Студентка подобралась:

Я хотела заявить собранию о страдании и о протесте студентов[577], а так как время тратится в безнравственных разговорах.

Ничего нет ни нравственного, ни безнравственного! — тотчас же не вытерпел гимназист, как только начала студентка.

Это я знала, господин гимназист, гораздо прежде, чем вас тому научили.

А я утверждаю, — остервенился тот, — что вы — приехавший из Пе­тербурга ребенок, с тем чтобы нас всех просветить, тогда как мы и сами зна­ем. О заповеди: «Чти отца твоего и матерь твою», которую вы не умели про­честь, и что она безнравственна, — уже с Белинского всем в России известно[578].

Кончится ли это когда-нибудь? — решительно проговорила madame Виргинская мужу. Как хозяйка, она краснела за ничтожество разговоров, осо­бенно заметив несколько улыбок и даже недоумение между новопозванными гостями.

Господа, — возвысил вдруг голос Виргинский, — если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу или имеет что заявить, то я предла­гаю приступить, не теряя времени.

Осмелюсь сделать один вопрос, — мягко проговорил доселе молчав­ший и особенно чинно сидевший хромой учитель, — я желал бы знать, со­ставляем ли мы здесь, теперь, какое-нибудь заседание или просто мы собрание обыкновенных смертных, пришедших в гости? Спрашиваю более для поряд­ку и чтобы не находиться в неведении.

«Хитрый» вопрос произвел впечатление; все переглянулись, каждый как бы ожидая один от другого ответа, и вдруг все как по команде обратили взгля­ды на Верховенского и Ставрогина.

Я просто предлагаю вотировать ответ на вопрос[579]: «Заседание мы или нет?» — проговорила madame Виргинская.

Совершенно присоединяюсь к предложению, — отозвался Липу- тин, — хотя оно и несколько неопределенно.

И я присоединяюсь, и я, — послышались голоса.

И мне кажется, действительно будет более порядку, — скрепил Виргин­ский.

Итак, на голоса! — объявила хозяйка. — Лямшин, прошу вас, сядьте за фортепьяно: вы и оттуда можете подать ваш голос, когда начнут вотировать.

Опять! — крикнул Лямшин. — Довольно я вам барабанил.

Я вас прошу настойчиво, сядьте играть; вы не хотите быть полезным делу?

Да уверяю же вас, Арина Прохоровна, что никто не подслушивает. Одна ваша фантазия. Да и окна высоки, да и кто тут поймет что-нибудь, если б и подслушивал.

Мы и сами-то не понимаем, в чем дело, — проворчал чей-то голос.

А я вам говорю, что предосторожность всегда необходима. Я на случай, если бы шпионы, — обратилась она с толкованием к Верховенскому, — пусть услышат с улицы, что у нас именины и музыка.

Э, черт! — выругался Лямшин, сел за фортепьяно и начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам.

Тем, кто желает, чтобы было заседание, я предлагаю поднять правую руку вверх, — предложила madame Виргинская.

Одни подняли, другие нет. Были и такие, что подняли и опять взяли назад. Взяли назад и опять подняли.

Фу, черт! я ничего не понял, — крикнул один офицер.

И я не понимаю, — крикнул другой.

Нет, я понимаю, — крикнул третий, — если да, то руку вверх.

Да что да-то значит ?

Значит, заседание.

Нет, не заседание.

Я вотировал заседание, — крикнул гимназист, обращаясь к madame Виргинской.

Так зачем же вы руку не подняли?

Я всё на вас смотрел, вы не подняли, так и я не поднял.

Как глупо, я потому, что я предлагала, потому и не подняла. Господа, предлагаю вновь обратно: кто хочет заседание, пусть сидит и не подымает руки, а кто не хочет, тот пусть подымет правую руку.

Кто не хочет? — переспросил гимназист.

Да вы это нарочно, что ли? — крикнула в гневе madame Виргинская.

Нет-с, позвольте, кто хочет или кто не хочет, потому что это надо точ­нее определить? — раздались два-три голоса.

Кто не хочет, не хочет.

Ну да, но что надо делать, подымать или не подымать, если не хочет? — крикнул офицер.

Эх, к конституции-то мы еще не привыкли! — заметил майор.

Господин Лямшин, сделайте одолжение, вы так стучите, никто не мо­жет расслышать, — заметил хромой учитель.

Да ей-Богу же, Арина Прохоровна, никто не подслушивает, — вскочил Лямшин. — Да не хочу же играть! Я к вам в гости пришел, а не барабанить!

Господа, — предложил Виргинский, — отвечайте все голосом: заседа­ние мы или нет?

Заседание, заседание! — раздалось со всех сторон.

А если так, то нечего и вотировать, довольно. Довольны ли вы, господа, надо ли еще вотировать?

Не надо, не надо, поняли!

Может быть, кто не хочет заседания?

Нет, нет, все хотим.

Да что такое заседание? — крикнул голос. Ему не ответили.

Надо выбрать президента, — крикнули с разных сторон.

Хозяина, разумеется хозяина!

Господа, коли так, — начал выбранный Виргинский, — то я предла­гаю давешнее первоначальное мое предложение: если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу или имеет что заявить, то пусть приступит, не теряя времени.

Общее молчание. Взгляды всех вновь обратились на Ставрогина и Верхо- венского.

Верховенский, вы не имеете ничего заявить? — прямо спросила хозяйка.

Длинноухий Шигалев с мрачным и угрюмым видом медленно под­нялся с своего места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь на стол.

Ровно ничего, — потянулся он, зевая, на стуле. — Я, впрочем, желал бы рюмку коньяку.

Ставрогин, вы не желаете?

Благодарю, я не пью.

Я говорю, желаете вы говорить или нет, а не про коньяк.

Говорить, об чем? Нет, не желаю.

Вам принесут коньяку, — ответила она Верховенскому.

Поднялась студентка. Она уже несколько раз подвскакивала.

Я приехала заявить о страданиях несчастных студентов и о возбужде­нии их повсеместно к протесту.

Но она осеклась; на другом конце стола явился уже другой конкурент, и все взоры обратились к нему. Длинноухий Шигалев с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с своего места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь на стол. Он не садился и молчал. Многие с замешательством смотрели на тетрадь, но Липутин, Виргинский и хромой учитель были, казалось, чем-то довольны.

Прошу слова, — угрюмо, но твердо заявил Шигалев.

Имеете, — разрешил Виргинский.

Оратор сел, помолчал с полминуты и произнес важным голосом:

Господа.

Вот коньяк! — брезгливо и презрительно отрубила родственница, раз­ливавшая чай, уходившая за коньяком, и ставя его теперь пред Верховенским вместе с рюмкой, которую принесла в пальцах, без подноса и без тарелки.

Прерванный оратор с достоинством приостановился.

Ничего, продолжайте, я не слушаю, — крикнул Верховенский, наливая себе рюмку.

Господа, обращаясь к вашему вниманию, — начал вновь Шигалев, — и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важ­ности, я должен произнести предисловие.

Арина Прохоровна, нет у вас ножниц? — спросил вдруг Петр Степа­нович.

Зачем вам ножниц? — выпучила та на него глаза.

Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь, — промолвил он, безмятеж­но рассматривая свои длинные и нечистые ногти.

Арина Прохоровна вспыхнула, но девице Виргинской как бы что-то пон­равилось.

Кажется, я их здесь на окне давеча видела, — встала она из-за стола, пошла, отыскала ножницы и тотчас же принесла с собой. Петр Степанович даже не посмотрел на нее, взял ножницы и начал возиться с ними. Арина Про­хоровна поняла, что это реальный прием, и устыдилась своей обидчивости. Собрание переглядывалось молча. Хромой учитель злобно и завистливо на­блюдал Верховенского. Шигалев стал продолжать:

— Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройст­ве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187. года[580], были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, ко­торое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия[581] — всё это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы на­конец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и пред­лагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! — стукнул он по тетради. — Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокра­щенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вече­ров, по числу глав моей книги. (Послышался смех.) Кроме того, объявляю за­ранее, что система моя не окончена. (Смех опять.) Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безгра­ничным деспотизмом[582]. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения об­щественной формулы, не может быть никакого.

Смех разрастался сильней и сильней, но смеялись более молодые и, так сказать, мало посвященные гости. На лицах хозяйки, Липутина и хромого учителя выразилась некоторая досада.

Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? — осторожно заметил один офицер.

Вы правы, господин служащий офицер, — резко оборотился к нему Шигалев, — и всего более тем, что употребили слово «отчаяние». Да, я при­ходил к отчаянию; тем не менее всё, что изложено в моей книге, — незамени­мо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает. И потому спешу, не те­ряя времени, пригласить всё общество, по выслушании моей книги в продол­жение десяти вечеров, заявить свое мнение. Если же члены не захотят меня слушать, то разойдемся в самом начале, — мужчины чтобы заняться государ­ственною службой, женщины в свои кухни, потому что, отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся.

Началось движение: «Что он, помешанный, что ли?» — раздались го­лоса.

Значит, всё дело в отчаянии Шигалева, — заключил Лямшин, — а на­сущный вопрос в том: быть или не быть ему в отчаянии?

Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, — заявил гимна­зист.

Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева касается об­щего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его, или нет? — весело решил офицер.

Тут не то-с, — ввязался, наконец, хромой. Вообще он говорил с некото­рой как бы насмешливою улыбкой, так что, пожалуй, трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит. — Тут, господа, не то-с. Господин Шигалев слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен. Мне кни­га его известна. Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, — раз­деление человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает сво­боду личности и безграничное право над остальными девятью десятыми[583]. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безгра­ничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невин­ности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и пе­ределки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться труд­но. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно несовместимо с обстоя­тельствами, а то бы мы могли услышать много любопытного.

Неужели вы серьезно? — обратилась к хромому madame Виргинская, в некоторой даже тревоге. — Если этот человек, не зная, куда деваться с людь­ми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его.

То есть вы про вашего братца? — спросил хромой.

Родство? Вы смеетесь надо мною или нет?

И, кроме того, работать на аристократов и повиноваться им, как бо­гам, — это подлость! — яростно заметила студентка.

Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может, — властно заключил Шигалев.

А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оста­вил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-пожи­вать по-ученому.

Так может говорить только шут! — вспыхнула студентка.

Он шут, но полезен, — шепнула ей madame Виргинская.

И, может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи! — го­рячо оборотился Шигалев к Лямшину. — Вы, конечно, и не знаете, какую глу­бокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали.

