Но ответ Николая Ставрогина был еще изумительнее.

Во-первых, уже то было странно, что он вовсе не удивился и выслушал Лизу с самым спокойным вниманием. Ни смущения, ни гнева не отразилось в лице его. Просто, твердо, даже с видом полной готовности ответил он на ро­ковой вопрос:

Да, я имею несчастие состоять родственником этого человека. Я муж его сестры, урожденной Лебядкиной, вот уже скоро пять лет. Будьте уверены, что я передам ему ваши требования в самом скорейшем времени, и отвечаю, что более он не будет вас беспокоить.

Никогда не забуду ужаса, изобразившегося в лице Варвары Петровны. С безумным видом привстала она со стула, приподняв пред собою, как бы за­щищаясь, правую руку. Николай Всеволодович посмотрел на нее, на Лизу, на зрителей и вдруг улыбнулся с беспредельным высокомерием; не торопясь вы­шел он из комнаты. Все видели, как Лиза вскочила с дивана, только лишь по­вернулся Николай Всеволодович уходить, и явно сделала движение бежать за ним, но опомнилась и не побежала, а тихо вышла, тоже не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, разумеется, в сопровождении бросившегося за нею Маврикия Николаевича.

О шуме и речах в городе в этот вечер не упоминаю. Варвара Петровна за­перлась в своем городском доме, а Николай Всеволодович, говорили, прямо проехал в Скворешники, не видавшись с матерью. Степан Трофимович по­сылал меня вечером к «cette chere amie» вымолить ему разрешение явиться к ней, но меня не приняли. Он был поражен ужасно, плакал. «Такой брак! Та­кой брак! Такой ужас в семействе», — повторял он поминутно. Однако вспо­минал и про Кармазинова и ужасно бранил его. Энергически приготовлялся и к завтрашнему чтению и — художественная натура! — приготовлялся пред зеркалом и припоминал все свои острые словца и каламбурчики за всю жизнь, записанные отдельно в тетрадку, чтобы вставить в завтрашнее чтение.

Друг мой, я это для великой идеи, — говорил он мне, очевидно оправ­дываясь. — Cher ami, я двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда — не знаю, но я поехал.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

ПРАЗДНИК. ОТДЕЛ ПЕРВЫЙ I

Праздник состоялся, несмотря ни на какие недоумения прошедшего «шпигулинского» дня. Я думаю, что если бы даже Лембке умер в ту самую ночь, то праздник все-таки бы состоялся наутро, — до того много соединя­ла с ним какого-то особенного значения Юлия Михайловна. Увы, она до по­следней минуты находилась в ослеплении и не понимала настроения общест­ва. Никто под конец не верил, что торжественный день пройдет без какого- нибудь колоссального приключения, без «развязки», как выражались иные, заранее потирая руки. Многие, правда, старались принять самый нахмурен­ный и политический вид; но, вообще говоря, непомерно веселит русского че­ловека всякая общественная скандальная суматоха. Правда, было у нас нечто и весьма посерьезнее одной лишь жажды скандала: было всеобщее раздраже­ние, что-то неутолимо злобное; казалось, всем всё надоело ужасно. Воцарил­ся какой-то всеобщий сбивчивый цинизм, цинизм через силу, как бы с нату­ги. Только дамы не сбивались, и то в одном только пункте: в беспощадной не­нависти к Юлии Михайловне. В этом сошлись все дамские направления. А та, бедная, и не подозревала; она до последнего часу всё еще была уверена, что «окружена» и что ей всё еще «преданы фанатически».

