecrites a un provincial par Blaise Pascal. Paris, 1869. P. 34; ср.: Паскаль Б. Письма к провинциалу. Киев, 1997. С. 80). Степан Трофимович, заменяя мно­жественное число («des raisons») на единственное («de raison»), генерирует новый смысл: «.монахов встречаешь чаще, чем здравый смысл».

Право же, дорогая. (фр.)

И затем (фр.).

Милый, милый друг! (фр.) себя какою-то сволочью, вы приобрели какие-то невозможные привычки, вы одряхлели, вы не можете обойтись без вина и без карт, вы читаете одного толь­ко Поль де Кока и ничего не пишете, тогда как все они там пишут; всё ваше время уходит на болтовню. Можно ли, позволительно ли дружиться с такою сволочью, как ваш неразлучный Липутин?

Почему же он мой и неразлучный?. — робко протестовал Степан Тро­фимович.

Где он теперь? — строго и резко продолжала Варвара Петровна.

Он. он вас беспредельно уважает и уехал в С—к, после матери полу­чить наследство.

Он, кажется, только и делает, что деньги получает. Что Шатов? Всё то

же?

Irascible, mais bon[230].

Терпеть не могу вашего Шатова; и зол, и о себе много думает!

Как здоровье Дарьи Павловны?

Вы это про Дашу? Что это вам вздумалось? — любопытно поглядела на него Варвара Петровна. — Здорова, у Дроздовых оставила. Я в Швейцарии что-то про вашего сына слышала, дурное, а не хорошее.

Oh, c'est une histoire bien bete! Je vous attendais, ma bonne amie, pour vous raconter.[231]

Довольно, Степан Трофимович, дайте покой; измучилась. Успеем на­говориться, особенно про дурное. Вы начинаете брызгаться, когда засмеетесь, это уже дряхлость какая-то! И как странно вы теперь стали смеяться. Боже, сколько у вас накопилось дурных привычек! Кармазинов к вам не поедет! А тут и без того всему рады. Вы всего себя теперь обнаружили. Ну довольно, довольно, устала! Можно же, наконец, пощадить человека!

Степан Трофимович «пощадил человека», но удалился в смущении.

V

Дурных привычек действительно завелось у нашего друга немало, особен­но в самое последнее время. Он видимо и быстро опустился, и это правда, что он стал неряшлив. Пил больше, стал слезливее и слабее нервами; стал уж слишком чуток к изящному. Лицо его получило странную способность изме­няться необыкновенно быстро, с самого, например, торжественного выраже­ния на самое смешное и даже глупое. Не выносил одиночества и беспрерывно жаждал, чтоб его поскорее развлекли. Надо было непременно рассказать ему какую-нибудь сплетню, городской анекдот, и притом ежедневно новое. Если же долго никто не приходил, то он тоскливо бродил по комнатам, подходил к окну, в задумчивости жевал губами, вздыхал глубоко, а под конец чуть не хны­кал. Он всё что-то предчувствовал, боялся чего-то, неожиданного, неминуе­мого; стал пуглив; стал большое внимание обращать на сны.

Весь день этот и вечер провел он чрезвычайно грустно, послал за мной, очень волновался, долго говорил, долго рассказывал, но всё довольно бессвяз­но. Варвара Петровна давно уже знала, что он от меня ничего не скрывает. Мне показалось наконец, что его заботит что-то особенное и такое, чего, пожалуй, он и сам не может представить себе. Обыкновенно прежде, когда мы сходились наедине и он начинал мне жаловаться, то всегда почти, после некоторого вре­мени, приносилась бутылочка и становилось гораздо утешнее. В этот раз вина не было, и он видимо подавлял в себе неоднократное желание послать за ним.

И чего она всё сердится! — жаловался он поминутно, как ребенок. — Tous les hommes de genie et de progres en Russie etaient, sont et seront toujours des картежники et des пьяницы, qui boivent en zapoi.[232] а я еще вовсе не такой картежник и не такой пьяница. Укоряет, зачем я ничего не пишу? Стран­ная мысль!.. Зачем я лежу? Вы, говорит, должны стоять «примером и укориз­ной». Mais, entre nous soit dit[233], что же и делать человеку, которому предназна­чено стоять «укоризной», как не лежать, — знает ли она это?

И наконец разъяснилась мне та главная, особенная тоска, которая так не­отвязчиво в этот раз его мучила. Много раз в этот вечер подходил он к зеркалу и подолгу пред ним останавливался. Наконец повернулся от зеркала ко мне и с каким-то странным отчаянием проговорил:

Mon cher, je suis un[234] опустившийся человек!

Да, действительно, до сих пор, до самого этого дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря на все «новые взгляды» и на все «перемены идей» Варвары Петровны, именно в том, что он всё еще обво­рожителен для ее женского сердца, то есть не только как изгнанник или как славный ученый, но и как красивый мужчина. Двадцать лет коренилось в нем это льстивое и успокоительное убеждение, и, может быть, из всех его убеждений ему всего тяжелее было бы расстаться с этим. Предчувствовал ли он в тот вечер, какое колоссальное испытание готовилось ему в таком близ­ком будущем?

VI

Приступлю теперь к описанию того отчасти забавного случая, с которого, по-настоящему, и начинается моя хроника.

В самом конце августа возвратились наконец и Дроздовы. Появление их немногим предшествовало приезду давно ожидаемой всем городом родствен­ницы их, нашей новой губернаторши, и вообще произвело замечательное впе­чатление в обществе. Но обо всех этих любопытных событиях скажу после; теперь же ограничусь лишь тем, что Прасковья Ивановна привезла так нетер­пеливо ожидавшей ее Варваре Петровне одну самую хлопотливую загадку: Nicolas расстался с ними еще в июле и, встретив на Рейне графа К., отправился с ним и с семейством его в Петербург. (NB. У графа все три дочери невесты.)

От Лизаветы, по гордости и по строптивости ее, я ничего не доби­лась, — заключила Прасковья Ивановна, — но видела своими глазами, что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло. Не знаю причин, но, ка­жется, придется вам, друг мой Варвара Петровна, спросить о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза была обижена. Рада-радешенька, что привезла вам наконец вашу фаворитку и сдаю с рук на руки: с плеч долой.

Произнесены были эти ядовитые слова с замечательным раздражением. Видно было, что «раскисшая женщина» заранее их приготовила и вперед на­слаждалась их эффектом. Но не Варвару Петровну можно было озадачивать сен­тиментальными эффектами и загадками. Она строго потребовала самых точных и удовлетворительных объяснений. Прасковья Ивановна немедленно понизила тон и даже кончила тем, что расплакалась и пустилась в самые дружеские изли­яния. Эта раздражительная, но сентиментальная дама, тоже как и Степан Тро­фимович, беспрерывно нуждалась в истинной дружбе, и главнейшая ее жалоба на дочь ее, Лизавету Николаевну, состояла именно в том, что «дочь ей не друг».

Но из всех ее объяснений и излияний оказалось точным лишь одно то, что действительно между Лизой и Nicolas произошла какая-то размолвка, но какого рода была эта размолвка, — о том Прасковья Ивановна, очевидно, не сумела составить себе определенного понятия. От обвинений же, взводимых на Дарью Павловну, она не только совсем под конец отказалась, но даже осо­бенно просила не давать давешним словам ее никакого значения, потому что сказала она их «в раздражении». Одним словом, всё выходило очень неясно, даже подозрительно. По рассказам ее, размолвка началась от «строптивого и насмешливого» характера Лизы; «гордый же Николай Всеволодович, хоть и сильно был влюблен, но не мог насмешек перенести и сам стал насмешлив».

Вскоре затем познакомились мы с одним молодым человеком, кажется, вашего «профессора» племянник, да и фамилия та же.

Сын, а не племянник, — поправила Варвара Петровна. Прасковья Ива­новна и прежде никогда не могла упомнить фамилии Степана Трофимовича и всегда называла его «профессором».

Ну, сын так сын, тем лучше, а мне ведь и всё равно. Обыкновенный мо­лодой человек, очень живой и свободный, но ничего такого в нем нет. Ну, тут уж сама Лиза поступила нехорошо, молодого человека к себе приблизила из видов, чтобы в Николае Всеволодовиче ревность возбудить. Не осуждаю я это­го очень-то: дело девичье, обыкновенное, даже милое. Только Николай Всево­лодович, вместо того чтобы приревновать, напротив, сам с молодым челове­ком подружился, точно и не видит ничего, али как будто ему всё равно. Лизу- то это и взорвало. Молодой человек вскорости уехал (спешил очень куда-то), а Лиза стала при всяком удобном случае к Николаю Всеволодовичу придирать­ся. Заметила она, что тот с Дашей иногда говорит, ну и стала беситься, тут уж и мне, матушка, житья не стало. Раздражаться мне доктора запретили, и так это хваленое озеро ихнее мне надоело, только зубы от него разболелись, такой ревматизм получила. Печатают даже про то, что от Женевского озера зубы бо­лят: свойство такое[235]. А тут Николай Всеволодович вдруг от графини письмо получил и тотчас же от нас и уехал, в один день собрался. Простились-то они по-дружески, да и Лиза, провожая его, стала очень весела и легкомысленна и много хохотала. Только напускное всё это. Уехал он, — стала очень задумчива, да и поминать о нем совсем перестала и мне не давала. Да и вам бы я советова­ла, милая Варвара Петровна, ничего теперь с Лизой насчет этого предмета не начинать, только делу повредите. А будете молчать, она первая сама с вами за­говорит; тогда более узнаете. По-моему, опять сойдутся, если только Николай Всеволодович не замедлит приехать, как обещал.

Напишу ему тотчас же. Коли всё было так, то пустая размолвка; всё вздор! Да и Дарью я слишком знаю; вздор.

Про Дашеньку я, покаюсь, — согрешила. Одни только обыкновенные были разговоры, да и то вслух. Да уж очень меня, матушка, всё это тогда рас­строило. Да и Лиза, видела я, сама же с нею опять сошлась с прежнею лаской.

Варвара Петровна в тот же день написала к Nicolas и умоляла его хоть од­ним месяцем приехать раньше положенного им срока. Но все-таки остава­лось тут для нее нечто неясное и неизвестное. Она продумала весь вечер и всю ночь. Мнение «Прасковьи» казалось ей слишком невинным и сентименталь­ным. «Прасковья всю жизнь была слишком чувствительна, с самого еще пан­сиона, — думала она, — не таков Nicolas, чтоб убежать из-за насмешек дев­чонки. Тут другая причина, если точно размолвка была. Офицер этот, однако, здесь, с собой привезли, и в доме у них как родственник поселился. Да и на­счет Дарьи Прасковья слишком уж скоро повинилась: верно, что-нибудь про себя оставила, чего не хотела сказать.»

К утру у Варвары Петровны созрел проект разом покончить по крайней мере хоть с одним недоумением — проект замечательный по своей неожиданно­сти. Что было в сердце ее, когда она создала его? — трудно решить, да и не возь­мусь я растолковывать заранее все противоречия, из которых он состоял. Как хроникер, я ограничиваюсь лишь тем, что представляю события в точном виде, точно так, как они произошли, и не виноват, если они покажутся невероятны­ми. Но, однако, должен еще раз засвидетельствовать, что подозрений на Дашу у ней к утру никаких не осталось, а по правде, никогда и не начиналось; слишком она была в ней уверена. Да и мысли она не могла допустить, чтоб ее Nicolas мог увлечься ее. «Дарьей». Утром, когда Дарья Павловна за чайным столиком раз­ливала чай, Варвара Петровна долго и пристально в нее всматривалась и, может быть в двадцатый раз со вчерашнего дня, с уверенностию произнесла про себя:

Всё вздор!