Однако порядочный вздор! — как бы вырвалось у Верховенского. Впрочем, он, совершенно равнодушно и не подымая глаз, продолжал обстри­гать свои ногти.

Почему же вздор-с? — тотчас же подхватил хромой, как будто так и ждал от него первого слова, чтобы вцепиться. — Почему же именно вздор? Господин Шигалев отчасти фанатик человеколюбия; но вспомните, что у Фурье, у Кабе- та особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса[584]. Господин Шигалев даже, может быть, гораздо трезвее их разрешает дело. Уверяю вас, что, прочитав книгу его, почти невозможно не согласиться с иными вещами. Он, может быть, менее всех удалился от реализма, и его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о по­тере которого вздыхает человечество, если только он когда-нибудь существовал.

Ну, я так и знал, что нарвусь, — пробормотал опять Верховенский.

Позвольте-с, — вскипал всё более и более хромой, — разговоры и су­ждения о будущем социальном устройстве — почти настоятельная необходи­мость всех мыслящих современных людей. Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так ска­зать кухонные, подробности в будущем социальном устройстве[585].

Даже с ума сходят иные, — вдруг заметил майор.

Все-таки хоть до чего-нибудь договориться можно, чем сидеть и мол­чать в виде диктаторов, — прошипел Липутин, как бы осмеливаясь наконец начать нападение.

Я не про Шигалева сказал, что вздор, — промямлил Верховенский. — Видите, господа, — приподнял он капельку глаза, — по-моему, все эти кни­ги, Фурье, Кабеты, все эти «права на работу», шигалевщина — всё это вро­де романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровожде­ние времени. Я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писаную бумагу.

Позвольте-с, — задергался на стуле хромой, — мы хоть и провинциа­лы и, уж конечно, достойны тем сожаления, но, однако же, знаем, что на свете покамест ничего такого нового не случилось, о чем бы нам плакать, что про­глядели. Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего раз­рушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, всё не вылечишь, а сре­зав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее пере­скочить через канавку[586]. Мысль прекрасная, без сомнения, но по крайней мере столь же несовместимая с действительностию, как и «шигалевщина», о кото­рой вы сейчас отнеслись так презрительно.

Ну, да я не для рассуждений приехал, — промахнулся значительным словцом Верховенский и, как бы вовсе не замечая своего промаха, подвинул к себе свечу, чтобы было светлее.

Жаль-с, очень жаль, что не для рассуждений приехали, и очень жаль, что вы так теперь заняты своим туалетом.

А чего вам мой туалет?

Сто миллионов голов так же трудно осуществить, как и переделать мир пропагандой. Даже, может быть, и труднее, особенно если в России, — риск­нул опять Липутин.

На Россию-то теперь и надеются, — проговорил офицер.

Слышали мы и о том, что надеются, — подхватил хромой. — Нам из­вестно, что на наше прекрасное отечество обращен таинственный index[587] как на страну, наиболее способную к исполнению великой задачи. Только вот что-с: в случае постепенного разрешения задачи пропагандой я хоть что-ни­будь лично выигрываю, ну хоть приятно поболтаю, а от начальства так и чин получу за услуги социальному делу. А во втором, в быстром-то разрешении, посредством ста миллионов голов, мне-то, собственно, какая будет награда? Начнешь пропагандировать, так еще, пожалуй, язык отрежут.

Вам непременно отрежут[588], — сказал Верховенский.

Видите-с. А так как при самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь, потому что ведь не бараны же те-то, пожалуй, и не дадут себя резать, — то не лучше ли, собравши свой скарб, переселиться куда-нибудь за тихие моря на тихие острова[589] и закрыть там свои глаза безмятежно? Поверьте-с, — постучал он значительно пальцем по столу, — вы только эмиграцию такою пропагандой вызовете, а более ничего-с!

Он закончил, видимо торжествуя. Это была сильная губернская голова. Липутин коварно улыбался, Виргинский слушал несколько уныло, остальные все с чрезвычайным вниманием следили за спором, особенно дамы и офице­ры. Все понимали, что агента ста миллионов голов приперли к стене, и ждали, что из этого выйдет.

Это вы, впрочем, хорошо сказали, — еще равнодушнее, чем прежде, даже как бы со скукой промямлил Верховенский. — Эмигрировать — мысль хорошая. Но все-таки если, несмотря на все явные невыгоды, которые вы предчувствуете, солдат на общее дело является всё больше и больше с каждым днем, то и без вас обойдется. Тут, батюшка, новая религия идет взамен старой, оттого так много солдат и является, и дело это крупное. А вы эмигрируйте! И знаете, я вам советую в Дрезден, а не на тихие острова. Во-первых, это го­род, никогда не видавший никакой эпидемии, а так как вы человек развитый, то, наверно, смерти боитесь; во-вторых, близко от русской границы, так что можно скорее получать из любезного отечества доходы; в-третьих, заключа­ет в себе так называемые сокровища искусств, а вы человек эстетический, быв­ший учитель словесности, кажется; ну и наконец, заключает в себе свою соб­ственную карманную Швейцарию — это уж для поэтических вдохновений, потому, наверно, стишки пописываете. Одним словом, клад в табатерке![590]

Произошло движение; особенно офицеры зашевелились. Еще мгновение, и все бы разом заговорили. Но хромой раздражительно накинулся на приманку:

Нет-с, мы еще, может быть, и не уедем от общего дела! Это надо пони- мать-с.

Как так, вы разве пошли бы в пятерку, если б я вам предложил? — бряк­нул вдруг Верховенский и положил ножницы на стол.

Все как бы вздрогнули. Загадочный человек слишком вдруг раскрылся. Даже прямо про «пятерку» заговорил.

Всякий чувствует себя честным человеком и не уклонится от общего дела, — закривился хромой, — но.

Нет-с, тут уж дело не в но, — властно и резко перебил Верховенский. — Я объявляю, господа, что мне нужен прямой ответ. Я слишком понимаю, что я, прибыв сюда и собрав вас сам вместе, обязан вам объяснениями (опять нео­жиданное раскрытие), но я не могу дать никаких, прежде чем не узнаю, какого образа мыслей вы держитесь. Минуя разговоры — потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, — я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бума­ге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст че­ловечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бу­маге? Кричат: «Сто миллионов голов», — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие- нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что не­излечимый больной всё равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а, напротив, если промедлить, до того загниет, что и нас зара­зит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все наконец провалимся. Я согласен совершенно, что либерально и красноречиво болтать чрезвычайно приятно, а действовать — немного кусает­ся. Ну, да впрочем, я говорить не умею; я прибыл сюда с сообщениями, а пото­му прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто зая­вить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?

Я положительно за ход на парах! — крикнул в восторге гимназист.

Я тоже, — отозвался Лямшин.

В выборе, разумеется, нет сомнения, — пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то. Главное, всех поразило, что Верховенский с «сообщениями» и сам обещал сейчас говорить.

Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций, — прогово­рил он, озирая общество.

Все, все, — раздалось большинство голосов.

Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, — проговорил майор, — но так как уж все, то и я со всеми.

Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? — обратился Верхо­венский к хромому.

Я не то чтобы. — покраснел было несколько тот, — но я если и согла­сен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить.

Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для либерального красно­речия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми! Господа, рассудите, однако, правда ли, что вы все готовы? (К чему готовы? — вопрос неопределенный, но ужасно заманчивый.)

Конечно, все. — раздались заявления. Все, впрочем, поглядывали друг на друга.

А, может, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у вас бывает.

Заволновались в различном смысле, очень заволновались. Хромой нале­тел на Верховенского.

Позвольте вам, однако, заметить, что ответы на подобные вопросы обу­словливаются. Если мы и дали решение, то заметьте, что все-таки вопрос, за­данный таким странным образом.

Каким странным образом?

Таким, что подобные вопросы не так задаются.

Научите, пожалуйста. А знаете, я так ведь и уверен был, что вы первый обидитесь.

Вы из нас вытянули ответ на готовность к немедленному действию, а ка­кие, однако же, права вы имели так поступать? Какие полномочия, чтобы за­давать такие вопросы?

Так вы об этом раньше бы догадались спросить! Зачем же вы отвечали? Согласились, да и спохватились.

А по-моему, легкомысленная откровенность вашего главного вопроса дает мне мысль, что вы вовсе не имеете ни полномочий, ни прав, а лишь от себя любопытствовали.

Да вы про что, про что? — вскричал Верховенский, как бы начиная очень тревожиться.

А про то, что аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз[591] а не в незнакомом обществе двадцати человек! — брякнул хромой. Он высказался весь, но уже слишком был раздражен. Верховенский быстро обо­ротился к обществу с отлично подделанным встревоженным видом.

Господа, считаю долгом всем объявить, что всё это глупости и разговор наш далеко зашел. Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях. Так ли? Но так или этак, а вы меня очень тревожите, — повернулся он опять к хро­мому, — я никак не думал, что здесь о таких почти невинных вещах надо гово­рить глаз на глаз. Или вы боитесь доноса? Неужели между нами может заклю­чаться теперь доносчик?

Волнение началось чрезвычайное; все заговорили.

Господа, если бы так, — продолжал Верховенский, — то ведь всех более компрометировал себя я, а потому предложу ответить на один вопрос, разу­меется, если захотите. Вся ваша полная воля.

Какой вопрос? какой вопрос? — загалдели все.

А такой вопрос, что после него станет ясно: оставаться нам вместе или молча разобрать наши шапки и разойтись в свои стороны.

Вопрос, вопрос?

Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошел ли бы он донести, предвидя все последствия, или остался бы дома, ожидая событий?[592] Тут взгляды могут быть разные. Ответ на вопрос скажет ясно — разойтись нам или оставаться вместе, и уже далеко не на один этот ве­чер. Позвольте обратиться к вам первому, — обернулся он к хромому.

Почему же ко мне первому?

Потому что вы всё и начали. Сделайте одолжение, не уклоняйтесь, лов­кость тут не поможет. Но, впрочем, как хотите; ваша полная воля.

Извините, но подобный вопрос даже обиден.

Нет уж, нельзя ли поточнее.

Агентом тайной полиции никогда не бывал-с, — скривился тот еще более.

Сделайте одолжение, точнее, не задерживайте.

Хромой до того озлился, что даже перестал отвечать. Молча, злобным взглядом из-под очков в упор смотрел он на истязателя.

Да или нет? Донесли бы или не донесли? — крикнул Верховенский.

Разумеется, не донесу! — крикнул вдвое сильнее хромой.

И никто не донесет, разумеется, не донесет, — послышались многие го­лоса.