Я уже намекал о том, что у нас появились разные людишки. В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех так называемых «передовых» говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но всё же с определенною более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом об­ществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мыс­ли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение[685]. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки «передовых», которые действуют с определенною целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из со­вершенных идиотов, что, впрочем, тоже случается. У нас вот говорят теперь, когда уже всё прошло, что Петром Степановичем управляла Интернацио- налка[686], а Петр Степанович Юлией Михайловной, а та уже регулировала по его команде всякую сволочь. Солиднейшие из наших умов дивятся теперь на себя: как это они тогда вдруг оплошали? В чем состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход — я не знаю, да и никто, я думаю, не зна­ет — разве вот некоторые посторонние гости. А между тем дряннейшие лю­дишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать. Какие-то Лямшины, Те- лятниковы, помещики Тентетниковы[687], доморощенные сопляки Радищевы[688], скорбно, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны заезжие путешест­венники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и та­ланта в поддевках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностию своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежав­шие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчислен­ные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос, — всё это вдруг у нас взяло полный верх, и над кем же? Над клубом, над почтенны­ми сановниками, над генералами на деревянных ногах, над строжайшим и неприступнейшим нашим дамским обществом. Уж если Варвара Петровна, до самой катастрофы с ее сынком, состояла чуть не на посылках у всей этой сволочи, то другим из наших Минерв[689] отчасти и простительна их тогдашняя одурь. Теперь всё приписывают, как я уже и сказал, Интернационалке. Идея эта до того укрепилась, что в этом смысле доносят даже наехавшим посто­ронним. Еще недавно советник Кубриков, шестидесяти двух лет и со Ста­ниславом на шее[690], пришел безо всякого зову и проникнутым голосом объя­вил, что в продолжение целых трех месяцев несомненно состоял под влия­нием Интернационалки. Когда же, со всем уважением к его летам и заслугам, пригласили его объясниться удовлетворительнее, то он хотя и не мог пред­ставить никаких документов, кроме того, что «ощущал всеми своими чувст­вами», но тем не менее твердо остался при своем заявлении, так что его уже более не допрашивали.

Повторю еще раз. Сохранилась и у нас маленькая кучка особ осторожных, уединившихся в самом начале и даже затворившихся на замок. Но какой за­мок устоит пред законом естественным? В самых осторожнейших семействах так же точно растут девицы, которым необходимо потанцевать. И вот все эти особы тоже кончили тем, что подписались на гувернанток. Бал же предпола­гался такой блистательный, непомерный; рассказывали чудеса; ходили слухи о заезжих князьях с лорнетами, о десяти распорядителях, всё молодых кава­лерах, с бантами на левом плече; о петербургских каких-то двигателях; о том, что Кармазинов, для приумножения сбору, согласился прочесть «Merci» в костюме гувернантки нашей губернии; о том, что будет «кадриль литерату­ры», тоже вся в костюмах, и каждый костюм будет изображать собою какое- нибудь направление. Наконец, в костюме же пропляшет и какая-то «честная русская мысль», — что уже само собою представляло совершенную новость. Как же было не подписаться? Все подписались.