Заметила только, что у Даши какой-то усталый вид и что она еще тише прежнего, еще апатичнее. После чаю, по заведенному раз навсегда обычаю, обе сели за рукоделье. Варвара Петровна велела ей дать себе полный отчет о ее заграничных впечатлениях, преимущественно о природе, жителях, городах, обычаях, их искусстве, промышленности, — обо всем, что успела заметить. Ни одного вопроса о Дроздовых и о жизни с Дроздовыми. Даша, сидевшая подле нее за рабочим столиком и помогавшая ей вышивать, рассказывала уже с полчаса своим ровным, однообразным, но несколько слабым голосом.

Дарья, — прервала ее вдруг Варвара Петровна, — ничего у тебя нет та­кого особенного, о чем хотела бы ты сообщить?

Нет, ничего, — капельку подумала Даша и взглянула на Варвару Пет­ровну своими светлыми глазами.

На душе, на сердце, на совести?

Ничего, — тихо, но с какою-то угрюмою твердостию повторила Даша.

Так я и знала! Знай, Дарья, что я никогда не усомнюсь в тебе. Теперь сиди и слушай. Перейди на этот стул, садись напротив, я хочу всю тебя видеть. Вот так. Слушай, — хочешь замуж?

Даша отвечала вопросительным длинным взглядом, не слишком, впрочем, удивленным.

Стой, молчи. Во-первых, есть разница в летах, большая очень; но ведь ты лучше всех знаешь, какой это вздор. Ты рассудительна, и в твоей жизни не должно быть ошибок. Впрочем, он еще красивый мужчина. Одним словом, Степан Трофимович, которого ты всегда уважала. Ну?

Даша посмотрела еще вопросительнее и на этот раз не только с удивлени­ем, но и заметно покраснела.

Стой, молчи; не спеши! Хоть у тебя и есть деньги, по моему завещанию, но умри я, что с тобой будет, хотя бы и с деньгами? Тебя обманут и деньги от­нимут, ну и погибла. А за ним ты жена известного человека. Смотри теперь с другой стороны: умри я сейчас, — хоть я и обеспечу его, — что с ним будет? А на тебя-то уж я понадеюсь. Стой, я не договорила: он легкомыслен, мямля, же­сток, эгоист, низкие привычки, но ты его цени, во-первых, уж потому, что есть и гораздо хуже. Ведь не за мерзавца же какого я тебя сбыть с рук хочу, ты уж не подумала ли чего? А главное, потому что я прошу, потому и будешь ценить, — оборвала она вдруг раздражительно, — слышишь? Что же ты уперлась?

Даша всё молчала и слушала.

Стой, подожди еще. Он баба — но ведь тебе же лучше. Жалкая, впро­чем, баба; его совсем не стоило бы любить женщине. Но его стоит за беззащит­ность его любить, и ты люби его за беззащитность. Ты ведь меня понимаешь? Понимаешь?

Даша кивнула головой утвердительно.

Я так и знала, меньше не ждала от тебя. Он тебя любить будет, потому что должен, должен; он обожать тебя должен! — как-то особенно раздражи­тельно взвизгнула Варвара Петровна. — А впрочем, он и без долгу в тебя влю­бится, я ведь знаю его. К тому же я сама буду тут. Не беспокойся, я всегда буду тут. Он станет на тебя жаловаться, он клеветать на тебя начнет, шептаться бу­дет о тебе с первым встречным, будет ныть, вечно ныть; письма тебе будет пи­сать из одной комнаты в другую, в день по два письма, но без тебя все-таки не проживет, а в этом и главное. Заставь слушаться; не сумеешь заставить — дура будешь. Повеситься захочет, грозить будет — не верь; один только вздор! Не верь, а все-таки держи ухо востро, неровен час и повесится: с этакими-то и бы­вает; не от силы, а от слабости вешаются; а потому никогда не доводи до по­следней черты, — и это первое правило в супружестве. Помни тоже, что он поэт. Слушай, Дарья: нет выше счастья, как собою пожертвовать. И к тому же ты мне сделаешь большое удовольствие, а это главное. Ты не думай, что я по глупости сейчас сбрендила[236]; я понимаю, что говорю. Я эгоистка, будь и ты эго­исткой. Я ведь не неволю; всё в твоей воле, как скажешь, так и будет. Ну, что ж уселась, говори что-нибудь!

Мне ведь всё равно, Варвара Петровна, если уж непременно надобно замуж выйти, — твердо проговорила Даша.

Непременно? Ты на что это намекаешь? — строго и пристально посмо­трела на нее Варвара Петровна.

Даша молчала, ковыряя в пяльцах иголкой[237].

Ты хоть и умна, но ты сбрендила. Это хоть и правда, что я непремен­но теперь тебя вздумала замуж выдать, но это не по необходимости, а потому только, что мне так придумалось, и за одного только Степана Трофимовича. Не будь Степана Трофимовича, я бы и не подумала тебя сейчас выдавать, хоть тебе уж и двадцать лет. Ну?

Я как вам угодно, Варвара Петровна.

Значит, согласна! Стой, молчи, куда торопишься, я не договорила: по за­вещанию тебе от меня пятнадцать тысяч рублей положено. Я их теперь же тебе выдам, после венца. Из них восемь тысяч ты ему отдашь, то есть не ему, а мне. У него есть долг в восемь тысяч; я и уплачу, но надо, чтоб он знал, что твоими деньгами. Семь тысяч останутся у тебя в руках, отнюдь ему не давай ни рубля никогда. Долгов его не плати никогда. Раз заплатишь — потом не оберешься. Впрочем, я всегда буду тут. Вы будете получать от меня ежегодно по тысяче две­сти рублей содержания, а с экстренными тысячу пятьсот, кроме квартиры и стола, которые тоже от меня будут, точно так, как и теперь он пользуется. При­слугу только свою заведите. Годовые деньги я тебе буду все разом выдавать, пря­мо тебе на руки. Но будь и добра: иногда выдай и ему что-нибудь, и приятелям ходить позволяй, раз в неделю, а если чаще, то гони. Но я сама буду тут. А коли умру, пенсион ваш не прекратится до самой его смерти, слышишь, до его только смерти, потому что это его пенсион, а не твой. А тебе, кроме теперешних семи тысяч, которые у тебя останутся в целости, если не будешь сама глупа, еще во­семь тысяч в завещании оставлю. И больше тебе от меня ничего не будет; надо, чтобы ты знала. Ну, согласна, что ли? Скажешь ли, наконец, что-нибудь?

Я уже сказала, Варвара Петровна.

Вспомни, что твоя полная воля, как захочешь, так и будет.

Только позвольте, Варвара Петровна, разве Степан Трофимович вам уже говорил что-нибудь?

Нет, он ничего не говорил и не знает, но. он сейчас заговорит!

Она мигом вскочила и набросила на себя свою черную шаль. Даша опять немного покраснела и вопросительным взглядом следила за нею. Варвара Пет­ровна вдруг обернулась к ней с пылающим от гнева лицом.

— Дура ты! — накинулась она на нее, как ястреб, — дура неблагодарная! Что у тебя на уме? Неужто ты думаешь, что я скомпрометирую тебя хоть чем-нибудь, хоть на столько вот! Да он сам на коленках будет ползать просить, он должен от счастья умереть, вот как это будет устроено! Ты ведь знаешь же, что я тебя в оби­ду не дам! Или ты думаешь, что он тебя за эти восемь тысяч возьмет, а я бегу те­перь тебя продавать? Дура, дура, все вы дуры неблагодарные! Подай зонтик!

И она полетела пешком по мокрым кирпичным тротуарам и по деревян­ным мосткам к Степану Трофимовичу.

VII

Это правда, что «Дарью» она не дала бы в обиду; напротив, теперь-то и считала себя ее благодетельницей. Самое благородное и безупречное него­дование загорелось в душе ее, когда, надевая шаль, она поймала на себе сму­щенный и недоверчивый взгляд своей воспитанницы. Она искренно любила ее с самого ее детства. Прасковья Ивановна справедливо назвала Дарью Пав­ловну ее фавориткой. Давно уже Варвара Петровна решила раз навсегда, что «Дарьин характер не похож на братнин» (то есть на характер брата ее, Ива­на Шатова), что она тиха и кротка, способна к большому самопожертвова­нию, отличается преданностию, необыкновенною скромностию, редкою рас- судительностию и, главное, благодарностию. До сих пор, по-видимому, Даша оправдывала все ее ожидания. «В этой жизни не будет ошибок», — сказала Варвара Петровна, когда девочке было еще двенадцать лет, и так как она име­ла свойство привязываться упрямо и страстно к каждой пленившей ее меч­те, к каждому своему новому предначертанию, к каждой мысли своей, пока­завшейся ей светлою, то тотчас же и решила воспитывать Дашу как родную дочь. Она немедленно отложила ей капитал и пригласила в дом гувернантку, мисс Кригс, которая и прожила у них до шестнадцатилетнего возраста вос­питанницы, но ей вдруг почему-то было отказано. Ходили учителя из гим­назии, между ними один настоящий француз, который и обучил Дашу по- французски. Этому тоже было отказано вдруг, точно прогнали. Одна бедная заезжая дама, вдова из благородных, обучала на фортепиано. Но главным пе­дагогом был все-таки Степан Трофимович. По-настоящему, он первый и от­крыл Дашу: он стал обучать тихого ребенка еще тогда, когда Варвара Пет­ровна о ней и не думала. Опять повторю: удивительно, как к нему привязы­вались дети! Лизавета Николаевна Тушина училась у него с восьми лет до одиннадцати (разумеется, Степан Трофимович учил ее без вознаграждения и ни за что бы не взял его от Дроздовых). Но он сам влюбился в прелестно­го ребенка и рассказывал ей какие-то поэмы об устройстве мира, земли, об истории человечества. Лекции о первобытных народах и о первобытном че­ловеке были занимательнее арабских сказок. Лиза, которая млела за этими рассказами, чрезвычайно смешно передразнивала у себя дома Степана Тро­фимовича. Тот узнал про это и раз подглядел ее врасплох. Сконфуженная Лиза бросилась к нему в объятия и заплакала. Степан Трофимович тоже, от восторга. Но Лиза скоро уехала, и осталась одна Даша. Когда к Даше стали ходить учителя, то Степан Трофимович оставил с нею свои занятия и мало- помалу совсем перестал обращать на нее внимание. Так продолжалось долгое время. Раз, когда уже ей было семнадцать лет, он был вдруг поражен ее мило- видностию. Это случилось за столом у Варвары Петровны. Он заговорил с молодою девушкой, был очень доволен ее ответами и кончил предложением прочесть ей серьезный и обширный курс истории русской литературы. Вар­вара Петровна похвалила и поблагодарила его за прекрасную мысль, а Даша была в восторге. Степан Трофимович стал особенно приготовляться к лек­циям, и наконец они наступили. Начали с древнейшего периода; первая лек­ция прошла увлекательно; Варвара Петровна присутствовала. Когда Степан Трофимович кончил и, уходя, объявил ученице, что в следующий раз присту­пит к разбору «Слова о полку Игореве»[238], Варвара Петровна вдруг встала и объявила, что лекций больше не будет. Степан Трофимович покоробился, но смолчал, Даша вспыхнула; тем и кончилась, однако же, затея. Произошло это ровно за три года до теперешней неожиданной фантазии Варвары Петровны.