Позвольте обратиться к вам, господин майор, донесли бы вы или не до­несли? — продолжал Верховенский. — И заметьте, я нарочно к вам обраща­юсь.

Не донесу-с.

Ну, а если бы вы знали, что кто-нибудь хочет убить и ограбить другого, обыкновенного смертного, ведь вы бы донесли, предуведомили?

Конечно-с, но ведь это гражданский случай, а тут донос политический. Агентом тайной полиции не бывал-с.

Да и никто здесь не бывал, — послышались опять голоса. — Напрас­ный вопрос. У всех один ответ. Здесь не доносчики!

Отчего встает этот господин? — крикнула студентка.

Это Шатов. Отчего вы встали, Шатов? — крикнула хозяйка.

Шатов встал действительно; он держал свою шапку в руке и смотрел на Верховенского. Казалось, он хотел ему что-то сказать, но колебался. Лицо его было бледно и злобно, но он выдержал, не проговорил ни слова и молча по­шел вон из комнаты.

Шатов, ведь это для вас же невыгодно! — загадочно крикнул ему вслед Верховенский.

Зато тебе выгодно, как шпиону и подлецу! — прокричал ему в дверях Шатов и вышел совсем.

Опять крики и восклицания.

Вот она, проба-то! — крикнул голос.

Пригодилась! — крикнул другой.

Не поздно ли пригодилась-то? — заметил третий.

Кто его приглашал? — Кто принял? — Кто таков? — Кто такой Ша- тов? — Донесет или не донесет? — сыпались вопросы.

Если бы доносчик, он бы прикинулся, а то он наплевал да и вышел, — заметил кто-то.

Вот и Ставрогин встает, Ставрогин тоже не отвечал на вопрос, — крик­нула студентка.

Ставрогин действительно встал, а с ним вместе с другого конца стола под­нялся и Кириллов.

Позвольте, господин Ставрогин, — резко обратилась к нему хозяй­ка, — мы все здесь ответили на вопрос, между тем как вы молча уходите?

Я не вижу надобности отвечать на вопрос, который вас интересует, — пробормотал Ставрогин.

Но мы себя компрометировали, а вы нет, — закричало несколько голо­сов.

А мне какое дело, что вы себя компрометировали? — засмеялся Став- рогин, но глаза его сверкали.

Как какое дело? Как какое дело? — раздались восклицания. Многие вскочили со стульев.

Позвольте, господа, позвольте, — кричал хромой, — ведь и господин Верховенский не отвечал на вопрос, а только его задавал.

Замечание произвело эффект поразительный. Все переглянулись. Ставро- гин громко засмеялся в глаза хромому и вышел, а за ним Кириллов. Верховен- ский выбежал вслед за ними в переднюю.

Что вы со мной делаете? — пролепетал он, схватив Ставрогина за руку и изо всей силы стиснув ее в своей. Тот молча вырвал руку.

Будьте сейчас у Кириллова, я приду. Мне необходимо, необходимо!

Мне нет необходимости, — отрезал Ставрогин.

Ставрогин будет, — покончил Кириллов. — Ставрогин, вам есть необ­ходимость. Я вам там покажу.

Они вышли.

Глава восьмая ИВАН-ЦАРЕВИЧ

Они вышли. Петр Степанович бросился было в «заседание», чтоб унять хаос, но, вероятно, рассудив, что не стоит возиться, оставил всё и через две ми­нуты уже летел по дороге вслед за ушедшими. На бегу ему припомнился пере­улок, которым можно было еще ближе пройти к дому Филиппова; увязая по колена в грязи, он пустился по переулку и в самом деле прибежал в ту самую минуту, когда Ставрогин и Кириллов проходили в ворота.

Вы уже здесь? — заметил Кириллов. — Это хорошо. Входите.

Как же вы говорили, что живете один? — спросил Ставрогин, проходя в сенях мимо наставленного и уже закипавшего самовара.

Сейчас увидите, с кем я живу, — пробормотал Кириллов, — входите.

Едва вошли, Верховенский тотчас же вынул из кармана давешнее аноним­ное письмо, взятое у Лембке, и положил пред Ставрогиным. Все трое сели. Ставрогин молча прочел письмо.

Ну? — спросил он.

Этот негодяй сделает как по писаному, — пояснил Верховенский. — Так как он в вашем распоряжении, то научите, как поступить. Уверяю вас, что он, может быть, завтра же пойдет к Лембке.

Ну и пусть идет.

Как пусть? Особенно если можно обойтись.

Вы ошибаетесь, он от меня не зависит. Да и мне всё равно; мне он ничем не угрожает, а угрожает лишь вам.

И вам.

Не думаю.

Но вас могут другие не пощадить, неужто не понимаете? Слушайте, Ставрогин, это только игра на словах. Неужто вам денег жалко?

А надо разве денег?

Непременно, тысячи две или minimum полторы. Дайте мне завтра или даже сегодня, и завтра к вечеру я спроважу его вам в Петербург, того-то ему и хочется. Если хотите, с Марьей Тимофеевной — это заметьте.

Было в нем что-то совершенно сбившееся, говорил он как-то неосторож­но, вырывались слова необдуманные. Ставрогин присматривался к нему с удивлением.

Мне незачем отсылать Марью Тимофеевну.

Может быть, даже и не хотите? — иронически улыбнулся Петр Степанович.

Может быть, и не хочу.

Одним словом, будут или не будут деньги? — в злобном нетерпении и как бы властно крикнул он на Ставрогина. Тот оглядел его серьезно.

Денег не будет.

Эй, Ставрогин! Вы что-нибудь знаете или что-нибудь уже сделали? Вы — кутите!

Лицо его искривилось, концы губ вздрогнули, и он вдруг рассмеялся ка­ким-то совсем беспредметным, ни к чему не идущим смехом.

Ведь вы от отца вашего получили же деньги за имение, — спокойно за­метил Николай Всеволодович. — Maman выдала вам тысяч шесть или восемь за Степана Трофимовича. Вот и заплатите полторы тысячи из своих. Я не хочу, наконец, платить за чужих, я и так много роздал, мне это обидно. — усмех­нулся он сам на свои слова.

А, вы шутить начинаете.

Ставрогин встал со стула, мигом вскочил и Верховенский и машиналь­но стал спиной к дверям, как бы загораживая выход. Николай Всеволодо­вич уже сделал жест, чтоб оттолкнуть его от двери и выйти, но вдруг оста­новился.

Я вам Шатова не уступлю, — сказал он. Петр Степанович вздрогнул; оба глядели друг на друга.

Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна, — засверкал глазами Ставрогин. — Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите[593]. Сейчас вы отлично выгнали Шатова: вы слишком знали, что он не сказал бы: «не до­несу», а солгать пред вами почел бы низостью. Но я-то, я-то для чего вам те­перь понадобился? Вы ко мне пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, от­дав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня преступлени­ем, вы, конечно, думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой черт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое.

К вам Федька сам приходил? — одышливо проговорил Верховенский.

Да, он приходил; его цена тоже полторы тысячи. Да вот он сам под­твердит, вон стоит. — протянул руку Ставрогин.

Петр Степанович быстро обернулся. На пороге, из темноты, выступила новая фигура — Федька, в полушубке, но без шапки, как дома. Он стоял и посмеивался, скаля свои ровные белые зубы. Черные с желтым отливом гла­за его осторожно шмыгали по комнате, наблюдая господ. Он чего-то не по­нимал; его, очевидно, сейчас привел Кириллов, и к нему-то обращался его во­просительный взгляд; стоял он на пороге, но переходить в комнату не хотел.

Он здесь у вас припасен, вероятно, чтобы слышать наш торг или видеть даже деньги в руках, ведь так? — спросил Ставрогин и, не дожидаясь ответа, пошел вон из дому. Верховенский нагнал его у ворот почти в сумасшествии.

Стой! Ни шагу! — крикнул он, хватая его за локоть. Ставрогин рванул руку, но не вырвал. Бешенство овладело им: схватив Верховенского за волосы левою рукой, он бросил его изо всей силы обземь и вышел в ворота. Но он не прошел еще тридцати шагов, как тот опять нагнал его.

Помиримтесь, помиримтесь, — прошептал он ему судорожным шепо­том.

Николай Всеволодович вскинул плечами, но не остановился и не оборо­тился.

Слушайте, я вам завтра же приведу Лизавету Николаевну, хотите? Нет? Что же вы не отвечаете? Скажите, чего вы хотите, я сделаю. Слушайте: я вам отдам Шатова, хотите?

Стало быть, правда, что вы его убить положили? — вскричал Николай Всеволодович.

Ну зачем вам Шатов? Зачем? — задыхающейся скороговоркой продол­жал исступленный, поминутно забегая вперед и хватаясь за локоть Ставроги- на, вероятно и не замечая того. — Слушайте: я вам отдам его, помиримтесь. Ваш счет велик, но. помиримтесь!

Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос, как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти дру­гое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли са­мую драгоценную вещь.

Да что с вами? — вскричал Ставрогин. Тот не ответил, но бежал за ним и глядел на него прежним умоляющим, но в то же время и непреклонным взглядом.

Помиримтесь! — прошептал он еще раз. — Слушайте, у меня в сапоге, как у Федьки, нож припасен, но я с вами помирюсь.

Да на что я вам, наконец, черт! — вскричал в решительном гневе и изум­лении Ставрогин. — Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?

Слушайте, мы сделаем смуту, — бормотал тот быстро и почти как в бре­ду. — Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что всё поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим.

Это таких же всё дураков, — нехотя вырвалось у Ставрогина.

О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами! Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать: вы боитесь, вы не верите, вас пу­гают размеры. И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский — это человек чистейший, чище таких, как мы, в десять раз; ну и пусть его, впрочем. Липу­тин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно? И сохранные места, и пусть ищут. Одну кучку вырвут, а на другой сядут. Мы пустим смуту. Неужто вы не верите, что нас двоих совер­шенно достаточно?

Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое.

Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!

«С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось очень особен­ное», — посмотрел на него еще раз Ставрогин. Оба шли, не останавливаясь.

У него хорошо в тетради, — продолжал Верховенский, — у него шпи­онство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доно­сом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способно­стей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Выс­шие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шига- левщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свобо­ды, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха- ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!

Ставрогин старался ускорить шаг и добраться поскорее домой. «Если этот человек пьян, то где же он успел напиться, — приходило ему на ум. — Не­ужели коньяк?»

Слушайте, Ставрогин: горы сравнять — хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит мате­риалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только не­достает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы умо­рим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство.[594] «Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого» — вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послу­шание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судоро­гу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщи- не не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина.