II

Праздничный день по программе был разделен на две части: на литератур­ное утро, с полудня до четырех, и потом на бал, с девяти часов во всю ночь. Но в самом этом распоряжении уже таились зародыши беспорядка. Во-первых, с самого начала в публике укрепился слух о завтраке, сейчас после литератур­ного утра или даже во время оного, при нарочно устроенном для того пере­рыве, — о завтраке, разумеется, даровом, входящем в программу, и с шампан­ским. Огромная цена билета (три рубля) способствовала укоренению слуха. «А то стал бы я по-пустому подписываться? Праздник предполагается сут­ки, ну и корми. Народ проголодается», — вот как у нас рассуждали. Я дол­жен признаться, что сама же Юлия Михайловна и укоренила этот пагубный слух чрез свое легкомыслие. С месяц назад, еще под первым обаянием вели­кого замысла, она лепетала о своем празднике первому встречному, а о том, что у нее будут провозглашены тосты, послала даже в одну из столичных га­зет. Ее, главное, прельщали тогда эти тосты: она сама хотела провозгласить их и в ожидании всё сочиняла их. Они должны были разъяснить наше глав­ное знамя (какое? бьюсь об заклад, бедняжка так ничего и не сочинила), пе­рейти в виде корреспонденции в столичные газеты, умилить и очаровать выс­шее начальство, а затем разлететься по всем губерниям, возбуждая удивление и подражание. Но для тостов необходимо шампанское, а так как шампанское нельзя же пить натощак, то, само собою, необходим стал и завтрак. Потом, когда уже ее усилиями устроился комитет и приступили к делу серьезнее, то ей тотчас же и ясно было доказано, что если мечтать о пирах, то на гувернан­ток очень мало останется, даже и при богатейшем сборе. Вопрос представил таким образом два исхода: вальтасаровский пир и тосты[691], и рублей девяносто на гувернанток, или — осуществление значительного сбора при празднике, так сказать, только для формы. Комитет, впрочем, только хотел задать страху, сам же, конечно, придумал третье решение, примиряющее и благоразумное, то есть весьма порядочный праздник во всех отношениях, только без шам­панского, и таким образом в остатке сумма весьма приличная, гораздо боль­ше девяноста рублей. Но Юлия Михайловна не согласилась; ее характер пре­зирал мещанскую средину. Она тут же положила, что если первая мысль не­осуществима, то немедленно и всецело броситься в обратную крайность, то есть осуществить колоссальный сбор на зависть всем губерниям. «Должна же наконец понять публика, — заключила она свою пламенную комитетскую речь, — что достижение общечеловеческих целей несравненно возвышеннее минутных наслаждений телесных, что праздник в сущности есть только про­возглашение великой идеи, а потому должно удовольствоваться самым эконо­мическим, немецким балком, единственно для аллегории и если уж совсем без этого несносного бала обойтись невозможно!» — до того она вдруг вознена­видела его. Но ее наконец успокоили. Тогда-то, например, выдумали и пред­ложили «кадриль литературы» и прочие эстетические вещи, для замещения ими наслаждений телесных. Тогда же и Кармазинов окончательно согласился прочесть «Merci» (а до тех пор только томил и мямлил) и тем истребить даже самую идею еды в умах нашей невоздержной публики. Таким образом опять- таки бал становился великолепнейшим торжеством, хотя и не в том уже роде. А чтобы не уходить совсем в облака, решили, что в начале бала можно будет подать чаю с лимоном и кругленьким печением, потом оршад и лимонад, а под конец даже и мороженое, но и только. Для тех же, которые непременно все­гда и везде ощущают голод и, главное, жажду, — можно открыть в конце анфи­лады комнат особый буфет, которым и займется Прохорыч (главный клубный повар), и — впрочем, под строжайшим надзором комитета — будет подавать что угодно, но за особую плату, а для того нарочно объявить в дверях залы надписью, что буфет — вне программы. Но утром положили совсем не откры­вать буфета, чтобы не помешать чтению, несмотря на то что буфет назначал­ся за пять комнат до белой залы, в которой Кармазинов согласился прочесть «Merci». Любопытно, что этому событию, то есть чтению «Merci», кажется, придали в комитете слишком уже колоссальное значение, и даже самые пра­ктические люди. Что же до людей поэтических, то предводительша, например, объявила Кармазинову, что она после чтения велит тотчас же вделать в стену своей белой залы мраморную доску с золотою надписью, что такого-то числа и года, здесь, на сем месте, великий русский и европейский писатель, кладя перо, прочел «Merci» и таким образом в первый раз простился с русскою пу­бликой в лице представителей нашего города, и что эту надпись все уже про­чтут на бале, то есть всего только пять часов спустя после того, как будет про­читано «Merci». Я наверно знаю, что Кармазинов-то, главное, и потребовал, чтобы буфета утром не было, пока он будет читать, ни под каким видом, не­смотря на замечания иных комитетских, что это не совсем в наших нравах.