Бедный Степан Трофимович сидел один и ничего не предчувствовал. В грустном раздумье давно уже поглядывал он в окно, не подойдет ли кто из зна­комых. Но никто не хотел подходить. На дворе моросило, становилось холод­но; надо было протопить печку; он вздохнул. Вдруг страшное видение пред­стало его очам: Варвара Петровна в такую погоду и в такой неурочный час к нему! И пешком! Он до того был поражен, что забыл переменить костюм и принял ее как был, в своей всегдашней розовой ватной фуфайке.

Ma bonne amie!..[239] — слабо крикнул он ей навстречу.

Вы одни, я рада: терпеть не могу ваших друзей! Как вы всегда накурите; Господи, что за воздух! Вы и чай не допили, а на дворе двенадцатый час! Ваше блаженство — беспорядок! Ваше наслаждение — сор! Что это за разорванные бумажки на полу? Настасья, Настасья! Что делает ваша Настасья? Отвори, ма­тушка, окна, форточки, двери, всё настежь. А мы в залу пойдемте; я к вам за де­лом. Да подмети ты хоть раз в жизни, матушка!

Сорят-с! — раздражительно-жалобным голоском пропищала Настасья.

А ты мети, пятнадцать раз в день мети! Дрянная у вас зала (когда вышли в залу). Затворите крепче двери, она станет подслушивать. Непременно надо обои переменить. Я ведь вам присылала обойщика с образчиками, что же вы не выбрали? Садитесь и слушайте. Садитесь же, наконец, прошу вас. Куда же вы? Куда же вы? Куда же вы!

Я. сейчас, — крикнул из другой комнаты Степан Трофимович, — вот я и опять!

А, вы переменили костюм! — насмешливо оглядела она его. (Он наки­нул сюртук сверх фуфайки.) — Этак действительно будет более подходить. к нашей речи. Садитесь же, наконец, прошу вас.

Она объяснила ему всё сразу, резко и убедительно. Намекнула и о восьми тысячах, которые были ему дозарезу нужны. Подробно рассказала о прида­ном. Степан Трофимович таращил глаза и трепетал. Слышал всё, но ясно не мог сообразить. Хотел заговорить, но всё обрывался голос. Знал только, что всё так и будет, как она говорит, что возражать и не соглашаться дело пустое, а он женатый человек безвозвратно.

Mais, ma bonne amie , в третий раз и в моих летах. и с таким ребен­ком! — проговорил он наконец. — Mais c'est une enfant![240].

Ребенок, которому двадцать лет, слава Богу! Не вертите, пожалуйста, зрачками, прошу вас, вы не на театре. Вы очень умны и учены, но ничего не понимаете в жизни, за вами постоянно должна нянька ходить. Я умру, и что с вами будет? А она будет вам хорошею нянькой; это девушка скромная, твер­дая, рассудительная; к тому же я сама буду тут, не сейчас же умру. Она домосед­ка, она ангел кротости. Эта счастливая мысль мне еще в Швейцарии приходи­ла. Понимаете ли вы, если я сама вам говорю, что она ангел кротости! — вдруг яростно вскричала она. — У вас сор, она заведет чистоту, порядок, все будет как зеркало. Э, да неужто же вы мечтаете, что я еще кланяться вам должна с таким сокровищем, исчислять все выгоды, сватать! Да вы должны бы на коле­нях. О, пустой, пустой, малодушный человек!

Но. я уже старик!

Что значат ваши пятьдесят три года! Пятьдесят лет не конец, а половина жизни. Вы красивый мужчина, и сами это знаете. Вы знаете тоже, как она вас уважает. Умри я, что с нею будет? А за вами она спокойна, и я спокойна. У вас значение, имя, любящее сердце; вы получаете пенсион, который я считаю сво­ею обязанностию. Вы, может быть, спасете ее, спасете! Во всяком случае, честь доставите. Вы сформируете ее к жизни, разовьете ее сердце, направите мысли. Нынче сколько погибают оттого, что дурно направлены мысли! К тому време­ни поспеет ваше сочинение, и вы разом о себе напомните.

Я именно, — пробормотал он, уже польщенный ловкою лестью Варва­ры Петровны, — я именно собираюсь теперь присесть за мои «Рассказы из испанской истории».[241]

Ну, вот видите, как раз и сошлось.

Но. она? Вы ей говорили?

О ней не беспокойтесь, да и нечего вам любопытствовать. Конечно, вы должны ее сами просить, умолять сделать вам честь, понимаете? Но не беспо­койтесь, я сама буду тут. К тому же вы ее любите.

У Степана Трофимовича закружилась голова; стены пошли кругом. Тут была одна страшная идея, с которою он никак не мог сладить.

Excellente amie! — задрожал вдруг его голос, — я. я никогда не мог во­образить, что вы решитесь выдать меня. за другую. женщину!

Вы не девица, Степан Трофимович; только девиц выдают, а вы сами же­нитесь, — ядовито прошипела Варвара Петровна.

Oui, j'ai pris un mot pour un autre. Mais. c'est egal[242], — уставился он на нее с потерянным видом.

Вижу, что c'est egal, — презрительно процедила она, — Господи! да с ним обморок! Настасья, Настасья! воды!

Но до воды не дошло. Он очнулся. Варвара Петровна взяла свой зонтик.

Я вижу, что с вами теперь нечего говорить.

Oui, oui, je suis incapable[243].

— Но к завтраму вы отдохнете и обдумаете. Сидите дома, если что случит­ся, дайте знать, хотя бы ночью. Писем не пишите, и читать не буду. Завтра же в это время приду сама, одна, за окончательным ответом, и надеюсь, что он будет удовлетворителен. Постарайтесь, чтобы никого не было и чтобы сору не было, а это на что похоже? Настасья, Настасья!

Разумеется, назавтра он согласился; да и не мог не согласиться. Тут было одно особое обстоятельство.

VIII

Так называемое у нас имение Степана Трофимовича (душ пятьдесят по ста­ринному счету, и смежное со Скворешниками) было вовсе не его, а принадле­жало первой его супруге, а стало быть, теперь их сыну, Петру Степановичу Вер- ховенскому. Степан Трофимович только опекунствовал, а потому, когда птенец оперился, действовал по формальной от него доверенности на управление име­нием. Сделка для молодого человека была выгодная: он получал с отца в год до тысячи рублей в виде дохода с имения, тогда как оно при новых порядках не да­вало и пятисот (а может быть, и того менее). Бог знает как установились подоб­ные отношения. Впрочем, всю эту тысячу целиком высылала Варвара Петров­на, а Степан Трофимович ни единым рублем в ней не участвовал. Напротив, весь доход с землицы оставлял у себя в кармане и, кроме того, разорил ее вконец, сдав ее в аренду какому-то промышленнику и, тихонько от Варвары Петровны, продав на сруб рощу, то есть главную ее ценность. Эту рощицу он уже давно продавал урывками. Вся она стоила по крайней мере тысяч восемь, а он взял за нее только пять. Но он иногда слишком много проигрывал в клубе, а просить у Варвары Петровны боялся. Она скрежетала зубами, когда наконец обо всем узнала. И вдруг теперь сынок извещал, что приедет сам продать свои владения во что бы ни стало, а отцу поручал неотлагательно позаботиться о продаже. Яс­ное дело, что при благородстве и бескорыстии Степана Трофимовича ему ста­ло совестно пред се cher enfant[244] (которого он в последний раз видел целых де­вять лет тому назад, в Петербурге, студентом). Первоначально все имение могло стоить тысяч тринадцать или четырнадцать, теперь вряд ли кто бы дал за него и пять. Без сомнения, Степан Трофимович имел полное право, по смыслу фор­мальной доверенности, продать лес и, поставив в счет тысячерублевый невоз­можный ежегодный доход, столько лет высылавшийся аккуратно, сильно огра­дить себя при расчете. Но Степан Трофимович был благороден, со стремлени­ями высшими. В голове его мелькнула одна удивительно красивая мысль: когда приедет Петруша, вдруг благородно выложить на стол самый высший maximum цены, то есть даже пятнадцать тысяч, без малейшего намека на высылавшиеся до сих пор суммы, и крепко-крепко, со слезами, прижать к груди се cher fils[245], чем и покончить все счеты. Отдаленно и осторожно начал он развертывать эту кар­тинку пред Варварой Петровной. Он намекал, что это даже придаст какой-то особый, благородный оттенок их дружеской связи. их «идее». Это выставило бы в таком бескорыстном и великодушном виде прежних отцов и вообще преж­них людей сравнительно с новою легкомысленною и социальною молодежью. Много еще он говорил, но Варвара Петровна всё отмалчивалась. Наконец сухо объявила ему, что согласна купить их землю и даст за нее maximum цены, то есть тысяч шесть, семь (и за четыре можно было купить). Об остальных же восьми тысячах, улетевших с рощей, не сказала ни слова.

Это случилось за месяц до сватовства. Степан Трофимович был поражен и начал задумываться. Прежде еще могла быть надежда, что сынок, пожалуй, и совсем не приедет, — то есть надежда, судя со стороны, по мнению кого- нибудь постороннего. Степан же Трофимович, как отец, с негодованием от­верг бы самую мысль о подобной надежде. Как бы там ни было, но до сих пор о Петруше доходили к нам всё такие странные слухи. Сначала, кончив курс в университете, лет шесть тому назад, он слонялся в Петербурге без дела. Вдруг получилось у нас известие, что он участвовал в составлении какой-то подмет­ной прокламации и притянут к делу. Потом, что он очутился вдруг за грани­цей, в Швейцарии, в Женеве, — бежал, чего доброго[246].

— Удивительно мне это, — проповедовал нам тогда Степан Трофимович, сильно сконфузившийся, — Петруша c'est une si pauvre tete![247] Он добр, благо­роден, очень чувствителен, и я так тогда, в Петербурге, порадовался, сравнив его с современною молодежью, но c'est un pauvre sire tout de meme.[248] И, знаете, всё от той же недосиженности, сентиментальности! Их пленяет не реализм, а чувствительная, идеальная сторона социализма, так сказать, религиозный от­тенок его, поэзия его. с чужого голоса, разумеется. И, однако, мне-то, мне ка­ково! У меня здесь столько врагов, там еще более, припишут влиянию отца. Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем!

Петруша выслал, впрочем, очень скоро свой точный адрес из Швейцарии для обычной ему высылки денег: стало быть, не совсем же был эмигрантом. И вот теперь, пробыв за границей года четыре, вдруг появляется опять в своем отечестве и извещает о скором своем прибытии: стало быть, ни в чем не обви­нен. Мало того, даже как будто кто-то принимал в нем участие и покровитель­ствовал ему. Он писал теперь с юга России, где находился по чьему-то частно­му, но важному поручению и об чем-то там хлопотал. Всё это было прекрасно, но, однако, где же взять остальные семь-восемь тысяч, чтобы составить при­личный maximum цены за имение? А что, если подымется крик и вместо вели­чественной картины дойдет до процесса? Что-то говорило Степану Трофимо­вичу, что чувствительный Петруша не отступится от своих интересов. «По­чему это, я заметил, — шепнул мне раз тогда Степан Трофимович, — почему это все эти отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимо­верные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник. почему это? Не­ужели тоже от сентиментальности?» Я не знаю, есть ли правда в этом замеча­нии Степана Трофимовича; я знаю только, что Петруша имел некоторые све­дения о продаже рощи и о прочем, а Степан Трофимович знал, что тот имеет эти сведения. Мне случалось тоже читать и Петрушины письма к отцу; писал он до крайности редко, раз в год и еще реже. Только в последнее время, уве­домляя о близком своем приезде, прислал два письма, почти одно за другим. Все письма его были коротенькие, сухие, состояли из одних лишь распоряже­ний, и так как отец с сыном еще с самого Петербурга были, по-модному, на ты, то и письма Петруши решительно имели вид тех старинных предписа­ний прежних помещиков из столиц их дворовым людям, поставленным ими в управляющие их имений. И вдруг теперь эти восемь тысяч, разрешающие дело, вылетают из предложения Варвары Петровны, и при этом она дает ясно почувствовать, что они ниоткуда более и не могут вылететь. Разумеется, Сте­пан Трофимович согласился.