Себя вы исключаете? — сорвалось опять у Ставрогина.

И вас. Знаете ли, я думал отдать мир Папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: «Вот, дескать, до чего меня довели!» — и всё повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом[595], а под нами шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась; так и будет. А старикашка со­гласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово, ха-ха-ха, глупо? Говорите, глупо или нет?

Довольно, — пробормотал Ставрогин с досадой.

Довольно! Слушайте, я бросил Папу! К черту шигалевщину! К черту Папу! Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелир- ская вещь. Это идеал, это в будущем[596]. Шигалев ювелир и глуп, как всякий фи­лантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушай­те: Папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!

Отстаньте от меня, пьяный человек! — пробормотал Ставрогин и уско­рил шаг.

Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упое­нии. — Знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы, должно быть, страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они толь­ко идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорб­ляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хо­рошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристо­крат. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводи­тель, вы солнце, а я ваш червяк.

Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку. Они остановились.

Помешанный! — прошептал Ставрогин.

Может, и брежу, может, и брежу! — подхватил тот скороговоркой, — но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Мно­го Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы на­добны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки[597].

Ставрогин стоял и пристально глядел в его безумные глаза.

— Слушайте, мы сначала пустим смуту, — торопился ужасно Верховен­ский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их Богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, за­щищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, что­бы денег добыть, не мог не убить, уже наш[598]. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши[599]. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либера­лен, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тще­славие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный. Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал — сви­репствовал тезис Littre, что преступление есть помешательство[600]; приезжаю — и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест[601]. «Ну как развитому убий­це не убить, если ему денег надо!» Но это лишь ягодки. Русский Бог уже спа­совал пред «дешевкой». Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пу­сты, а на судах: «двести розог или тащи ведро»[602]. О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев![603] Но будут, будут, к этому идет.

Жаль тоже, что мы поглупели, — пробормотал Ставрогин и двинулся прежнею дорогой.

Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим. если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним.[604] Но одно или два поколения разврата теперь необ­ходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гад­кую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо! А тут еще «свеженькой кровушки», чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не проти­воречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мо­шенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармази- нову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха-ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кар­мазинов не отстоял.

Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас, и слушаю с изумлени­ем, — промолвил Николай Всеволодович, — вы, стало быть, и впрямь не со­циалист, а какой-нибудь политический. честолюбец?

Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Недаром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только «машут дубиной и бьют по своим». Эх, кабы время! Одна беда — времени нет. Мы провозгла­сим разрушение. почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары. Мы пустим легенды. Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках та­ких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодар­ны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам. Ну-с, тут-то мы и пустим. Кого?

Кого?

Ивана-Царевича.

Кого-о?

Ивана-Царевича; вас, вас!

Ставрогин подумал с минуту.

Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на ис­ступленного. — Э! так вот наконец ваш план.

Мы скажем, что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепо­том проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. — Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скрывается»? Но он явится, явится. Мы пу­стим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по ней- то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы зем­лю поднять[605]. Всё подымется!

Так это вы серьезно на меня рассчитывали? — усмехнулся злобно Став- рогин.

Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скры- вается[606]. А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например.

И пойдет по всей земле: «Видели, видели». И Ивана Филипповича бога-сава­офа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми[607], «собственны­ми» глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся». Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скры­вается». А тут мы два-три соломоновских приговора пустим[608]. Кучки-то, пя­терки-то — газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовле­творить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В пер­вый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!

Неистовство! — проговорил Ставрогин.

Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен?

Ставрогин молчал. Меж тем пришли к самому дому и остановились у подъезда.

Слушайте, — наклонился к его уху Верховенский, — я вам без денег; я кончу завтра с Марьей Тимофеевной. без денег, и завтра же приведу к вам Лизу. Хотите Лизу, завтра же?

«Что он, вправду помешался?» — улыбнулся Ставрогин. Двери крыльца отворились.

Ставрогин, наша Америка? — схватил в последний раз его за руку Вер­ховенский.

Зачем? — серьезно и строго проговорил Николай Всеволодович.

Охоты нет, так я и знал! — вскричал тот в порыве неистовой злобы. — Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий!.. Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы! Я вас с заграницы выдумал; выду­мал, на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ни­чего в голову!..

Ставрогин, не отвечая, пошел вверх по лестнице.

Ставрогин! — крикнул ему вслед Верховенский, — даю вам день. ну два. ну три; больше трех не могу, а там — ваш ответ!

Глава девятая

СТЕПАНА ТРОФИМОВИЧА ОПИСАЛИ

Между тем произошло у нас приключение, меня удивившее, а Степана Трофимовича потрясшее. Утром в восемь часов прибежала от него ко мне Настасья, с известием, что барина «описали». Я сначала ничего не мог по­нять: добился только, что «описали» чиновники, пришли и взяли бумаги, а солдат завязал в узел и «отвез в тачке». Известие было дикое. Я тотчас же по­спешал к Степану Трофимовичу.

Я застал его в состоянии удивительном: расстроенного и в большом вол­нении, но в то же время с несомненно торжествующим видом. На столе, сре­ди комнаты, кипел самовар и стоял налитый, но не тронутый и забытый ста­кан чаю. Степан Трофимович слонялся около стола и заходил во все углы ком­наты, не давая себе отчета в своих движениях. Он был в своей обыкновенной красной фуфайке, но, увидев меня, поспешил надеть свой жилет и сюртук, чего прежде никогда не делал, когда кто из близких заставал его в этой фуфай­ке. Он тотчас же и горячо схватил меня за руку.

Enfin un ami![609] (Он вздохнул полною грудью.) Cher, я к вам к одному по­слал, и никто ничего не знает. Надо велеть Настасье запереть двери и не впу­скать никого, кроме, разумеется, тех... Vous comprenez?[610]

Он с беспокойством смотрел на меня, как бы ожидая ответа. Разумеется, я бросился расспрашивать и кое-как из несвязной речи, с перерывами и ненуж­ными вставками, узнал, что в семь часов утра к нему «вдруг» пришел губер­наторский чиновник.

Pardon, j'ai oublie son nom. Il n'est pas du pays[611], но, кажется, его при­вез Лембке, quelque chose de bete et d'allemand dans la physionomie. Il s'appelle Rosenthal[612].

He Блюм ли?

Блюм. Именно он так и назвался. Vous le connaissez? Quelque chose d'hebete et de tres content dans la figure, pourtant tres severe, roide et serieux[613]. Фигура из полиции, из повинующихся, je m'y connais[614]. Я спал еще, и, вообра­зите, он попросил меня «взглянуть» на мои книги и рукописи, oui, je m'en souviens, il a employe ce mot[615]. Он меня не арестовал, а только книги. Il se tenait a distance[616] и когда начал мне объяснять о приходе, то имел вид, что я. enfin, il avait l'air de croire que je tomberai sur lui immediatement et que je commencerai a le battre comme platre. Tous ces gens du bas etage sont comme 9a[617], когда име­ют дело с порядочным человеком. Само собою, я тотчас всё понял. Voila vingt ans que je m'y prepare[618]. Я ему отпер все ящики и передал все ключи; сам и по­дал, я ему всё подал. J'etais digne et calme[619]. Из книг он взял заграничные из­дания Герцена, переплетенный экземпляр «Колокола»[620], четыре списка моей поэмы, et, enfin, tout 9а[621]. Затем бумаги и письма et quelques une de mes ebauches historiques, critiques et politiques[622]. Всё это они понесли. Настасья говорит, что солдат в тачке свез и фартуком накрыли; oui, c'est cela[623], фартуком.

Это был бред. Кто мог что-нибудь тут понять? Я вновь забросал его вопро­сами: один ли Блюм приходил или нет? от чьего имени? по какому праву? как он смел? чем объяснил?

— Il etait seul, bien seul[624], впрочем, и еще кто-то был dans l'antichambre, oui, je m'en souviens, et puis.[625]. Впрочем, и еще кто-то, кажется, был, а в сенях сто­ял сторож. Надо спросить у Настасьи; она всё это лучше знает. J'etais surexcite, voyez-vous. Il parlait, il parlait. un tas de choses[626]; впрочем, он очень мало го­ворил, а это всё я говорил. Я рассказал мою жизнь, разумеется, с одной этой точки зрения. J'etais surexcite, mais digne, je vous l'assure[627]. Боюсь, впрочем, что я, кажется, заплакал. Тачку они взяли у лавочника, рядом.

О Боже, как могло всё это сделаться! Но ради Бога, говорите точнее, Степан Трофимович, ведь это сон, что вы рассказываете!

Cher, я и сам как во сне. Savez-vous, il a prononce le nom de Teliatnikoff[628], и я думаю, что вот этот-то и прятался в сенях. Да, вспомнил, он предлагал про­курора и, кажется, Дмитрия Митрича. qui me doit encore quinze roubles de ералаш soit dit en passant. Enfin, je n'ai pas trop compris[629]. Но я их перехитрил, и какое мне дело до Дмитрия Митрича. Я, кажется, очень стал просить его скрыть, очень просил, очень, боюсь даже, что унизился, comment croyez-vous? Enfin il a consenti[630]. Да, вспомнил, это он сам просил, что будет лучше, чтобы скрыть, потому что он пришел только «взглянуть», et rien de plus[631], и больше ничего, ничего. и что если ничего не найдут, то и ничего не будет. Так что мы и кончили всё en amis, je suis tout-a-fait content[632].

Помилуйте, да ведь он предлагал вам известный в таких случаях поря­док и гарантии, а вы же сами и отклонили! — вскричал я в дружеском негодо­вании.

Нет, этак лучше, без гарантии. И к чему скандал? Пускай до поры до времени en amis.[633] Вы знаете, в нашем городе, если узнают. mes ennemis. et puis a quoi bon ce procureur, ce cochon de notre procureur, qui deux fois m'a manque de politesse et qu'on a rosse a plaisir l'autre annee chez cette charmante et belle Наталья Павловна, quand il se cacha dans son boudoir. Et puis, mon ami[634], не возражайте мне и не обескураживайте, прошу вас, потому что нет ничего нес­носнее, когда человек несчастен, а ему тут-то и указывают сто друзей, как он сглупил. Садитесь, однако, и пейте чай, и признаюсь, я очень устал. не при­лечь ли мне и не приложить ли уксусу к голове, как вы думаете?

Непременно, — вскричал я, — и даже бы льду. Вы очень расстроены. Вы бледны, и руки трясутся. Лягте, отдохните и подождите рассказывать. Я посижу подле и подожду.