В таком положении были дела, когда в городе всё еще продолжали верить в вальтасаровский пир, то есть в буфет от комитета; верили до последнего часа. Даже барышни мечтали о множестве конфет и варенья и еще чего-то неслы­ханного. Все знали, что сбор осуществился богатейший, что ломится весь го­род, что едут из уездов и недостает билетов. Известно было тоже, что сверх по­ложенной цены состоялись и значительные пожертвования: Варвара Петров­на, например, заплатила за свой билет триста рублей и отдала на украшение залы все цветы из своей оранжереи. Предводительша (член комитета) дала дом и освещение; клуб — музыку и прислугу и на весь день уступил Прохо- рыча. Были и еще пожертвования, хотя и не столь крупные, так что даже при­ходила мысль сбавить первоначальную цену билета с трех рублей на два. Ко­митет действительно сперва опасался, что по три рубля не поедут барышни, и предлагал устроить как-нибудь билеты посемейные, а именно, чтобы каждое семейство платило за одну лишь барышню, а все остальные барышни, принад­лежащие к этой фамилии, хотя бы в числе десяти экземпляров, входили даром. Но все опасения оказались напрасными: напротив, барышни-то и явились. Даже самые беднейшие чиновники привезли своих девиц, и слишком ясно, не будь у них девиц, им самим и в мысль не пришло бы подписаться. Один ни­чтожнейший секретарь привез всех своих семерых дочерей, не считая, разуме­ется, супруги, и еще племянницу, и каждая из этих особ держала в руке вход­ной трехрублевый билет. Можно, однако, представить, какая была в городе ре­волюция! Взять уже то, что так как праздник был разделен на два отделения, то и костюмов дамских потребовалось по два на каждую — утренний для чте­ния и бальный для танцев. Многие из среднего класса, как оказалось потом, заложили к этому дню всё, даже семейное белье, даже простыни и чуть ли не тюфяки нашим жидам, которых, как нарочно, вот уже два года ужасно много укрепилось в нашем городе и наезжает чем дальше, тем больше. Почти все чи­новники забрали вперед жалованье, а иные помещики продали необходимый скот, и всё только чтобы привезти маркизами своих барышень и быть никого не хуже. Великолепие костюмов на сей раз было по нашему месту неслыхан­ное. Город еще за две недели был начинен семейными анекдотами, которые все тотчас же переносились ко двору Юлии Михайловны нашими зубоскала­ми. Стали ходить семейные карикатуры. Я сам видел в альбоме Юлии Михай­ловны несколько в этом роде рисунков. Обо всем этом стало слишком хорошо известно там, откуда выходили анекдоты; вот почему, мне кажется, и наросла такая ненависть в семействах к Юлии Михайловне в самое последнее время. Теперь все бранятся и, вспоминая, скрежещут зубами. Но ясно было еще за­ране, что не угоди тогда в чем-нибудь комитет, оплошай в чем-нибудь бал, и взрыв негодования будет неслыханный. Вот почему всяк про себя и ожидал скандала; а если уж так его ожидали, то как мог он не осуществиться?

Ровно в полдень загремел оркестр. Будучи в числе распорядителей, то есть в числе двенадцати «молодых людей с бантом», я сам своими глазами видел, как начался этот позорной памяти день. Началось с непомерной давки у вхо­да. Как это случилось, что всё оплошало с самого первого шагу, начиная с по­лиции? Я настоящую публику не виню: отцы семейств не только не теснились и никого не теснили, несмотря на чины свои, но, напротив, говорят, сконфу­зились еще на улице, видя необычайный по нашему городу напор толпы, ко­торая осаждала подъезд и рвалась на приступ, а не просто входила. Меж тем экипажи всё подъезжали и наконец запрудили улицу. Теперь, когда пишу, я имею твердые данные утверждать, что некоторые из мерзейшей сволочи на­шего города были просто проведены Лямшиным и Липутиным без билетов, а может быть, и еще кое-кем, состоявшими в распорядителях, как и я. По край­ней мере явились даже совсем неизвестные личности, съехавшиеся из уездов и еще откуда-то. Эти дикари, только лишь вступали в залу, тотчас же в одно слово (точно их подучили) осведомлялись, где буфет, и, узнав, что нет буфета, безо всякой политики и с необычною до сего времени у нас дерзостию начи­нали браниться. Правда, иные из них пришли пьяные. Некоторые были пора­жены, как дикие, великолепием залы предводительши, так как ничего подоб­ного никогда не видывали, и, входя, на минуту затихали и осматривались ра­зиня рот. Эта большая Белая зала, хотя и ветхой уже постройки, была в самом деле великолепна: огромных размеров, в два света, с расписанным по-старин­ному и отделанным под золото потолком, с хорами, с зеркальными простен­ками, с красною по белому драпировкою, с мраморными статуями (какими ни на есть, но всё же статуями), с старинною, тяжелою, наполеоновского времени мебелью, белою с золотом и обитою красным бархатом. В описываемый мо­мент в конце залы возвышалась высокая эстрада для имеющих читать литера­торов, а вся зала сплошь была уставлена, как партер театра, стульями с широ­кими проходами для публики. Но после первых минут удивления начинались самые бессмысленные вопросы и заявления. «Мы, может быть, еще и не хо­тим чтения. Мы деньги заплатили. Публика нагло обманута. Мы хозяева, а не Лембки!..» Одним словом, точно их для этого и впустили. Особенно вспо­минаю одно столкновение, в котором отличился вчерашний заезжий князек, бывший вчера утром у Юлии Михайловны, в стоячих воротничках и с видом деревянной куклы. Он тоже, по неотступной ее просьбе, согласился пришпи­лить к своему левому плечу бант и стать нашим товарищем-распорядителем. Оказалось, что эта немая восковая фигура на пружинах умела если не гово­рить, то в своем роде действовать. Когда к нему пристал один рябой колос­сальный отставной капитан, опираясь на целую кучку всякой толпившейся за ним сволочи: куда пройти в буфет? — он мигнул квартальному. Указание было немедленно выполнено: несмотря на брань пьяного капитана, его вытащили из залы. Меж тем начала наконец появляться и «настоящая» публика и тре­мя длинными нитями потянулась по трем проходам между стульями. Беспоря­дочный элемент стал утихать, но у публики, даже у самой «чистой», был недо­вольный и изумленный вид; иные же из дам просто были испуганы.