Он тотчас же по ее уходе прислал за мной, а от всех других заперся на весь день. Конечно, поплакал, много и хорошо говорил, много и сильно сбивался, сказал случайно каламбур и остался им доволен, потом была легкая холери­на, — одним словом, всё произошло в порядке. После чего он вытащил порт­рет своей уже двадцать лет тому назад скончавшейся немочки и жалобно на­чал взывать: «Простишь ли ты меня?» Вообще он был как-то сбит с толку. С горя мы немножко и выпили. Впрочем, он скоро и сладко заснул. Наутро мас­терски повязал себе галстук, тщательно оделся и часто подходил смотреться в зеркало. Платок спрыснул духами, впрочем лишь чуть-чуть, и, только завидел Варвару Петровну в окно, поскорей взял другой платок, а надушенный спря­тал под подушку.

И прекрасно! — похвалила Варвара Петровна, выслушав его согла­сие. — Во-первых, благородная решимость, а во-вторых, вы вняли голосу рассудка, которому вы так редко внимаете в ваших частных делах. Спешить, впрочем, нечего, — прибавила она, разглядывая узел его белого галстука, — покамест молчите, и я буду молчать. Скоро день вашего рождения; я буду у вас вместе с нею. Сделайте вечерний чай и, пожалуйста, без вина и без закусок; впрочем, я сама всё устрою. Пригласите ваших друзей, — впрочем, мы вместе сделаем выбор. Накануне вы с нею переговорите, если надо будет; а на вашем вечере мы не то что объявим или там сговор какой-нибудь сделаем, а только так намекнем или дадим знать, безо всякой торжественности. А там недели че­рез две и свадьба, по возможности без всякого шума. Даже обоим вам мож­но бы и уехать на время, тотчас из-под венца, хоть в Москву например. Я тоже, может быть, с вами поеду. А главное, до тех пор молчите.

Степан Трофимович был удивлен. Он заикнулся было, что невозможно же ему так, что надо же переговорить с невестой, но Варвара Петровна раздражи­тельно на него накинулась:

Это зачем? Во-первых, ничего еще, может быть, и не будет.

Как не будет! — пробормотал жених, совсем уже ошеломленный.

Так. Я еще посмотрю. А впрочем, всё так будет, как я сказала, и не бес­покойтесь, я сама ее приготовлю. Вам совсем незачем. Всё нужное будет сказа­но и сделано, а вам туда незачем. Для чего? Для какой роли? И сами не ходите и писем не пишите. И ни слуху ни духу, прошу вас. Я тоже буду молчать.

Она решительно не хотела объясняться и ушла видимо расстроенная. Ка­жется, чрезмерная готовность Степана Трофимовича поразила ее. Увы, он ре­шительно не понимал своего положения, и вопрос еще не представился ему с некоторых других точек зрения. Напротив, явился какой-то новый тон, что- то победоносное и легкомысленное. Он куражился.

Это мне нравится! — восклицал он, останавливаясь предо мной и раз­водя руками. — Вы слышали? Она хочет довести до того, чтоб я, наконец, не захотел. Ведь я тоже могу терпение потерять и. не захотеть! «Сидите, и нече­го вам туда ходить», но почему я, наконец, непременно должен жениться? По­тому только, что у ней явилась смешная фантазия? Но я человек серьезный и могу не захотеть подчиняться праздным фантазиям взбалмошной женщины!

У меня есть обязанности к моему сыну и. и к самому себе! Я жертву прино­шу — понимает ли она это? Я, может быть, потому согласился, что мне наску­чила жизнь и мне всё равно. Но она может меня раздражить, и тогда мне бу­дет уже не всё равно; я обижусь и откажусь. Et enfin, le ridicule...[249] Что скажут в клубе? Что скажет. Липутин? «Может, ничего еще и не будет» — каково! Но ведь это верх! Это уж. это что же такое? — Je suis un format, un Badinguet[250], припертый к стене человек!..

И в то же время какое-то капризное самодовольствие, что-то легкомы­сленно-игривое проглядывало среди всех этих жалобных восклицаний. Вече­ром мы опять выпили.

Глава третья

ЧУЖИЕ ГРЕХИ I

Прошло с неделю, и дело начало несколько раздвигаться.

Замечу вскользь, что в эту несчастную неделю я вынес много тоски, остава­ясь почти безотлучно подле бедного сосватанного друга моего в качестве бли­жайшего его конфидента[251]. Тяготил его, главное, стыд, хотя мы в эту неделю ни­кого не видали и всё сидели одни; но он стыдился даже и меня, и до того, что чем более сам открывал мне, тем более и досадовал на меня за это. По мни­тельности же подозревал, что всё уже всем известно, всему городу, и не толь­ко в клубе, но даже в своем кружке боялся показаться. Даже гулять выходил, для необходимого моциону, только в полные сумерки, когда уже совершенно темнело.

Прошла неделя, а он всё еще не знал, жених он или нет, и никак не мог узнать об этом наверно, как ни бился. С невестой он еще не видался, даже не знал, невеста ли она ему; даже не знал, есть ли тут во всем этом хоть что- нибудь серьезное! К себе почему-то Варвара Петровна решительно не хо­тела его допустить. На одно из первоначальных писем его (а он написал их к ней множество) она прямо ответила ему просьбой избавить ее на время от всяких с ним сношений, потому что она занята, а имея и сама сообщить ему много очень важного, нарочно ждет для этого более свободной, чем те­перь, минуты, и сама даст ему со временем знать, когда к ней можно будет прийти. Письма же обещала присылать обратно нераспечатанными, пото­му что это «одно только баловство». Эту записку я сам читал; он же мне и показывал.

И, однако, все эти грубости и неопределенности, всё это было ничто в сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно, неот­ступно; от нее он худел и падал духом. Это было нечто такое, чего он уже бо­лее всего стыдился и о чем никак не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть не мог, нуждаясь во мне, как в воде или в воздухе.

Такое поведение оскорбляло несколько мое самолюбие. Само собою разу­меется, что я давно уже угадал про себя эту главную тайну его и видел всё на­сквозь. По глубочайшему тогдашнему моему убеждению, обнаружение этой тайны, этой главной заботы Степана Трофимовича, не прибавило бы ему че­сти, и потому я, как человек еще молодой, несколько негодовал на грубость чувств его и на некрасивость некоторых его подозрений. Сгоряча — и, при­знаюсь, от скуки быть конфидентом — я, может быть, слишком обвинял его. По жестокости моей я добивался его собственного признания предо мною во всем, хотя, впрочем, и допускал, что признаваться в иных вещах, пожалуй, и затруднительно. Он тоже меня насквозь понимал, то есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже злюсь на него, и сам злился на меня за то, что я злюсь на него и понимаю его насквозь. Пожалуй, раздражение мое было мелко и глупо; но взаимное уединение чрезвычайно иногда вредит истинной друж­бе. С известной точки он верно понимал некоторые стороны своего положе­ния и даже весьма тонко определял его в тех пунктах, в которых таиться не на­ходил нужным.

О, такова ли она была тогда! — проговаривался он иногда мне о Варва­ре Петровне. — Такова ли она была прежде, когда мы с нею говорили. Знаете ли вы, что тогда она умела еще говорить? Можете ли вы поверить, что у нее тогда были мысли, свои мысли. Теперь всё переменилось! Она говорит, что всё это одна только старинная болтовня! Она презирает прежнее. Теперь она ка­кой-то приказчик, эконом, ожесточенный человек, и всё сердится.

За что же ей теперь сердиться, когда вы исполнили ее требование? — возразил я ему.

Он тонко посмотрел на меня.

Cher ami, если б я не согласился, она бы рассердилась ужасно, ужа-а-сно! но все-таки менее, чем теперь, когда я согласился.

Этим словечком своим он остался доволен, и мы роспили в тот вечер бу­тылочку. Но это было только мгновение; на другой день он был ужаснее и уг­рюмее, чем когда-либо.

Но всего более досадовал я на него за то, что он не решался даже пойти сделать необходимый визит приехавшим Дроздовым, для возобновления зна­комства, чего, как слышно, они и сами желали, так как спрашивали уже о нем, о чем и он тосковал каждодневно. О Лизавете Николаевне он говорил с ка­ким-то непонятным для меня восторгом. Без сомнения, он вспоминал в ней ребенка, которого так когда-то любил; но, кроме того, он, неизвестно поче­му, воображал, что тотчас же найдет подле нее облегчение всем своим насто­ящим мукам и даже разрешит свои важнейшие сомнения. В Лизавете Нико­лаевне он предполагал встретить какое-то необычайное существо. И все-таки к ней не шел, хотя и каждый день собирался. Главное было в том, что мне са­мому ужасно хотелось тогда быть ей представленным и отрекомендованным, в чем мог я рассчитывать единственно на одного лишь Степана Трофимовича. Чрезвычайное впечатление производили на меня тогда частые встречи мои с нею, разумеется на улице, — когда она выезжала прогуливаться верхом, в ама- зонке[252] и на прекрасном коне, в сопровождении так называемого родственни­ка ее, красивого офицера, племянника покойного генерала Дроздова. Осле­пление мое продолжалось одно лишь мгновение, и я сам очень скоро потом сознал всю невозможность моей мечты, — но хоть мгновение, а оно существо­вало действительно, а потому можно себе представить, как негодовал я иногда в то время на бедного друга моего за его упорное затворничество.

Все наши еще с самого начала были официально предуведомлены о том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет и просит оста­вить его в совершенном покое. Он настоял на циркулярном предуведомлении, хотя я и отсоветовал. Я же и обошел всех, по его просьбе, и всем наговорил, что Варвара Петровна поручила нашему «старику» (так все мы между собою звали Степана Трофимовича) какую-то экстренную работу, привести в поря­док какую-то переписку за несколько лет; что он заперся, а я ему помогаю, и пр., и пр. К одному только Липутину я не успел зайти и всё откладывал, — а вернее сказать, я боялся зайти. Я знал вперед, что он ни одному слову моему не поверит, непременно вообразит себе, что тут секрет, который, собственно, от него одного хотят скрыть, и только что я выйду от него, тотчас же пустится по всему городу разузнавать и сплетничать. Пока я всё это себе представлял, слу­чилось так, что я нечаянно столкнулся с ним на улице. Оказалось, что он уже обо всем узнал от наших, мною только что предуведомленных. Но, странное дело, он не только не любопытствовал и не расспрашивал о Степане Трофи­мовиче, а, напротив, сам еще прервал меня, когда я стал было извиняться, что не зашел к нему раньше, и тотчас же перескочил на другой предмет. Правда, у него накопилось, что рассказать; он был в чрезвычайно возбужденном состоя­нии духа и обрадовался тому, что поймал во мне слушателя. Он стал говорить о городских новостях, о приезде губернаторши «с новыми разговорами», об образовавшейся уже в клубе оппозиции, о том, что все кричат о новых идеях и как это ко всем пристало, и пр., и пр. Он проговорил с четверть часа, и так забавно, что я не мог оторваться. Хотя я терпеть его не мог, но сознаюсь, что у него был дар заставить себя слушать, и особенно когда он очень на что-нибудь злился. Человек этот, по-моему, был настоящий и прирожденный шпион. Он знал во всякую минуту все самые последние новости и всю подноготную на­шего города, преимущественно по части мерзостей, и дивиться надо было, до какой степени он принимал к сердцу вещи, иногда совершенно до него не касавшиеся. Мне всегда казалось, что главною чертой его характера была за­висть. Когда я, в тот же вечер, передал Степану Трофимовичу о встрече утром с Липутиным и о нашем разговоре, — тот, к удивлению моему, чрезвычайно взволновался и задал мне дикий вопрос: «Знает Липутин или нет?» Я стал ему доказывать, что возможности не было узнать так скоро, да и не от кого; но Степан Трофимович стоял на своем.