Он не решался лечь, но я настоял. Настасья принесла в чашке уксусу, я на­мочил полотенце и приложил к его голове. Затем Настасья стала на стул и по­лезла зажигать в углу лампадку пред образом. Я с удивлением это заметил; да и лампадки прежде никогда не бывало, а теперь вдруг явилась.

Это я давеча распорядился, только что те ушли, — пробормотал Степан Тро­фимович, хитро посмотрев на меня, — quand on a de ces choses-la dans sa chambre

> Л 1

et qu on vient vous arreter[635], то это внушает, и должны же они доложить, что видели.

Кончив с лампадкой, Настасья стала в дверях, приложила правую ладонь к щеке и начала смотреть на него с плачевным видом.

Eloignez-la[636] под каким-нибудь предлогом, — кивнул он мне с дивана, — терпеть я не могу этой русской жалости, et puis 9a m'embete[637].

Но она ушла сама. Я заметил, что он всё озирался к дверям и прислуши­вался в переднюю.

Il faut etre pret, voyez-vous[638], — значительно взглянул он на меня, — chaque moment.[639] придут, возьмут, и фью — исчез человек!

Господи! Кто придет? Кто вас возьмет?

Voyez-vous, mon cher[640], я прямо спросил его, когда он уходил: что со мной теперь сделают?

Вы бы уж лучше спросили, куда сошлют! — вскричал я в том же него­довании.

Я это и подразумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не отве­тил. Voyez-vous: насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они сами хотят, велят взять — так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я тридцать пять рублей (понизил он вдруг голос, озираясь на дверь, в которую вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в жилетном кармане, вот тут, пощупайте. Я думаю, жилета они снимать не станут, а для виду в портмоне оставил семь рублей, «всё, дескать, что имею». Знаете, тут мелочь и сдача мед­ными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а подумают, что тут всё. Ведь Бог знает где сегодня придется ночевать.

Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни обы­скивать так нельзя было, как он передавал, и, уж конечно, он сбивался. Прав­да, всё это случилось тогда, еще до теперешних последних законов. Правда и то, что ему предлагали (по его же словам) более правильную процедуру, но он перехитрил и отказался. Конечно, прежде, то есть еще так недавно, губерна­тор и мог в крайних случаях. Но какой же опять тут мог быть такой крайний случай? Вот что сбивало меня с толку.

Тут, наверно, телеграмма из Петербурга была, — сказал вдруг Степан Трофимович.

Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да за что тут арестовать?

Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся — не за окрик мой, а за мысль, что не за что было арестовать.

Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? — загадочно пробормотал он. Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.

Степан Трофимович, скажите мне как другу, — вскричал я, — как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?

И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.

Ведь как это считать, voyez-vous.

Как «как считать»?

Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и. кто может заручить­ся: думаешь, что не принадлежишь, ан, смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь.

Как это можно, тут да или нет ?

Cela date de Petersbourg[641], когда мы с нею хотели там основать журнал. Вот где корень. Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили. Cher, cher, разве вы не знаете! — воскликнул он болезненно. — У нас возьмут, посадят в кибитку, и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате.

И он вдруг заплакал, горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвуль­сивно. Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчество­вавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и вели­чественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души пре­клонялись, считая за честь, — и вдруг он теперь рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасно стало жаль его. В «кибитку» он, очевидно, верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и всё это за сочи­нения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.

Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по ком­нате, продолжая со мною разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю. Разговор наш продолжался бессвязно. Все уве­рения мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал, но все-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал и без умолку говорил в этом смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два с лишком. В разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.

Как прокламации! — испугался я сдуру. — Разве вы.

Э, мне подкинули десять штук, — ответил он досадливо (он со мною го­ворил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две.

И он вдруг покраснел от негодования.

Vous me mettez avec ces gens-la![642] Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la lachete![643] О Боже!

Ба, да не смешали ли вас как-нибудь. Впрочем, вздор, быть не мо­жет! — заметил я.

Savez-vous[644], — вырвалось у него вдруг, — я чувствую минутами, que je ferai la-bas quelque esclandre[645]. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ma carriere est finie aujourd'hui, je le sens[646]. Я, знаете, я, может быть, брошусь и уку­шу там кого-нибудь, как тот подпоручик.

Он посмотрел на меня странным взглядом — испуганным и в то же вре­мя как бы и желающим испугать. Он действительно всё более и более раздра­жался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись «кибитки»; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в пе­реднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и по­мертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Наста­сью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он прого­ворил, смотря на меня в отчаянии:

Я погиб! Cher, — сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза, — cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure[647](даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь.

Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.

Я позора боюсь, — прошептал он таинственно.

Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что всё это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу.

Вы так уверены, что меня простят?

Да что такое «простят»! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали!

Quen savez-vous[648]; вся моя жизнь была. cher. Они всё припомнят. а если ничего и не найдут, так тем хуже, — прибавил он вдруг неожиданно.

Как тем хуже?

Хуже.

Не понимаю.

Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, — погибать так погибать! Но. я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).

Да чего, чего?

Высекут, — произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.

Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума.

Где? Ну, там. где это делается.

Да где это делается?

Э, cher, — зашептал он почти на ухо, — под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины.[649] Это всем известно.

Басни! — вскричал я, догадавшись, — старые басни, да неужто вы вери­ли до сих пор? — Я расхохотался.

Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!

Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?

Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.

И вы уверены, что вас за тем в Петербург повезут!

Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carriere est finie[650]. С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни. но позор, позор, que dira-t-elle[651], если узнает?

Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опу­стил глаза.

Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точ­но в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удиви­ли в это утро.

Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб. Elle me soupgonnera toute sa vie.[652] меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!

Ей и в голову не придет.

Придет, — прошептал он с глубоким убеждением. — Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в Великий Пост, пред выездом, когда оба бо­ялись. Elle me soupgonnera toute sa vie. и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est invraisemblable. Et puis les femmes...[653]Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне — обрадуется. Я дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, поги­бла моя жизнь! Двадцать лет такого полного счастия с нею. и вот!

Он закрыл лицо руками.

Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? — предложил я.

Боже меня упаси! — вздрогнул он и вскочил с места. — Ни за что, нико­гда, после того, что было сказано при прощанье в Скворешниках, ни-ког-да!

Глаза его засверкали.

Мы просидели, я думаю, еще час или более, всё чего-то ожидая, — уж такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку.

Я не могу терпеть более, — проговорил он обрывающимся голосом, — не могу, не могу!.. Иду сам.

Куда? — вскочил я тоже.

К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек[654], а не щепка, я имею права, я хочу моих прав. Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них. но теперь я их потребую. Он должен мне всё сказать, всё. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!

Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.

Я вас одобряю, — сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, — право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю ва­шего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut etre digne et calme avec Lembke[655]. Действительно, вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить.

Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть.

Да и я пойду с вами.

Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не вправе компрометиро­вать себя далее моим сообществом. О, croyez-moi, je serai calme![656] Я сознаю себя в эту минуту a la hauteur de tout се qu'il у a de plus sacre.[657]

Я, может быть, и в дом с вами войду, — прервал я его. — Вчера меня из­вестили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их. в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за под­носами, ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной. Вот так мы и войдем с вами вместе.

Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на по­роге.

— Cher, — протянул он руку в угол к лампадке, — cher, я никогда этому не верил, но. пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons![658]

«Ну, так-то лучше, — подумал я, выходя с ним на крыльцо, — дорогой поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почи­вать.»

Но я рассчитывал без хозяина[659]. Дорогой именно как раз случилось при­ключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофи­мовича. так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!

Глава десятая

ФЛИБУСТЬЕРЫ. РОКОВОЕ УТРО I

Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо рассказать всё в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с лю­бопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, че­ловек в семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в на­рочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем чтоб идти к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчи­тал их всех, — факт, не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слиш­ком было бы много для выборных, а что просто эта толпа состояла из наибо­лее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного «бунта», о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно политические, то есть, будучи из самых буйных, были возбуждены, сверх того, не иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или подговор — до сих пор в точности неиз­вестно. Мое же личное мнение, это — что подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнаженности их стиля, пишут крайне не­ясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, — а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, — то что же естествен­нее было их мысли идти скопом к «самому генералу», если можно, то даже с бумагой на голове[660], выстроиться чинно перед его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как бы к самому Провиде­нию? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с «самим гене­ралом», собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни оканчивался.

И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может, и еще кто-нибудь, даже, пожалуй, и Федька, и шмыгали предваритель­но между фабричными (так как на это обстоятельство действительно сущест­вуют довольно твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло. Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их про­паганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глу­пом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастли­вилось более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя город­ском пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.

Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпою на пло­щадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем ра­зинули рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, то есть, может, за полчаса до появления хозя­ина губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Поли­ция тотчас же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возмож­ном комплекте; начала, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лакониче­ски, что они к «самому енералу»; видна была твердая решимость. Неестест­венные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинствен­ная распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщив­шая брови начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дро­жек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с желтым задком, и по мере того как «до разврата доведенные пристяжные»[661] сходили всё больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из Гостиного ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень, и, простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обой­тись без крепкого словца, но сделал это, единственно чтобы не потерять попу­лярности. Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказ­ки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-запросто Илья Ильич крикнул, разгорячившись, что ни один у него сух из воды не вый­дет; вероятно, из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных газет.[662] Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под ру­кой полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, ко­торый и полетел на полицеймейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился фон Лембке в своей коляске.

Но, признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то есть обыкновенную, толпу просителей — правда, в семь­десят человек — так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ?[663] Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением), что Илье Ильичу, покумившемуся с управ­ляющим, было даже выгодно представить фон Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоу­мил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таин­ственных и экстренных разговора, весьма, впрочем, сбивчивых, но из кото­рых Илья Ильич все-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о подговоре шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что, пожалуй, само пожалело бы, если бы подговор оказал­ся вздором. «Как-нибудь отличиться в Петербурге хотят, — подумал наш хи­трый Илья Ильич, выходя от фон Лембке, — ну что ж, нам и на руку».

Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до са­мой своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того состояния, которое и при­вело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами[664]. Но если только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего- нибудь, то возможно, по-моему, допустить, что и накануне уже могли случить­ся проявления подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, — ибо женщина ни­когда вполне не раскается — сообщила мне частичку этой истории), — извест­но мне, что Андрей Антонович пришел к своей супруге накануне, уже глубо­кою ночью, в третьем часу утра, разбудил ее и потребовал выслушать «свой ультиматум». Требование было до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в негодовании и в папильотках, и, усевшись на ку­шетке, хотя и с саркастическим презрением, а все-таки выслушать. Тут только в первый раз поняла она, как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скры­ла свой ужас и уперлась еще упорнее прежнего. У нее (как и у всякой, кажется, супруги) была своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испы­танная и не раз доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое суток, — в молчании во что бы ни стало, что бы он там ни говорил, что бы ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, — ма­нера нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Ми­хайловна своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую за­висть его как градоначальника к ее административным способностям; негодо­вала ли на его критику ее поведения с молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру Степановичу, — как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и еще невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперед и во все стороны по коврам ее будуара, он изложил ей всё, всё, правда, безо всякой связи, но зато всё накипевшее, ибо — «перешло за пределы». Он начал с того, что над ним все смеются и его «водят за нос». «Наплевать на выражение! — привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее улыб­ку, — пусть „за нос", но ведь это правда!..» «Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приемов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду». (Он, конечно, сбивался и не находил правильных форм для своих, впрочем, верных мыслей.) «Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия. Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел спра­виться с этим местом, и не то что с одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности; но с вами, сударыня, но при вас — нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два центра сущест­вовать не могут, а вы их устроили два — один у меня, а другой у себя в будуа­ре, — два центра власти, сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В служ­бе, как и в супружестве, один центр, а два невозможны. Чем отплатили вы мне? — восклицал он далее. — Наше супружество состояло лишь в том, что вы все время, ежечасно доказывали мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё время, ежечасно и унизительно принужден был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим благородством, — ну не уни­зительно ли это с обеих сторон?» Тут он начал скоро и часто топотать по ков­ру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была приподнять­ся с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешел в чувствитель­ность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти целые пять минут, всё более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. На­конец, окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к Петру Степа­новичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры, — рассвирепел до ярости и за­кричал, что «не позволит отвергать Бога»; что он разгонит ее «беспардон­ный салон без веры»; что градоначальник даже обязан верить в Бога, «а стало быть, и жена его»; что молодых людей он не потерпит; что «вам, вам, судары­ня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохи­ми способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь пре­зирают, вы-то их всех и настроили!..» Он кричал, что женский вопрос унич­тожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для гувер­нанток (черт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии «с каза- ком-с!». «Нарочно, нарочно!» — привзвизгивал он. «Знаете ли, знаете ли, — кричал он, — что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч- но-с! Знаете ли, что мне известны имена четырех негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!..» Но тут Юлия Михайловна вдруг пре­рвала молчание и строго объявила, что она давно сама знает о преступных за­мыслах и что всё это глупость, что он слишком серьезно принял, и что касает­ся до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого совсем не намерена сходить с ума, а, напротив, еще более верует в свой ум и надеется всё привести к гармоническому окончанию: ободрить мо­лодежь, образумить ее, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы из­вестны, и затем указать им на новые цели для разумной и более светлой дея­тельности. О, что сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что Петр Степанович опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он от­крыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что, наконец, может быть, сам-то Петр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, — он пришел в исступление. «Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, — вос­кликнул он, разом порывая все цепи, — знай, что я недостойного твоего лю­бовника сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин[665] или — или выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из окошка!» На эту тираду Юлия Ми­хайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с переливом и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, сме­ется в глаза над мужем, осмелившимся приревновать ее. Фон Лембке бросился было к окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и, бледный как мертвец, зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся. «Знаешь ли, знаешь ли, Юля — проговорил он задыхаясь, умоляющим голосом, — зна­ешь ли, что и я могу что-нибудь сделать?» Но при новом, еще сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился — не в окно — а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не опустил его, — нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бро­сился ничком на постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал часа два, — без сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал, например, о старых стенных часах, которые были у него лет пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная стрелка; то о развеселом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья[666], а поймав, вспомнили, смеясь на весь парк, что один из них уже коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в семь утра, не заметив того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил всё и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни за­втрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напом­нить, что члены —ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он ничего не слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья Антроповна, старушка из благород­ных, давно уже проживавшая у Юлии Михайловны, растолковала ему, что та еще в десять часов изволила отправиться в большой компании, в трех экипа­жах, к Варваре Петровне Ставрогиной в Скворешники, чтоб осмотреть та­мошнее место для будущего, уже второго, замышляемого праздника, через две недели, и что так еще три дня тому было условлено с самою Варварой Петров­ной. Пораженный известием, Андрей Антонович возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог дождаться. Душа его жаждала Юлии Михайловны — взглянуть только на нее, побыть около нее пять минут; может быть, она на него взглянет, заметит его, улыбнется по-прежнему, про­стит — о-о! «Да что же лошади?» Машинально развернул он лежавшую на столе толстую книгу (иногда он загадывал так по книге, развертывая наудачу и читая на правой странице, сверху, три строки[667]). Вышло: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles». Voltaire, «Candide[668]»[669]. Он плюнул и побежал садиться: «В Скворешники!» Кучер рассказывал, что барин пого­нял всю дорогу, но только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел повернуть и везти опять в город: «Поскорей, пожалуйста, поскорей». Не доезжая городского валу, «они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле; думал, что по какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки рассматривать и так время стояли, чудно, пра­во, совсем уже я усумнился». Так показывал кучер. Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветреный сентябрьский день; пред зашед­шим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался суровый пейзаж обнажен­ного поля с давно уже убранным хлебом; завывавший ветер колыхал какие- нибудь жалкие остатки умиравших желтых цветочков. Хотелось ли ему срав­нить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми осенью и морозом цветочками?[670]Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он вовсе и не помнил ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом, что он действительно застал начальство с пучком желтых цветов в руке. Этот пристав — восторженно-административная личность, Василий Иванович Флибустьеров, был еще недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приемах по исполнительной части и прирожденным нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек и не усумнившись нимало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но убежденным видом, он залпом доложил, что «в городе не­спокойно».

А? что? — обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и куче­ре, как будто у себя в кабинете.

Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В го­роде бунт.

Флибустьеры?[671] — переговорил Андрей Антонович в задумчивости.

Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют шпигулинские.

Шпигулинские!..

Что-то как бы напомнилось ему при имени «шпигулинские». Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: «шпигулинские!» Молча, но всё еще в за­думчивости, пошел он, не торопясь, к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.

Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма ин­тересные вещи, на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею или какое-нибудь определенное намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твер­до стоявшую толпу «бунтовщиков», цепь городовых, бессильного (а может быть, и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный, он вышел из коляски.

Шапки долой! — проговорил он едва слышно и задыхаясь. — На коле­ни! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась, может быть, вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на масленице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились посредине горы? Как назло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера и ни на кого никогда не кричал и не топал нога­ми; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Всё пред ним закружилось.

Флибустьеры! — провопил он еще визгливее и нелепее, и голос его пре­секся. Он стал, еще не зная, что он будет делать, но зная и ощущая всем суще­ством своим, что непременно сейчас что-то сделает.

«Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал крестить­ся; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но дру­гие подвинулись всею громадой шага на три вперед и вдруг все разом загалде­ли: «Ваше превосходительство. рядили по сороку. управляющий. ты не моги говорить» и т. д., и т. д. Ничего нельзя было разобрать.

Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки еще были в руках его. Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А меж­ду толпою выпучивших на него глаза «бунтовщиков» так и сновал пред ним «возбуждавший» их Петр Степанович, не покидавший его ни на один мо­мент со вчерашнего дня, — Петр Степанович, ненавидимый им Петр Степа­нович.

Розог! — крикнул он еще неожиданнее.

Наступило мертвое молчание.

Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты.

Но только лишь завидел он выстроившуюся и твердо стоявшую толпу «бунтовщиков», цепь городовых, бессильного (а может быть, и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу.

Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что наказаны были все или по крайней мере половина людей. Вздор тоже, что будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена и не­медленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя в кор­респонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади, протес­нилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя происходящее, воскликнула: «Экой страм!» — и плюнула. За это ее будто бы подхватили и тоже «отрапортовали». Об этом случае не только напечатали, но даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать копеек. И что же? Ока­зывается теперь, что никакой такой богаделенки Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню на кладбище: ни о какой Тарапы­гиной там и не слыхивали; мало того, очень обиделись, когда я рассказал им хо­дивший слух. Я же потому, собственно, упоминаю об этой несуществовавшей Ав­дотье Петровне, что со Степаном Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что и с нею (в случае, если б та существовала в действительности); даже, может быть, с него-то как-нибудь и взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то есть просто в дальнейшем развитии сплетни взяли да и переделали его в какую-то Та- рапыгину. Главное, не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопыт- ствовался сам и остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то перво­го встречного, и вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По ин­стинкту тотчас же бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно, он оты­скался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом:

Cher, — произнес он голосом, в котором задрожала какая-то надорван­ная струна. — Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно рас­поряжаются, то чего же ждать хоть от этого... если случится ему действовать самостоятельно.

И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевел свой грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучивше­го на нас глаза Флибустьерова.

Этого! — воскликнул тот, невзвидя света. — Какого этого? А ты кто? — подступил он, сжав кулак. — Ты кто? — проревел он бешено, болезненно и от­чаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Еще мгно­вение, и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но, к счастию, Лембке повер­нул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал рукой. Флибустьеров осекся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем, может быть, он уже и сам желал отступить.

Домой, домой, — настаивал я, — если нас не прибили, то, конечно, бла­годаря Лембке.

Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и ка­рьера своего рода, а я — mon heure a sonne[672].

Он твердо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приемной зале мы уселись и стали ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил еще что- нибудь ему говорить. Он имел вид человека, обрекшего себя вроде как бы на верную смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я бли­же ко входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обе­ими руками слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придер­живал в левой руке. Мы просидели так минут десять.

II

Лембке вдруг вошел быстрыми шагами, в сопровождении полицеймейсте­ра, рассеянно поглядел на нас и, не обратив внимания, прошел было направо в кабинет, но Степан Трофимович стал пред ним и заслонил дорогу. Высокая, совсем непохожая на других фигура Степана Трофимовича произвела впечат­ление; Лембке остановился.

Кто это? — пробормотал он в недоумении, как бы с вопросом к поли­цеймейстеру, нимало, впрочем, не повернув к нему головы и всё продолжая осматривать Степана Трофимовича.

Отставной коллежский асессор Степан Трофимов Верховенский, ваше пре­восходительство, — ответил Степан Трофимович, осанисто наклоняя голову. Его превосходительство продолжал всматриваться, впрочем весьма тупым взглядом.

О чем? — и он с начальническим лаконизмом, брезгливо и нетерпеливо повернул к Степану Трофимовичу ухо, приняв его наконец за обыкновенного просителя с какою-нибудь письменною просьбой.