Наконец разместились; утихла и музыка. Стали сморкаться, осматривать­ся. Ожидали с слишком уже торжественным видом — что уже само по себе всегда дурной признак. Но «Лембок» еще не было. Шелки, бархаты, брилли­анты сияли и горели со всех сторон; по воздуху разнеслось благовоние. Муж­чины были при всех орденах, а старички так даже в мундирах. Явилась нако­нец и предводительша, вместе с Лизой. Никогда еще Лиза не была так ослепи­тельно прелестна, как в это утро и в таком пышном туалете. Волосы ее были убраны в локонах, глаза сверкали, на лице сияла улыбка. Она видимо произ­вела эффект; ее осматривали, про нее шептались. Говорили, что она ищет гла­зами Ставрогина, но ни Ставрогина, ни Варвары Петровны не было. Я не по­нял тогда выражения ее лица: почему столько счастья, радости, энергии, силы было в этом лице? Я припоминал вчерашний случай и становился в тупик. Но «Лембков», однако, всё еще не было. Это была уже ошибка. Я после узнал, что Юлия Михайловна до последней минуты ожидала Петра Степановича, без ко­торого в последнее время и ступить не могла, несмотря на то что никогда себе в этом не сознавалась. Замечу в скобках, что Петр Степанович накануне, в по­следнем комитетском заседании, отказался от распорядительского банта, чем очень ее огорчил, даже до слез. К удивлению, а потом и к чрезвычайному ее смущению (о чем объявляю вперед), он исчез на всё утро и на литературное чтение совсем не явился, так что до самого вечера его никто не встречал. Нако­нец публика начала обнаруживать явное нетерпение. На эстраде тоже никто не показывался. В задних рядах начали аплодировать, как в театре. Старики и ба­рыни хмурились: «Лембки», очевидно, уже слишком важничали. Даже в луч­шей части публики начался нелепый шепот о том, что праздника, пожалуй, и в самом деле не будет, что сам Лембке, пожалуй, и в самом деле так нездоров, и пр., и пр. Но, слава Богу, Лембке наконец явились: он вел ее под руку; я, при­знаюсь, и сам ужасно опасался за их появление. Но басни, стало быть, падали, и правда брала свое. Публика как будто отдохнула. Сам Лембке, казалось, был в полном здоровье, как, помню, заключили и все, потому что можно предста­вить, сколько на него обратилось взглядов. Замечу для характеристики, что и вообще очень мало было таких из нашего высшего общества, которые пред­полагали, что Лембке чем-нибудь таким нездоров; деяния же его находили со­вершенно нормальными и даже так, что вчерашнюю утрешнюю историю на площади приняли с одобрением. «Так-то бы и сначала, — говорили сановни­ки. — А то приедут филантропами, а кончат всё тем же, не замечая, что оно для самой филантропии необходимо», — так по крайней мере рассудили в клубе. Осуждали только, что он при этом погорячился. «Это надо бы хладнокров­нее, ну да человек внове», — говорили знатоки. С такою же жадностью все взоры обратились и к Юлии Михайловне. Конечно, никто не вправе требовать от меня как от рассказчика слишком точных подробностей касательно одно­го пункта: тут тайна, тут женщина; но я знаю только одно: ввечеру вчерашнего дня она вошла в кабинет Андрея Антоновича и пробыла с ним гораздо позже полуночи. Андрей Антонович был прощен и утешен. Супруги согласились во всем, всё было забыто, и когда, в конце объяснения, фон Лембке все-таки стал на колени, с