— Вот верьте или нет, — заключил он под конец неожиданно, — а я убе­жден, что ему не только уже известно всё со всеми подробностями о нашем по­ложении, но что он и еще что-нибудь сверх того знает, что-нибудь такое, чего ни вы, ни я еще не знаем, а может быть, никогда и не узнаем, или узнаем, когда уже будет поздно, когда уже нет возврата!..

Я промолчал, но слова эти на многое намекали. После того целых пять дней мы ни слова не упоминали о Липутине; мне ясно было, что Степан Тро­фимович очень жалел о том, что обнаружил предо мною такие подозрения и проговорился.

II

Однажды поутру, — то есть на седьмой или восьмой день после того как Степан Трофимович согласился стать женихом, — часов около одиннадцати, когда я спешил, по обыкновению, к моему скорбному другу, дорогой прои­зошло со мной приключение.

Я встретил Кармазинова, «великого писателя», как величал его Липутин. Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы известны всему прош­лому и даже нашему поколению; я же упивался ими; они были наслаждением моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько охладел к его перу; повести с направлением, которые он всё писал в последнее время, мне уже не так понравились, как первые, первоначальные его создания, в которых было столько непосредственной поэзии; а самые последние сочинения его так даже вовсе мне не нравились[253].

Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотли­вом деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по обык­новению, при жизни их чуть не за гениев, — не только исчезают чуть не бес­следно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, — забываются и пренебрегаются всеми непости­жимо скоро. Как-то это вдруг у нас происходит, точно перемена декорации на театре. О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Воль­терами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово![254]Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтен­ных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, со­всем даже и не замечая того. Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвы­чайного и серьезного влияния на движение общества, обнаруживает под ко­нец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он так скоро умел исписаться. Но седые старички не замечают того и сердятся. Самолюбие их, именно под конец их поприща, принимает иногда размеры, достойные удивления. Бог знает за кого они начи­нают принимать себя, — по крайней мере за богов. Про Кармазинова расска­зывали, что он дорожит связями своими с сильными людьми и с обществом высшим чуть не больше души своей. Рассказывали, что он вас встретит, обла­скает, прельстит, обворожит своим простодушием, особенно если вы ему по­чему-нибудь нужны и, уж разумеется, если вы предварительно были ему заре­комендованы. Но при первом князе, при первой графине, при первом челове­ке, которого он боится, он почтет священнейшим долгом забыть вас с самым оскорбительным пренебрежением, как щепку, как муху, тут же, когда вы еще не успели от него выйти; он серьезно считает это самым высоким и прекрас­ным тоном. Несмотря на полную выдержку и совершенное знание хороших манер, он до того, говорят, самолюбив, до такой истерики, что никак не может скрыть своей авторской раздражительности даже и в тех кругах общества, где мало интересуются литературой. Если же случайно кто-нибудь озадачивал его своим равнодушием, то он обижался болезненно и старался отмстить.

С год тому назад я читал в журнале статью его, написанную с страшною претензией на самую наивную поэзию, и при этом на психологию. Он опи­сывал гибель одного парохода где-то у английского берега, чему сам был сви­детелем, и видел, как спасали погибавших и вытаскивали утопленников. Вся статья эта, довольно длинная и многоречивая, написана была единственно с целию выставить себя самого. Так и читалось между строками: «Интере­суйтесь мною, смотрите, каков я был в эти минуты. Зачем вам это море, буря, скалы, разбитые щепки корабля? Я ведь достаточно описал вам всё это моим могучим пером. Чего вы смотрите на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках? Смотрите лучше на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стал спиной; вот я в ужасе и не в силах оглянуть­ся назад; я жмурю глаза[255] — не правда ли, как это интересно?»[256]. Когда я пе­редал мое мнение о статье Кармазинова Степану Трофимовичу, он со мной согласился.

Когда пошли у нас недавние слухи, что приедет Кармазинов, я, разумеется, ужасно пожелал его увидать и, если возможно, с ним познакомиться. Я знал, что мог бы это сделать чрез Степана Трофимовича; они когда-то были друзь­ями. И вот вдруг я встречаюсь с ним на перекрестке. Я тотчас узнал его; мне уже его показали дня три тому назад, когда он проезжал в коляске с губерна­торшей.

Это был очень невысокий, чопорный старичок, лет, впрочем, не более пя­тидесяти пяти, с довольно румяным личиком, с густыми седенькими локончи- ками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшими­ся около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его. Чистенькое личико его было не совсем красиво, с тонкими, длинными, хитро сложенными губа­ми, с несколько мясистым носом и с востренькими, умными, маленькими глаз­ками. Он был одет как-то ветхо, в каком-то плаще внакидку, какой, например, носили бы в этот сезон где-нибудь в Швейцарии или в Северной Италии. Но по крайней мере все мелкие вещицы его костюма: запоночки, воротнички, пу­говки, черепаховый лорнет на черной тоненькой ленточке, перстенек непре­менно были такие же, как и у людей безукоризненно хорошего тона. Я уверен, что летом он ходит непременно в каких-нибудь цветных плюнелевых боти- ночках1 с перламутровыми пуговками сбоку. Когда мы столкнулись, он при­остановился на повороте улицы и осматривался со вниманием. Заметив, что я любопытно смотрю на него, он медовым, хотя несколько крикливым голо­ском спросил меня:

Позвольте узнать, как мне ближе выйти на Быкову улицу?

На Быкову улицу? Да это здесь, сейчас же, — вскричал я в необыкновен­ном волнении. — Всё прямо по этой улице и потом второй поворот налево.

Очень вам благодарен.

Проклятие на эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел подобострастно! Он мигом всё это заметил и, конечно, тотчас же всё узнал, то есть узнал, что мне уже известно, кто он такой, что я его читал и благоговел пред ним с само­го детства, что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он улыбнулся, кив­нул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему. Не знаю, для чего я по­воротил за ним назад; не знаю, для чего я пробежал подле него десять шагов. Он вдруг опять остановился.

А не могли бы вы мне указать, где здесь всего ближе стоят извозчики? — прокричал он мне опять.

Скверный крик; скверный голос!

Извозчики? извозчики всего ближе отсюда. у собора стоят, там всегда стоят, — и вот я чуть было не повернулся бежать за извозчиком. Я подозре­ваю, что он именно этого и ждал от меня. Разумеется, я тотчас же опомнился и остановился, но движение мое он заметил очень хорошо и следил за мною всё с тою же скверною улыбкой. Тут случилось то, чего я никогда не забуду.

Он вдруг уронил крошечный сак, который держал в своей левой руке. Впрочем, это был не сак, а какая-то коробочка, или, вернее, какой-то порт­фельчик, или, еще лучше, ридикюльчик, вроде старинных дамских ридикю- лей[257], впрочем не знаю, что это было, но знаю только, что я, кажется, бросился его поднимать.

Я совершенно убежден, что я его не поднял, но первое движение, сделан­ное мною, было неоспоримо; скрыть его я уже не мог и покраснел как дурак. Хитрец тотчас же извлек из обстоятельства всё, что ему можно было извлечь.

Не беспокойтесь, я сам, — очаровательно проговорил он, то есть когда уже вполне заметил, что я не подниму ему ридикюль, поднял его, как будто предупреждая меня, кивнул еще раз головой и отправился своею дорогой, оставив меня в дураках. Было всё равно, как бы я сам поднял. Минут с пять я считал себя вполне и навеки опозоренным; но, подойдя к дому Степана Тро­фимовича, вдруг расхохотался. Встреча показалась мне так забавною, что я не­медленно решил потешить рассказом Степана Трофимовича и изобразить ему всю сцену даже в лицах.

III

Но на этот раз, к удивлению моему, я застал его в чрезвычайной перемене. Он, правда, с какой-то жадностию набросился на меня, только что я вошел, и стал меня слушать, но с таким растерянным видом, что сначала, видимо, не по­нимал моих слов. Но только что я произнес имя Кармазинова, он совершен­но вдруг вышел из себя.

— Не говорите мне, не произносите! — воскликнул он чуть не в бешенст­ве, — вот, вот смотрите, читайте! читайте!

Он выдвинул ящик и выбросил на стол три небольшие клочка бумаги, пи­санные наскоро карандашом, все от Варвары Петровны. Первая записка была от третьего дня, вторая от вчерашнего, а последняя пришла сегодня, всего час назад; содержания самого пустого, все о Кармазинове, и обличали суетное и честолюбивое волнение Варвары Петровны от страха, что Кармазинов забу­дет ей сделать визит. Вот первая, от третьего дня (вероятно, была и от четвер­того дня, а может быть, и от пятого):

«Если он наконец удостоит вас сегодня, то обо мне, прошу, ни слова. Ни малейшего намека. Не заговаривайте и не напоминайте.

В. С.»

Вчерашняя:

«Если он решится наконец сегодня утром вам сделать визит, всего благо­роднее, я думаю, совсем не принять его. Так по-моему, не знаю, как по-вашему.

В. С.»

Сегодняшняя, последняя:

«Я убеждена, что у вас сору целый воз и дым столбом от табаку. Я вам при­шлю Марью и Фомушку; они в полчаса приберут. А вы не мешайте и посиди­те в кухне, пока прибирают. Посылаю бухарский ковер и две китайские вазы: давно собиралась вам подарить, и сверх того моего Теньера (на время). Вазы можно поставить на окошко, а Теньера повесьте справа над портретом Гете[258], там виднее и по утрам всегда свет. Если он наконец появится, примите утон­ченно вежливо, но постарайтесь говорить о пустяках, об чем-нибудь ученом, и с таким видом, как будто вы вчера только расстались. Обо мне ни слова. Мо­жет быть, зайду взглянуть у вас вечером.

В. С.

P. S. Если и сегодня не приедет, то совсем не приедет».

Я прочел и удивился, что он в таком волнении от таких пустяков. Взгля­нув на него вопросительно, я вдруг заметил, что он, пока я читал, успел пере­менить свой всегдашний белый галстук на красный. Шляпа и палка его лежа­ли на столе. Сам же был бледен, и даже руки его дрожали.

— Я знать не хочу ее волнений! — исступленно вскричал он, отвечая на мой вопросительный взгляд. — Je m'en fiche![259] Она имеет дух волновать­ся о Кармазинове, а мне на мои письма не отвечает! Вот, вот нераспечатан­ное письмо мое, которое она вчера воротила мне, вот тут на столе, под кни­гой, под «L'homme qui rit»[260]. Какое мне дело, что она убивается о Ни-ко-лень- ке! Je m'en fiche et je proclame ma liberte. Au diable le Karmazinoff! Au diable la Lembke![261] Я вазы спрятал в переднюю, а Теньера в комод, а от нее потребовал, чтоб она сейчас же приняла меня. Слышите: потребовал! Я послал ей такой же клочок бумаги, карандашом, незапечатанный, с Настасьей, и жду. Я хочу, чтобы Дарья Павловна сама объявила мне из своих уст и пред лицом неба, или по крайней мере пред вами. Vous me seconderez, n'est се pas, comme ami et temoin[262]. Я не хочу краснеть, я не хочу лгать, я не хочу тайн, я не допущу тайн в этом деле! Пусть мне во всем признаются, откровенно, простодушно, благо­родно, и тогда. тогда я, может быть, удивлю всё поколение великодушием!.. Подлец я или нет, милостивый государь? — заключил он вдруг, грозно смотря на меня, как будто я-то и считал его подлецом.