Был сегодня подвергнут домашнему обыску чиновником, действовав­шим от имени вашего превосходительства; потому желал бы.

Имя? имя? — нетерпеливо спросил Лембке, как бы вдруг о чем-то дога­давшись. Степан Трофимович еще осанистее повторил свое имя.

А-а-а! Это. это тот рассадник. Милостивый государь, вы заявили себя с такой точки. Вы профессор? Профессор?

Когда-то имел честь прочесть несколько лекций юношеству -ского уни­верситета.

Ю-но-шеству! — как бы вздрогнул Лембке, хотя, бьюсь об заклад, еще мало понимал, о чем идет дело и даже, может быть, с кем говорит. — Я, мило­стивый государь мой, этого не допущу-с, — рассердился он вдруг ужасно. — Я юношества не допускаю. Это всё прокламации. Это наскок на общество, мило­стивый государь, морской наскок, флибустьерство. О чем изволите просить?

Напротив, ваша супруга просила меня читать завтра на ее празднике. Я же не прошу, а пришел искать прав моих.

На празднике? Праздника не будет. Я вашего праздника не допущу-с! Лекций? лекций? — вскричал он бешено.

Я бы очень желал, чтобы вы говорили со мной повежливее, ваше пре­восходительство, не топали ногами и не кричали на меня, как на мальчика.

Вы, может быть, понимаете, с кем говорите? — покраснел Лембке.

Совершенно, ваше превосходительство.

Я ограждаю собою общество, а вы его разрушаете. Разрушаете! Вы. Я, впрочем, об вас припоминаю: это вы состояли гувернером в доме генеральши Ставрогиной?

Да, я состоял. гувернером. в доме генеральши Ставрогиной.

И в продолжение двадцати лет составляли рассадник всего, что теперь накопилось. все плоды. Кажется, я вас сейчас видел на площади. Бойтесь, однако, милостивый государь, бойтесь; ваше направление мыслей известно. Будьте уверены, что я имею в виду. Я, милостивый государь, лекций ваших не могу допустить, не могу-с. С такими просьбами обращайтесь не ко мне.

Он опять хотел было пройти.

Повторяю, что вы изволите ошибаться, ваше превосходительство: это ваша супруга просила меня прочесть — не лекцию, а что-нибудь литератур­ное на завтрашнем празднике. Но я и сам теперь от чтения отказываюсь. По­корнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некото­рые книги, бумаги, частные, дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке.

Кто обыскивал? — встрепенулся и опомнился совершенно Лембке и вдруг весь покраснел. Он быстро обернулся к полицеймейстеру. В сию минуту в дверях показалась согбенная, длинная, неуклюжая фигура Блюма.

А вот этот самый чиновник, — указал на него Степан Трофимович. Блюм выступил вперед с виноватым, но вовсе не сдающимся видом.

Vous ne faites que des betises[673], — с досадой и злобой бросил ему Лембке и вдруг как бы весь преобразился и разом пришел в себя. — Извините. — про­лепетал он с чрезвычайным замешательством и краснея как только можно, — это всё. всё это была одна лишь, вероятно, неловкость, недоразумение. одно лишь недоразумение.

Ваше превосходительство, — заметил Степан Трофимович, — в моло­дости я был свидетелем одного характерного случая. Раз в театре, в коридоре, некто быстро приблизился к кому-то и дал тому при всей публике звонкую пощечину. Разглядев тотчас же, что пострадавшее лицо было вовсе не то, ко­торому назначалась его пощечина, а совершенно другое, лишь несколько на то похожее, он, со злобой и торопясь, как человек, которому некогда терять золо­того времени, произнес точь-в-точь как теперь ваше превосходительство: «Я ошибся. извините, это недоразумение, одно лишь недоразумение». И когда обиженный человек все-таки продолжал обижаться и закричал, то с чрезвы­чайною досадой заметил ему: «Ведь говорю же вам, что это недоразумение, чего же вы еще кричите!»

Это. это, конечно, очень смешно. — криво улыбнулся Лембке, — но. но неужели вы не видите, как я сам несчастен?

Он почти вскрикнул и. и, кажется, хотел закрыть лицо руками.

Это неожиданное болезненное восклицание, чуть не рыдание, было не­стерпимо. Это, вероятно, была минута первого полного, со вчерашнего дня, яркого сознания всего происшедшего — и тотчас же затем отчаяния, полного, унизительного, предающегося; кто знает, — еще мгновение, и он, может быть, зарыдал бы на всю залу. Степан Трофимович сначала дико посмотрел на него, потом вдруг склонил голову и глубоко проникнутым голосом произнес:

Ваше превосходительство, не беспокойте себя более моею сварливою жалобой и велите только возвратить мне мои книги и письма.

Его прервали. В это самое мгновение с шумом возвратилась Юлия Михай­ловна со всею сопровождавшею ее компанией. Но тут мне хотелось бы опи­сать как можно подробнее.

III

Во-первых, все разом, из всех трех колясок, толпой вступили в приемную. Вход в покои Юлии Михайловны был особый, прямо с крыльца, налево; но на сей раз все направились через залу — и, я полагаю, именно потому, что тут на­ходился Степан Трофимович и что всё с ним случившееся, равно как и всё о шпигулинских, уже было возвещено Юлии Михайловне при въезде в город. Успел возвестить Лямшин, за какую-то провинность оставленный дома и не участвовавший в поездке и таким образом раньше всех всё узнавший. С злоб­ною радостью бросился он на наемной казачьей клячонке по дороге в Скво- решники, навстречу возвращавшейся кавалькаде, с веселыми известиями. Я ду­маю, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою высшую решимость, все-таки немного сконфузилась, услыхав такие удивительные новости; впрочем, вероят­но, на одно только мгновение. Политическая, например, сторона вопроса не могла ее озаботить: Петр Степанович уже раза четыре внушал ей, что шпигу­линских буянов надо бы всех пересечь, а Петр Степанович, с некоторого вре­мени, действительно стал для нее чрезвычайным авторитетом. «Но. все-таки он мне за это заплатит», — наверно, подумала она про себя, причем он, конеч­но, относилось к супругу. Мельком замечу, что Петр Степанович на этот раз в общей поездке тоже, как нарочно, не участвовал, и с самого утра его никто ни­где не видал. Упомяну еще, кстати, что Варвара Петровна, приняв у себя гостей, возвратилась вместе с ними в город (в одной коляске с Юлией Михайловной), с целью участвовать непременно в последнем заседании комитета о завтрашнем празднике. Ее, конечно, должны были тоже заинтересовать известия, сообщен­ные Лямшиным о Степане Трофимовиче, а может быть, даже и взволновать.

Расплата с Андреем Антоновичем началась немедленно. Увы, он почувст­вовал это с первого взгляда на свою прекрасную супругу. С открытым видом, с обворожительною улыбкой, быстро приблизилась она к Степану Трофи­мовичу, протянула ему прелестно гантированную ручку и засыпала его самы­ми лестными приветствиями, — как будто у ней только и заботы было во всё это утро, что поскорей подбежать и обласкать Степана Трофимовича за то, что видит его наконец в своем доме. Ни одного намека об утрешнем обыске; точно как будто она еще ничего не знала. Ни одного слова мужу, ни одного взгляда в его сторону, — как будто того и не было в зале. Мало того, Степана Трофимовича тотчас же властно конфисковала и увела в гостиную, — точ­но и не было у него никаких объяснений с Лембке, да и не стоило их про­должать, если б и были. Опять повторяю: мне кажется, что, несмотря на весь свой высокий тон, Юлия Михайловна в сем случае дала еще раз большого маху. Особенно помог ей тут Кармазинов (участвовавший в поездке по осо­бой просьбе Юлии Михайловны и таким образом, хотя косвенно, сделавший наконец визит Варваре Петровне, чем та, по малодушию своему, была совер­шенно восхищена). Еще из дверей (он вошел позже других) закричал он, за­видев Степана Трофимовича, и полез к нему с объятиями, перебивая даже Юлию Михайловну.

Сколько лет, сколько зим! Наконец-то. Excellent ami[674].

Он стал целоваться и, разумеется, подставил щеку. Потерявшийся Степан Трофимович принужден был облобызать ее.

Cher, — говорил он мне уже вечером, припоминая всё о тогдашнем дне, — я подумал в ту минуту: кто из нас подлее? Он ли, обнимающий меня с тем, чтобы тут же унизить, я ли, презирающий его и его щеку и тут же ее лобы­зающий, хотя и мог отвернуться. тьфу!

Ну расскажите же, расскажите всё, — мямлил и сюсюкал Кармазинов, как будто так и можно было взять и рассказать ему всю жизнь за двадцать пять лет. Но это глупенькое легкомыслие было в «высшем» тоне.

Вспомните, что мы виделись с вами в последний раз в Москве, на обе­де в честь Грановского, и что с тех пор прошло двадцать четыре года.[675] — на­чал было очень резонно (а стало быть, очень не в высшем тоне) Степан Тро­фимович.

Се cher homme[676], — крикливо и фамильярно перебил Кармазинов, слишком уж дружески сжимая рукой его плечо, — да отведите же нас поско­рее к себе, Юлия Михайловна, он там сядет и всё расскажет.

А между тем я с этою раздражительною бабой никогда и близок-то не был, — трясясь от злобы, всё тогда же вечером, продолжал мне жаловаться Степан Трофимович. — Мы были почти еще юношами, и уже тогда я начинал его ненавидеть. равно как и он меня, разумеется.

Салон Юлии Михайловны быстро наполнился. Варвара Петровна была в особенно возбужденном состоянии, хотя и старалась казаться равнодушною, но я уловил ее два-три ненавистных взгляда на Кармазинова и гневных на Сте­пана Трофимовича, — гневных заранее, гневных из ревности, из любви: если бы Степан Трофимович на этот раз как-нибудь оплошал и дал себя срезать при всех Кармазинову, то, мне кажется, она тотчас бы вскочила и прибила его.

Я забыл сказать, что тут же находилась и Лиза, и никогда еще я не видал ее бо­лее радостною, беспечно веселою и счастливою. Разумеется, был и Маврикий Николаевич. Затем в толпе молодых дам и полураспущенных молодых лю­дей, составлявших обычную свиту Юлии Михайловны и между которыми эта распущенность принималась за веселость, а грошовый цинизм за ум, я заме­тил два-три новых лица: какого-то заезжего, очень юлившего поляка, какого- то немца-доктора, здорового старика, громко и с наслаждением смеявшегося поминутно собственным своим вицам[677], и, наконец, какого-то очень молодого князька из Петербурга, автоматической фигуры, с осанкой государственного человека и в ужасно длинных воротничках. Но видно было, что Юлия Михай­ловна очень ценила этого гостя и даже беспокоилась за свой салон.