Я попросил его выпить воды; я еще не видал его в таком виде. Всё время, пока говорил, он бегал из угла в угол по комнате, но вдруг остановился предо мной в какой-то необычайной позе.

Неужели вы думаете, — начал он опять с болезненным высокомерием, оглядывая меня с ног до головы, — неужели вы можете предположить, что я, Степан Верховенский, не найду в себе столько нравственной силы, чтобы, взяв мою коробку, — нищенскую коробку мою! — и взвалив ее на слабые плечи, выйти за ворота и исчезнуть отсюда навеки, когда того потребует честь и вели­кий принцип независимости? Степану Верховенскому не в первый раз отра­жать деспотизм великодушием, хотя бы и деспотизм сумасшедшей женщины, то есть самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может осущест­виться на свете, несмотря на то что вы сейчас, кажется, позволили себе усмех­нуться словам моим, милостивый государь мой! О, вы не верите, что я смогу найти в себе столько великодушия, чтобы суметь кончить жизнь у купца гу­вернером или умереть с голоду под забором! Отвечайте, отвечайте немедлен­но: верите вы или не верите?

Но я смолчал нарочно. Я даже сделал вид, что не решаюсь обидеть его от­ветом отрицательным, но не могу отвечать утвердительно. Во всем этом раз­дражении было нечто такое, что решительно обижало меня, и не лично, о нет! Но. я потом объяснюсь. Он даже побледнел.

Может быть, вам скучно со мной, Г-в (это моя фамилия), и вы бы желали. не приходить ко мне вовсе? — проговорил он тем тоном бледно­го спокойствия, который обыкновенно предшествует какому-нибудь не­обычайному взрыву. Я вскочил в испуге; в то же мгновение вошла Наста­сья и молча протянула Степану Трофимовичу бумажку, на которой напи­сано было что-то карандашом. Он взглянул и перебросил мне. На бумажке рукой Варвары Петровны написаны были всего только два слова: «Сиди­те дома».

Степан Трофимович молча схватил шляпу и палку и быстро пошел из ком­наты; я машинально за ним. Вдруг голоса и шум чьих-то скорых шагов послы­шались в коридоре. Он остановился как пораженный громом.

Это Липутин, и я пропал! — прошептал он, схватив меня за руку.

В ту же минуту в комнату вошел Липутин.

IV

Почему бы он пропал от Липутина, я не знал, да и цены не придавал сло­ву; я всё приписывал нервам. Но все-таки испуг его был необычайный, и я ре­шился пристально наблюдать.

Уж один вид входившего Липутина заявлял, что на этот раз он имеет осо­бенное право войти, несмотря на все запрещения. Он вел за собою одного неизвестного господина, должно быть приезжего. В ответ на бессмыслен­ный взгляд остолбеневшего Степана Трофимовича он тотчас же и громко во­скликнул:

Гостя веду, и особенного! Осмеливаюсь нарушить уединение. Господин Кириллов, замечательнейший инженер-строитель. А главное, сынка вашего знают, многоуважаемого Петра Степановича; очень коротко-с; и поручение от них имеют. Вот только что пожаловали.

О поручении вы прибавили, — резко заметил гость, — поручения со­всем не бывало, а Верховенского я, вправде, знаю. Оставил в X—ской губер­нии, десять дней пред нами.

Степан Трофимович машинально подал руку и указал садиться; посмот­рел на меня, посмотрел на Липутина и вдруг, как бы опомнившись, поскорее сел сам, но всё еще держа в руке шляпу и палку и не замечая того.

Ба, да вы сами на выходе! А мне-то ведь сказали, что вы совсем прихвор­нули от занятий.

Да, я болен, и вот теперь хотел гулять, я. — Степан Трофимович оста­новился, быстро откинул на диван шляпу и палку и — покраснел.

Я между тем наскоро рассматривал гостя. Это был еще молодой человек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску. Он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как-то не грамматически, как-то странно переставлял слова и путался, если приходилось составить фразу подлиннее. Липутин совершенно заметил чрез­вычайный испуг Степана Трофимовича и видимо был доволен. Он уселся на плетеном стуле, который вытащил чуть не на средину комнаты, чтобы нахо­диться в одинаковом расстоянии между хозяином и гостем, разместившими­ся один против другого на двух противоположных диванах. Вострые глаза его с любопытством шныряли по всем углам.

Я. давно уже не видал Петрушу. Вы за границей встретились? — про­бормотал кое-как Степан Трофимович гостю.

И здесь и за границей.

Алексей Нилыч сами только что из-за границы, после четырехлетнего отсутствия, — подхватил Липутин, — ездили для усовершенствования себя в своей специальности, и к нам прибыли, имея основание надеяться получить место при постройке нашего железнодорожного моста, и теперь ответа ожи­дают. Они с господами Дроздовыми, с Лизаветой Николаевной знакомы чрез Петра Степановича.

Инженер сидел, как будто нахохлившись, и прислушивался с неловким не­терпением. Мне показалось, что он был на что-то сердит.

Они и с Николаем Всеволодовичем знакомы-с.

Знаете и Николая Всеволодовича? — осведомился Степан Трофимович.

Знаю и этого.

Я. я чрезвычайно давно уже не видал Петрушу и. так мало нахожу себя вправе называться отцом. c'est le mot[263]; я. как же вы его оставили?

Да так и оставил. он сам приедет, — опять поспешил отделаться госпо­дин Кириллов. Решительно, он сердился.

Приедет! Наконец-то я. видите ли, я слишком давно уже не видал Пет­рушу! — завяз на этой фразе Степан Трофимович. — Жду теперь моего бед­ного мальчика, пред которым. о, пред которым я так виноват! То есть я, соб­ственно, хочу сказать, что, оставляя его тогда в Петербурге, я. одним словом, я считал его за ничто, quelque chose dans ce genre[264]. Мальчик, знаете, нервный, очень чувствительный и. боязливый. Ложась спать, клал земные поклоны и крестил подушку, чтобы ночью не умереть. je m'en souviens. Enfin[265], чувства изящного никакого, то есть чего-нибудь высшего, основного, какого-нибудь зародыша будущей идеи. c'etait comme un petit idiot[266]. Впрочем, я сам, кажет­ся, спутался, извините, я. вы меня застали.

Вы серьезно, что он подушку крестил? — с каким-то особенным любо­пытством вдруг осведомился инженер.

Да, крестил.

Нет, я так; продолжайте.

Степан Трофимович вопросительно поглядел на Липутина.

Я очень вам благодарен за ваше посещение, но, признаюсь, я теперь. не в состоянии. Позвольте, однако, узнать, где квартируете?

В Богоявленской улице, в доме Филиппова.1

Ах, это там же, где Шатов живет, — заметил я невольно.

Именно, в том же самом доме, — воскликнул Липутин, — только Ша- тов наверху стоит, в мезонине, а они внизу поместились, у капитана Лебядки- на. Они и Шатова знают, и супругу Шатова знают. Очень близко с нею за гра­ницей встречались.

Comment!2 Так неужели вы что-нибудь знаете об этом несчастном су­пружестве de се pauvre ami3 и эту женщину? — воскликнул Степан Трофи­мович, вдруг увлекшись чувством. — Вас первого человека встречаю, лично знающего; и если только.

Какой вздор! — отрезал инженер, весь вспыхнув. — Как вы, Липутин, прибавляете! Никак я не видал жену Шатова; раз только издали, а вовсе не близко. Шатова знаю. Зачем же вы прибавляете разные вещи?

Он круто повернулся на диване, захватил свою шляпу, потом опять отло­жил и, снова усевшись по-прежнему, с каким-то вызовом уставился своими черными вспыхнувшими глазами на Степана Трофимовича. Я никак не мог понять такой странной раздражительности.

Извините меня, — внушительно заметил Степан Трофимович, — я по­нимаю, что это дело может быть деликатнейшим.

Никакого тут деликатнейшего дела нет, и даже это стыдно, а я не вам кри­чал, что «вздор», а Липутину, зачем он прибавляет. Извините меня, если на свое имя приняли. Я Шатова знаю, а жену его совсем не знаю. совсем не знаю!

Я понял, понял, и если настаивал, то потому лишь, что очень люблю на­шего бедного друга, notre irascible ami4, и всегда интересовался. Человек этот слишком круто изменил, на мой взгляд, свои прежние, может быть слишком молодые, но все-таки правильные мысли. И до того кричит теперь об notre sainte Russie разные вещи, что я давно уже приписываю этот перелом в его ор-

Название улицы символично и, видимо, не случайно при первом упоминании связывается с именем Кириллова (хотя в одном с ним доме живут Шатов и Лебядкины). Идеолог человеко- божества Кириллов трагически переживает, что «местоположение Бога оказалось пустым», и утверждается в мысли, что в обезбоженном мире человек обязан стать Богом, «вакантное место занять», как он говорит в черновом автографе (Т. 12. С. 80). Высший смысл своего самоубийст­ва Кириллов видит в том, чтобы явить этим актом миру человекобога и тем указать путь и спасти всё человечество. Другими словами, разочаровавшись в евангельском Христе, герой Достоевско­го пытается сотворить «новое богоявление» (подробнее см.: Тихомиров. 2014. С. 81-83).

Как! (фр.)

Этого бедного друга (фр.).

Нашего раздражительного друга (фр.).

ганизме — иначе назвать не хочу — какому-нибудь сильному семейному по­трясению и именно неудачной его женитьбе. Я, который изучил мою бедную Россию как два мои пальца[267], а русскому народу отдал всю мою жизнь, я могу вас заверить, что он русского народа не знает, и вдобавок.

Я тоже совсем не знаю русского народа и. вовсе нет времени изу­чать! — отрезал опять инженер и опять круто повернулся на диване. Степан Трофимович осекся на половине речи.

Они изучают, изучают, — подхватил Липутин, — они уже начали изучение и составляют любопытнейшую статью о причинах участившихся случаев самоу­бийства в России и вообще о причинах, учащающих или задерживающих распро­странение самоубийства в обществе. Дошли до удивительных результатов.

Инженер страшно взволновался.

Это вы вовсе не имеете права, — гневно забормотал он, — я вовсе не статью. Я не стану глупостей. Я вас конфиденциально спросил, совсем нечаян­но. Тут не статья вовсе; я не публикую, а вы не имеете права.

Липутин видимо наслаждался.

Виноват-с, может быть и ошибся, называя ваш литературный труд стать­ей. Они только наблюдения собирают, а до сущности вопроса или, так сказать, до нравственной его стороны совсем не прикасаются, и даже самую нравственность совсем отвергают, а держатся новейшего принципа всеобщего разрушения для до­брых окончательных целей. Они уже больше чем сто миллионов голов требуют для водворения здравого рассудка в Европе, гораздо больше, чем на последнем конгрессе мира потребовали[268]. В этом смысле Алексей Нилыч дальше всех пошли.

Инженер слушал с презрительною и бледною улыбкой. С полминуты все помолчали.

Всё это глупо, Липутин, — проговорил наконец господин Кириллов с некоторым достоинством. — Если я нечаянно сказал вам несколько пунктов, а вы подхватили, то как хотите. Но вы не имеете права, потому что я никогда никому не говорю. Я презираю чтобы говорить. Если есть убеждения, то для меня ясно. а это вы глупо сделали. Я не рассуждаю об тех пунктах, где совсем кончено. Я терпеть не могу рассуждать. Я никогда не хочу рассуждать.

И, может быть, прекрасно делаете, — не утерпел Степан Трофимович.

Я вам извиняюсь, но я здесь ни на кого не сержусь, — продолжал гость горячею скороговоркой, — я четыре года видел мало людей. Я мало четы­ре года разговаривал и старался не встречать, для моих целей, до которых нет дела, четыре года. Липутин это нашел и смеется. Я понимаю и не смотрю. Я не обидлив, а только досадно на его свободу. А если я с вами не излагаю мы­слей, — заключил он неожиданно и обводя всех нас твердым взглядом, — то вовсе не с тем, что боюсь от вас доноса правительству; это нет; пожалуйста, не подумайте пустяков в этом смысле.

На эти слова уже никто ничего не ответил, а только переглянулись. Даже сам Липутин позабыл хихикнуть.

Господа, мне очень жаль, — с решимостью поднялся с дивана Степан Трофимович, — но я чувствую себя нездоровым и расстроенным. Извините.

Ах, это чтоб уходить, — спохватился господин Кириллов, схватывая картуз, — это хорошо, что сказали, а то я забывчив.

Он встал и с простодушным видом подошел с протянутою рукой к Степа­ну Трофимовичу.

Жаль, что вы нездоровы, а я пришел.

Желаю вам всякого у нас успеха, — ответил Степан Трофимович, добро­желательно и неторопливо пожимая его руку. — Понимаю, что если вы, по ва­шим словам, так долго прожили за границей, чуждаясь для своих целей людей, и — забыли Россию, то, конечно, вы на нас, коренных русаков, поневоле долж­ны смотреть с удивлением, а мы равномерно на вас. Mais cela passera[269]. В одном только я затрудняюсь: вы хотите строить наш мост и в то же время объявляете, что стоите за принцип всеобщего разрушения. Не дадут вам строить наш мост!

Как? Как это вы сказали. ах черт! — воскликнул пораженный Кирил­лов и вдруг рассмеялся самым веселым и ясным смехом. На мгновение лицо его приняло самое детское выражение и, мне показалось, очень к нему идущее. Липутин потирал руки в восторге от удачного словца Степана Трофимовича. А я все дивился про себя: чего Степан Трофимович так испугался Липутина и почему вскричал «я пропал», услыхав его.

V

Мы все стояли на пороге в дверях. Был тот миг, когда хозяева и гости обме­ниваются наскоро последними и самыми любезными словечками, а затем бла­гополучно расходятся.

Это всё оттого они так угрюмы сегодня, — ввернул вдруг Липутин, со­всем уже выходя из комнаты и, так сказать, налету, — оттого, что с капитаном Лебядкиным шум у них давеча вышел из-за сестрицы. Капитан Лебядкин еже­дневно свою прекрасную сестрицу, помешанную, нагайкой стегает, настоящей казацкой-с, по утрам и по вечерам. Так Алексей Нилыч в том же доме флигель даже заняли, чтобы не участвовать. Ну-с, до свиданья.

Сестру? Больную? Нагайкой? — так и вскрикнул Степан Трофимо­вич, — точно его самого вдруг охлестнули нагайкой. — Какую сестру? Какой Лебядкин?

Давешний испуг воротился в одно мгновение.

Лебядкин? А, это отставной капитан; прежде он только штабс-капита­ном себя называл.

Э, какое мне дело до чина! Какую сестру? Боже мой. вы говорите: Ле­бядкин? Но ведь у нас был Лебядкин.

Тот самый и есть, наш Лебядкин, вот, помните, у Виргинского?

Но ведь тот с фальшивыми бумажками попался?

А вот и воротился, уж почти три недели и при самых особенных обсто­ятельствах.

Да ведь это негодяй!

Точно у нас и не может быть негодяя? — осклабился вдруг Липутин, как бы ощупывая своими вороватенькими глазками Степана Трофимовича.

Ах, Боже мой, я совсем не про то. хотя, впрочем, о негодяе с вами со­вершенно согласен, именно с вами. Но что ж дальше, дальше? Что вы хотели этим сказать?.. Ведь вы непременно что-то хотите этим сказать!

Да всё это такие пустяки-с. то есть этот капитан, по всем видимостям, уез­жал от нас тогда не для фальшивых бумажек, а единственно затем только, чтоб эту сестрицу свою разыскать, а та будто бы от него пряталась в неизвестном месте; ну а теперь привез, вот и вся история. Чего вы точно испугались, Степан Трофимо­вич? Впрочем, я всё с его же пьяной болтовни говорю, а трезвый он и сам об этом прималчивает. Человек раздражительный и, как бы так сказать, военно-эстетиче­ский, но дурного только вкуса. А сестрица эта не только сумасшедшая, но даже хромоногая. Была будто бы кем-то обольщена в своей чести, и за это вот госпо­дин Лебядкин, уже многие годы, будто бы с обольстителя ежегодную дань берет, в вознаграждение благородной обиды, так по крайней мере из его болтовни вы­ходит — а по-моему, пьяные только слова-с. Просто хвастается. Да и делается это гораздо дешевле. А что суммы у него есть, так это совершенно уж верно; полто­ры недели назад на босу ногу ходил, а теперь, сам видел, сотни в руках. У сестри­цы припадки какие-то ежедневные, визжит она, а он-то ее «в порядок приводит» нагайкой. В женщину, говорит, надо вселять уважение. Вот не пойму, как еще Ша­тов над ними уживается. Алексей Нилыч только три денька и простояли с ними, еще с Петербурга были знакомы, а теперь флигелек от беспокойства занимают.

Это всё правда? — обратился Степан Трофимович к инженеру.

Вы очень болтаете, Липутин, — пробормотал тот гневно.

Тайны, секреты! Откуда у нас вдруг столько тайн и секретов явилось! — не сдерживая себя, восклицал Степан Трофимович.

Инженер нахмурился, покраснел, вскинул плечами и пошел было из комнаты.

Алексей Нилыч даже нагайку вырвали-с, изломали и в окошко выбро­сили, и очень поссорились, — прибавил Липутин.

Зачем вы болтаете, Липутин, это глупо, зачем? — мигом повернулся опять Алексей Нилыч.

Зачем же скрывать, из скромности, благороднейшие движения своей души, то есть вашей души-с, я не про свою говорю.

Как это глупо. и совсем не нужно. Лебядкин глуп и совершенно пу­стой — и для действия бесполезный и. совершенно вредный. Зачем вы бол­таете разные вещи? Я ухожу.

Ах, как жаль! — воскликнул Липутин с ясною улыбкой. — А то бы я вас, Степан Трофимович, еще одним анекдотцем насмешил-с. Даже и шел с тем намерением, чтобы сообщить, хотя вы, впрочем, наверно уж и сами слышали. Ну, да уж в другой раз, Алексей Нилыч так торопятся. До свиданья-с. С Вар­варой Петровной анекдотик-то вышел, насмешила она меня третьего дня, на­рочно за мной посылала, просто умора. До свиданья-с.

Но уж тут Степан Трофимович так и вцепился в него: он схватил его за пле­чи, круто повернул назад в комнату и посадил на стул. Липутин даже струсил.

Да как же-с? — начал он сам, осторожно смотря на Степана Трофимо­вича с своего стула. — Вдруг призвали меня и спрашивают «конфиденциаль­но», как я думаю в собственном мнении: помешан ли Николай Всеволодович или в своем уме? Как же не удивительно?

Вы с ума сошли! — пробормотал Степан Трофимович и вдруг точно вы­шел из себя: — Липутин, вы слишком хорошо знаете, что только затем и пришли, чтобы сообщить какую-нибудь мерзость в этом роде и. еще что-нибудь хуже!

В один миг припомнилась мне его догадка о том, что Липутин знает в на­шем деле не только больше нашего, но и еще что-нибудь, чего мы сами нико­гда не узнаем.

Помилуйте, Степан Трофимович! — бормотал Липутин будто бы в ужасном испуге, — помилуйте.

Молчите и начинайте! Я вас очень прошу, господин Кириллов, тоже во­ротиться и присутствовать, очень прошу! Садитесь. А вы, Липутин, начинай­те прямо, просто. и без малейших отговорок!

Знал бы только, что это вас так фраппирует[270], так я бы совсем и не начал- с. А я-то ведь думал, что вам уже всё известно от самой Варвары Петровны!

Совсем вы этого не думали! Начинайте, начинайте же, говорят вам!

Только сделайте одолжение, присядьте уж и сами, а то что же я буду си­деть, а вы в таком волнении будете передо мною. бегать. Нескладно выйдет-с.

Степан Трофимович сдержал себя и внушительно опустился в кресло. Ин­женер пасмурно наставился в землю. Липутин с неистовым наслаждением смотрел на них.

Да что же начинать. так сконфузили.

VI

Вдруг третьего дня присылают ко мне своего человека: просят, дескать, побывать вас завтра в двенадцать часов. Можете представить? Я дело бросил и вчера ровнешенько в полдень звоню. Вводят меня прямо в гостиную; подождал с минутку — вышли; посадили, сами напротив сели. Сижу и верить отказыва­юсь; сами знаете, как она меня всегда третировала! Начинают прямо без изво­ротов, по их всегдашней манере: «Вы помните, говорит, что четыре года назад Николай Всеволодович, будучи в болезни, сделал несколько странных поступ­ков, так что недоумевал весь город, пока всё объяснилось. Один из этих поступ­ков касался вас лично. Николай Всеволодович тогда к вам заезжал по выздоров­лении и по моей просьбе. Мне известно тоже, что он и прежде несколько раз с вами разговаривал. Скажите откровенно и прямодушно, как вы. (тут замялись немного) — как вы находили тогда Николая Всеволодовича. Как вы смотре­ли на него вообще. какое мнение о нем могли составить и. теперь имеете?..»

Тут уж совершенно замялись, так что даже переждали полную минутку, и вдруг покраснели. Я перепугался. Начинают опять не то чтобы трогательным, к ним это нейдет, а таким внушительным очень тоном:

«Я желаю, говорит, чтобы вы меня хорошо и безошибочно, говорит, поня­ли. Я послала теперь за вами, потому что считаю вас прозорливым и остроум­ным человеком, способным составить верное наблюдение (каковы комплимен­ты!). Вы, говорит, поймете, конечно, и то, что с вами говорит мать. Николай Всеволодович испытал в жизни некоторые несчастия и многие перевороты. Всё это, говорит, могло повлиять на настроение ума его. Разумеется, говорит, я не говорю про помешательство, этого никогда быть не может! (твердо и с гордо- стию высказано). Но могло быть нечто странное, особенное, некоторый оборот мыслей, наклонность к некоторому особому воззрению (всё это точные слова их, и я подивился, Степан Трофимович, с какою точностию Варвара Петровна умеет объяснить дело. Высокого ума дама!). По крайней мере, говорит, я сама заметила в нем некоторое постоянное беспокойство и стремление к особенным наклонностям. Но я мать, а вы человек посторонний, значит, способны, при ва­шем уме, составить более независимое мнение. Умоляю вас, наконец (так и было выговорено: умоляю), сказать мне всю правду, безо всяких ужимок, и если вы при этом дадите мне обещание не забыть потом никогда, что я говорила с вами конфиденциально, то можете ожидать моей совершенной и впредь всегдашней готовности отблагодарить вас при всякой возможности». Ну-с, каково-с!

Вы. вы так фраппировали меня. — пролепетал Степан Трофимо­вич, — что я вам не верю.