Cher monsieur Karmazinoff[678], — заговорил Степан Трофимович, картин­но усевшись на диване и начав вдруг сюсюкать не хуже Кармазинова, — cher monsieur Karmazinoff, жизнь человека нашего прежнего времени и известных убеждений, хотя бы и в двадцатипятилетний промежуток, должна представ­ляться однообразною.

Немец громко и отрывисто захохотал, точно заржал, очевидно полагая, что Степан Трофимович сказал что-то ужасно смешное. Тот с выделанным из­умлением посмотрел на него, не произведя, впрочем, на того никакого эффек­та. Посмотрел и князь, повернувшись к немцу всеми своими воротничками и наставив пенсне, хотя и без малейшего любопытства.

.Должна представляться однообразною, — нарочно повторил Степан Трофимович, как можно длиннее и бесцеремоннее растягивая каждое сло­во. — Такова была и моя жизнь за всю эту четверть столетия, et comme on trouve partout plus de moines que de raison[679], и так как я с этим совершенно со­гласен, то и вышло, что я во всю эту четверть столетия.

C'est charmant, les moines[680], — прошептала Юлия Михайловна, повер­нувшись к сидевшей подле Варваре Петровне.

Варвара Петровна ответила гордым взглядом. Но Кармазинов не вынес успе­ха французской фразы и быстро и крикливо перебил Степана Трофимовича.

Что до меня, то я на этот счет успокоен и сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ[681]. И когда прошлого года городским советом положено было про­ложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества. за всё время так называемых здешних реформ.

Принужден сочувствовать, хотя бы и против сердца, — вздохнул Сте­пан Трофимович, многозначительно наклоняя голову.

Юлия Михайловна торжествовала: разговор становился и глубоким, и с направлением.

Труба для стока нечистот? — громко осведомился доктор.

Водосточная, доктор, водосточная, и я даже тогда помогал им писать проект.

Доктор с треском захохотал. За ним многие, и уже на этот раз в глаза до­ктору, который этого не приметил и ужасно был доволен, что все смеются.

Позвольте не согласиться с вами, Кармазинов, — поспешила вставить Юлия Михайловна. — Карльсруэ своим чередом, но вы любите мистифиро- вать, и мы на этот раз вам не поверим. Кто из русских людей, из писателей, вы­ставил столько самых современных типов, угадал столько самых современных вопросов, указал именно на те главные современные пункты, из которых со­ставляется тип современного деятеля? Вы, один вы, и никто другой. Уверяйте после того в вашем равнодушии к родине и в страшном интересе к карльсруй- ской водосточной трубе! Ха-ха!

Да, я, конечно, — засюсюкал Кармазинов, — выставил в типе Погоже- ва все недостатки славянофилов, а в типе Никодимова все недостатки запад­ников.[682]

Уж будто и все, — прошептал тихонько Лямшин.

Но я делаю это вскользь, лишь бы как-нибудь убить неотвязчивое вре­мя и. удовлетворить всяким этим неотвязчивым требованиям соотечествен­ников.

Вам, вероятно, известно, Степан Трофимович, — восторженно продол­жала Юлия Михайловна, — что завтра мы будем иметь наслаждение услышать прелестные строки. одно из самых последних изящнейших беллетристиче­ских вдохновений Семена Егоровича, оно называется «Merci». Он объявля­ет в этой пиесе, что писать более не будет, не станет ни за что на свете, если бы даже ангел с неба или, лучше сказать, всё высшее общество его упрашивало из­менить решение. Одним словом, кладет перо на всю жизнь, и это грациозное «Merci» обращено к публике в благодарность за тот постоянный восторг, ко­торым она сопровождала столько лет его постоянное служение честной рус­ской мысли.

Юлия Михайловна была на верху блаженства.

Да, я распрощаюсь; скажу свое «Merci» и уеду, и там. в Карльсруэ. закрою глаза свои, — начал мало-помалу раскисать Кармазинов.

Как многие из наших великих писателей (а у нас очень много великих пи­сателей), он не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на свое остроумие. Но я думаю, что это простительно. Говорят, один из наших Шекспиров прямо так и брякнул в частном разговоре, что, «дескать, нам, ве­ликим людям, иначе и нельзя» и т. д.[683], да еще и не заметил того.

Там, в Карльсруэ, я закрою глаза свои. Нам, великим людям, остается, сделав свое дело, поскорее закрывать глаза, не ища награды. Сделаю так и я.

Дайте адрес, и я приеду к вам в Карльсруэ на вашу могилу, — безмерно расхохотался немец.

Теперь мертвых и по железным дорогам пересылают, — неожиданно проговорил кто-то из незначительных молодых людей.

Лямшин так и завизжал от восторга. Юлия Михайловна нахмурилась. Во­шел Николай Ставрогин.

А мне сказали, что вас взяли в часть? — громко проговорил он, обраща­ясь прежде всех к Степану Трофимовичу.

Нет, это был всего только частный случай, — скаламбурил Степан Тро­фимович.

Но надеюсь, что он не будет иметь ни малейшего влияния на мою прось­бу, — опять подхватила Юлия Михайловна, — я надеюсь, что вы, невзирая на эту несчастную неприятность, о которой я не имею до сих пор понятия, не об­манете наших лучших ожиданий и не лишите нас наслаждения услышать ваше чтение на литературном утре.

Я не знаю, я. теперь.

Право, я так несчастна, Варвара Петровна. и представьте, именно когда я так жаждала поскорее узнать лично одного из самых замечательных и независимых русских умов, и вот вдруг Степан Трофимович изъявляет наме­рение от нас удалиться.

Похвала произнесена так громко, что я, конечно, должен был бы не рас­слышать, — отчеканил Степан Трофимович, — но не верю, чтобы моя бед­ная личность была так необходима завтра для вашего праздника. Впрочем, я.

Да вы его избалуете! — прокричал Петр Степанович, быстро вбегая в комнату. — Я только лишь взял его в руки, и вдруг в одно утро — обыск, арест, полицейский хватает его за шиворот, а вот теперь его убаюкивают дамы в сало­не градоправителя! Да у него каждая косточка ноет теперь от восторга; ему и во сне не снился такой бенефис. То-то начнет теперь на социалистов доносить!

Быть не может, Петр Степанович. Социализм слишком великая мысль, чтобы Степан Трофимович не сознавал того, — с энергией заступилась Юлия Михайловна.

Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны, et brisons-la, mon cher[684], — заключил Степан Трофимович, обращаясь к сыну и красиво припо­дымаясь с места.

Но тут случилось самое неожиданное обстоятельство. Фон Лембке уже не­сколько времени находился в салоне, но как бы никем не примеченный, хотя все видели, как он вошел. Настроенная на прежнюю идею, Юлия Михайлов­на продолжала его игнорировать. Он поместился около дверей и мрачно, с строгим видом прислушивался к разговорам. Заслышав намеки об утренних происшествиях, он стал как-то беспокойно повертываться, уставился было на князя, видимо пораженный его торчащими вперед, густо накрахмаленными воротничками; потом вдруг точно вздрогнул, заслышав голос и завидев вбе­жавшего Петра Степановича, и, только что Степан Трофимович успел прого­ворить свою сентенцию о социалистах, вдруг подошел к нему, толкнув по до­роге Лямшина, который тотчас же отскочил с выделанным жестом и изумле­нием, потирая плечо и представляясь, что его ужасно больно ушибли.

— Довольно! — проговорил фон Лембке, энергически схватив испуганно­го Степана Трофимовича за руку и изо всех сил сжимая ее в своей. — Доволь­но, флибустьеры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты.

Он проговорил громко, на всю комнату, заключил энергически. Произве­денное впечатление было болезненное. Все почувствовали нечто неблагополуч­ное. Я видел, как Юлия Михайловна побледнела. Эффект завершился глупою случайностью. Объявив, что меры приняты, Лембке круто повернулся и быстро пошел из комнаты, но с двух шагов запнулся за ковер, клюнулся носом вперед и чуть было не упал. На мгновение он остановился, поглядел на то место, о кото­рое запнулся, и, вслух проговорив: «Переменить», — вышел в дверь. Юлия Ми­хайловна побежала вслед за ним. С ее выходом поднялся шум, в котором труд­но было что-нибудь разобрать. Говорили, что «расстроен», другие, что «под­вержен». Третьи показывали пальцем около лба; Лямшин в уголку наставил два пальца выше лба. Намекали на какие-то домашние происшествия, всё шепотом разумеется. Никто не брался за шляпу, а все ожидали. Я не знаю, что успела сде­лать Юлия Михайловна, но минут через пять она воротилась, стараясь изо всех сил казаться спокойною. Она отвечала уклончиво, что Андрей Антонович не­много в волнении, но что это ничего, что с ним это еще с детства, что она знает «гораздо лучше» и что завтрашний праздник, конечно, развеселит его. Затем еще несколько лестных, но единственно для приличия, слов Степану Трофимо­вичу и громкое приглашение членам комитета теперь же, сейчас, открыть заседа­ние. Тут только стали было не участвовавшие в комитете собираться домой; но болезненные приключения этого рокового дня еще не окончились.

Еще в самую ту минуту, как вошел Николай Всеволодович, я заметил, что Лиза быстро и пристально на него поглядела и долго потом не отводила от него глаз, — до того долго, что под конец это возбудило внимание. Я видел, что Мав­рикий Николаевич нагнулся к ней сзади и, кажется, хотел было что-то ей пошеп­тать, но, видно, переменил намерение и быстро выпрямился, оглядывая всех как виноватый. Возбудил любопытство и Николай Всеволодович: лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. Бросив свой вопрос Сте­пану Трофимовичу при входе, он как бы забыл о нем тотчас же, и, право, мне ка­жется, так и забыл подойти к хозяйке. На Лизу не взглянул ни разу, — не потому, что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал. И вдруг, после некоторого молчания, последовавшего за приглашением Юлии Михай­ловны открыть, не теряя времени, последнее заседание, — вдруг раздался звон­кий, намеренно громкий голос Лизы. Она позвала Николая Всеволодовича.

Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя ва­шим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, всё пишет неприличные письма и в них жалуется на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от неприятностей.

Страшный вызов послышался в этих словах, все это поняли. Обвинение было явное, хотя, может быть, и для нее самой внезапное. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши.

Загрузка...