Нет, заметьте, заметьте, — подхватил Липутин, как бы и не слыхав Сте­пана Трофимовича, — каково же должно быть волнение и беспокойство, когда с таким вопросом обращаются с такой высоты к такому человеку, как я, да еще снисходят до того, что сами просят секрета. Это что же-с? Уж не получили ли известий каких-нибудь о Николае Всеволодовиче неожиданных?

Я не знаю. известий никаких. я несколько дней не видался, но. но замечу вам. — лепетал Степан Трофимович, видимо едва справляясь со своими мыслями, — но замечу вам, Липутин, что если вам передано конфи­денциально, а вы теперь при всех.

Совершенно конфиденциально! Да разрази меня Бог, если я. А коли здесь. так ведь что же-с? Разве мы чужие, взять даже хоть бы и Алексея Нилыча?

Я такого воззрения не разделяю; без сомнения, мы здесь трое сохраним секрет, но вас, четвертого, я боюсь и не верю вам ни в чем!

Да что вы это-с? Да я пуще всех заинтересован, ведь мне вечная благо­дарность обещана! А вот я именно хотел, по сему же поводу, на чрезвычайно странный случай один указать, более, так сказать, психологический, чем про­сто странный. Вчера вечером, под влиянием разговора у Варвары Петровны (сами можете представить, какое впечатление на меня произвело), обратил­ся я к Алексею Нилычу с отдаленным вопросом: вы, говорю, и за границей и в Петербурге еще прежде знали Николая Всеволодовича; как вы, говорю, его находите относительно ума и способностей? Они и отвечают этак лакониче­ски, по их манере, что, дескать, тонкого ума и со здравым суждением, говорят, человек. А не заметили ли вы в течение лет, говорю, некоторого, говорю, как бы уклонения идей, или особенного оборота мыслей, или некоторого, гово­рю, как бы, так сказать, помешательства? Одним словом, повторяю вопрос са­мой Варвары Петровны. Представьте же себе: Алексей Нилыч вдруг задума­лись и сморщились вот точно так, как теперь: «Да, говорят, мне иногда каза­лось нечто странное». Заметьте при этом, что если уж Алексею Нилычу могло показаться нечто странное, то что же на самом-то деле может оказаться, а?

Правда это? — обратился Степан Трофимович к Алексею Нилычу.

Я желал бы не говорить об этом, — отвечал Алексей Нилыч, вдруг по­дымая голову и сверкая глазами, — я хочу оспорить ваше право, Липутин. Вы никакого не имеете права на этот случай про меня. Я вовсе не говорил моего всего мнения. Я хоть и знаком был в Петербурге, но это давно, а теперь хоть и встретил, но мало очень знаю Николая Ставрогина. Прошу вас меня устра­нить и. и всё это похоже на сплетню.

Липутин развел руками в виде угнетенной невинности.

Сплетник! Да уж не шпион ли? Хорошо вам, Алексей Нилыч, критико­вать, когда вы во всем себя устраняете. А вы вот не поверите, Степан Трофимо­вич, чего уж, кажется-с, капитан Лебядкин, ведь уж, кажется, глуп как. то есть стыдно только сказать, как глуп; есть такое одно русское сравнение, означающее степень[271]; а ведь и он себя от Николая Всеволодовича обиженным почитает, хотя и преклоняется пред его остроумием: «Поражен, говорит, этим человеком: пре­мудрый змий» (собственные слова)[272]. А я ему (всё под тем же вчерашним влия­нием и уже после разговора с Алексеем Нилычем): а что, говорю, капитан, как вы полагаете с своей стороны, помешан ваш премудрый змий или нет? Так, вери­те ли, точно я его вдруг сзади кнутом схлестнул, без его позволения; просто при­вскочил с места: «Да, говорит. да, говорит, только это, говорит, не может повли­ять.»; на что повлиять — не досказал; да так потом горестно задумался, так за­думался, что и хмель соскочил. Мы в Филипповом трактире сидели-с. И только через полчаса разве ударил вдруг кулаком по столу: «Да, говорит, пожалуй, и по­мешан, только это не может повлиять.» — и опять не досказал, на что повлиять. Я вам, разумеется, только экстракт разговора передаю, но ведь мысль-то понят­на; кого ни спроси, всем одна мысль приходит, хотя бы прежде никому и в голо­ву не входила: «Да, говорят, помешан; очень умен, но, может быть, и помешан».

Степан Трофимович сидел в задумчивости и усиленно соображал.

А почему Лебядкин знает?

А об этом не угодно ли у Алексея Нилыча справиться, который меня сейчас здесь шпионом обозвал. Я шпион и — не знаю, а Алексей Нилыч зна­ют всю подноготную и молчат-с.

Я ничего не знаю, или мало, — с тем же раздражением отвечал инже­нер, — вы Лебядкина пьяным поите, чтоб узнавать. Вы и меня сюда привели, чтоб узнать и чтоб я сказал. Стало быть, вы шпион!

Я еще его не поил-с, да и денег таких он не стоит, со всеми его тайнами, вот что они для меня значат, не знаю, как для вас. Напротив, это он деньгами сыплет, тогда как двенадцать дней назад ко мне приходил пятнадцать копеек выпрашивать, и это он меня шампанским поит, а не я его. Но вы мне мысль подаете, и коли надо будет, то и я его напою, и именно чтобы разузнать, и мо­жет, и разузнаю-с. секретики все ваши-с, — злобно отгрызнулся Липутин.

Степан Трофимович в недоумении смотрел на обоих спорщиков. Оба сами себя выдавали и, главное, не церемонились. Мне подумалось, что Липу- тин привел к нам этого Алексея Нилыча именно с целью втянуть его в нужный разговор чрез третье лицо, любимый его маневр.

Алексей Нилыч слишком хорошо знают Николая Всеволодовича, — раздражительно продолжал он, — но только скрывают-с. А что вы спраши­ваете про капитана Лебядкина, то тот раньше всех нас с ним познакомился, в Петербурге, лет пять или шесть тому, в ту малоизвестную, если можно так вы­разиться, эпоху жизни Николая Всеволодовича, когда еще он и не думал нас здесь приездом своим осчастливить. Наш принц, надо заключить, довольно странный тогда выбор знакомства в Петербурге около себя завел. Тогда вот и с Алексеем Нилычем, кажется, познакомились.

Берегитесь, Липутин, предупреждаю вас, что Николай Всеволодович скоро сам сюда хотел быть, а он умеет за себя постоять.

Так меня-то за что же-с? Я первый кричу, что тончайшего и изящней­шего ума человек, и Варвару Петровну вчера в этом смысле совсем успокоил. «Вот в характере его, говорю ей, не могу поручиться». Лебядкин тоже в одно слово вчера: «От характера его, говорит, пострадал». Эх, Степан Трофимо­вич, хорошо вам кричать, что сплетни да шпионство, и заметьте, когда уже сами от меня всё выпытали, да еще с таким чрезмерным любопытством. А вот Варвара Петровна, так та прямо вчера в самую точку: «Вы, говорит, лично за­интересованы были в деле, потому к вам и обращаюсь». Да еще же бы нет-с! Какие уж тут цели, когда я личную обиду при всем обществе от его превосхо­дительства скушал! Кажется, имею причины и не для одних сплетень поинте­ресоваться. Сегодня жмет вам руку, а завтра ни с того ни с сего, за хлеб-соль вашу, вас же бьет по щекам при всем честном обществе, как только ему полю­бится. С жиру-с! А главное у них женский пол: мотыльки и храбрые петушки! Помещики с крылушками, как у древних амуров[273], Печорины-сердцееды![274] Вам хорошо, Степан Трофимович, холостяку завзятому, так говорить и за его пре­восходительство меня сплетником называть. А вот женились бы, так как вы и теперь еще такой молодец из себя, на хорошенькой да на молоденькой, так, по­жалуй, от нашего принца двери крючком заложите да баррикады в своем же доме выстроите! Да чего уж тут: вот только будь эта mademoiselle Лебядкина, которую секут кнутьями, не сумасшедшая и не кривоногая, так, ей-Богу, поду­мал бы, что она-то и есть жертва страстей нашего генерала и что от этого само­го и пострадал капитан Лебядкин «в своем фамильном достоинстве», как он сам выражается. Только разве вкусу их изящному противоречит, да для них и то не беда. Всякая ягодка в ход идет, только чтобы попалась под известное их настроение. Вы вот про сплетни, а разве я это кричу, когда уж весь город сту­чит, а я только слушаю да поддакиваю; поддакивать-то не запрещено-с.

Город кричит? Об чем же кричит город?

То есть это капитан Лебядкин кричит в пьяном виде на весь город, ну, а ведь это не всё ли равно, что вся площадь кричит? Чем же я виноват? Я инте­ресуюсь только между друзей-с, потому что я все-таки здесь считаю себя меж­ду друзей-с, — с невинным видом обвел он нас глазами. — Тут случай вышел- с, сообразите-ка: выходит, что его превосходительство будто бы выслали еще из Швейцарии с одною наиблагороднейшею девицей и, так сказать, скромною сиротой, которую я имею честь знать, триста рублей для передачи капитану Лебядкину. А Лебядкин немного спустя получил точнейшее известие, от кого не скажу, но тоже от наиблагороднейшего лица, а стало быть достовернейше- го, что не триста рублей, а тысяча была выслана!.. Стало быть, кричит Лебяд­кин, девица семьсот рублей у меня утащила, и вытребовать хочет чуть не поли­цейским порядком, по крайней мере угрожает и на весь город стучит.

Это подло, подло от вас! — вскочил вдруг инженер со стула.

Да ведь вы сами же и есть это наиблагороднейшее лицо, которое под­твердило Лебядкину от имени Николая Всеволодовича, что не триста, а тыся­ча рублей были высланы. Ведь мне сам капитан сообщил в пьяном виде.

Это. это несчастное недоумение[275]. Кто-нибудь ошибся и вышло. Это вздор, а вы подло!..

Да и я хочу верить, что вздор, и с прискорбием слушаю, потому что, как хотите, наиблагороднейшая девушка замешана, во-первых, в семистах рублях, а во-вторых, в очевидных интимностях с Николаем Всеволодовичем. Да ведь его превосходительству что стоит девушку благороднейшую осрамить или чу­жую жену обесславить, подобно тому как тогда со мной казус вышел-с? Под­вернется им полный великодушия человек, они и заставят его прикрыть сво­им честным именем чужие грехи. Так точно и я ведь вынес-с; я про себя гово- рю-с.

Берегитесь, Липутин! — привстал с кресел Степан Трофимович и по­бледнел.

Не верьте, не верьте! Кто-нибудь ошибся, а Лебядкин пьян. — вос­клицал инженер в невыразимом волнении, — всё объяснится, а я больше не могу. и считаю низостью. и довольно, довольно!

Он выбежал из комнаты.

Так что же вы? Да ведь и я с вами! — всполохнулся Липутин, вскочил и побежал вслед за Алексеем Нилычем.

VII

Степан Трофимович постоял с минуту в раздумье, как-то не глядя посмот­рел на меня, взял свою шляпу, палку и тихо пошел из комнаты. Я опять за ним, как и давеча. Выходя из ворот, он, заметив, что я провожаю его, сказал:

Ах да, вы можете служить свидетелем. de l'accident. Vous m'accompa- gnerez, n'est-ce pas?[276]

Степан Трофимович, неужели вы опять туда? Подумайте, что может выйти?

С жалкою и потерянною улыбкой, — улыбкой стыда и совершенного от­чаяния, и в то же время какого-то странного восторга, прошептал он мне, на миг приостанавливаясь:

Загрузка...