ужасом вспоминая о главном заключительном эпизоде запрош­лой ночи, то прелестная ручка, а за нею и уста супруги заградили пламенные излияния покаянных речей рыцарски деликатного, но ослабленного умилени­ем человека. Все видели на лице ее счастье. Она шла с открытым видом и в ве­ликолепном костюме. Казалось, она была на верху желаний; праздник — цель и венец ее политики — был осуществлен. Проходя до своих мест, пред самою эстрадой, оба Лембке раскланивались и отвечали на поклоны. Они тотчас же были окружены. Предводительница встала им навстречу. Но тут случилось одно скверное недоразумение: оркестр ни с того ни с сего грянул туш, — не ка­кой-нибудь марш, а просто столовый туш, как у нас в клубе за столом, когда на официальном обеде пьют чье-нибудь здоровье. Я теперь знаю, что об этом по­старался Лямшин в своем качестве распорядителя, будто бы в честь входящих «Лембок». Конечно, он мог всегда отговориться тем, что сделал по глупости или по чрезмерной ревности. Увы, я еще не знал тогда, что они об отговор­ках уже не заботились и с сегодняшним днем всё заканчивали. Но тушем не кончилось: вместе с досадным недоумением и улыбками публики вдруг в кон­це залы и на хорах раздалось ура, тоже как бы в честь Лембке. Голосов было не­много, но, признаюсь, они продолжались некоторое время. Юлия Михайловна вспыхнула, глаза ее засверкали. Лембке остановился у своего места и, обернув­шись в сторону кричавших, величественно и строго оглядывал залу. Его по­скорее посадили. Я опять со страхом приметил на его лице ту опасную улыбку, с которою он стоял вчера поутру в гостиной своей супруги и смотрел на Сте­пана Трофимовича, прежде чем к нему подошел. Мне показалось, что и теперь в его лице какое-то зловещее выражение и, что хуже всего, несколько комиче­ское, — выражение существа, приносящего, так и быть, себя в жертву, чтобы только угодить высшим целям своей супруги. Юлия Михайловна наскоро по­манила меня к себе и прошептала, чтоб я бежал к Кармазинову и умолял его начинать. И вот, только что я успел повернуться, произошла другая мерзость, но только гораздо сквернее первой. На эстраде, на пустой эстраде, куда до сей минуты обращались все взоры и все ожидания и где только и видели неболь­шой стол, пред ним стул, а на столе стакан воды на серебряном подносике, — на пустой эстраде вдруг мелькнула колоссальная фигура капитана Лебядкина во фраке и в белом галстуке. Я так был поражен, что не поверил глазам сво­им. Капитан, казалось, сконфузился и приостановился в углублении эстрады. Вдруг в публике послышался крик: «Лебядкин! ты?» Глупая красная рожа ка­питана (он был совершенно пьян) при этом оклике раздвинулась широкою ту­пою улыбкой. Он поднял руку, потер ею лоб, тряхнул своею мохнатою головой и, как будто решившись на всё, шагнул два шага вперед и — вдруг фыркнул сме­хом, не громким, но заливчатым, длинным, счастливым, от которого заколыха­лась вся его дебелая масса и съежились глазки. При этом виде чуть не полови­на публики засмеялась, двадцать человек зааплодировали. Публика серьезная мрачно переглядывалась; всё, однако, продолжалось не более полуминуты. На эстраду вдруг взбежали Липутин с своим распорядительским бантом и двое слуг; они осторожно подхватили капитана под руки, а Липутин что-то пошеп­тал ему. Капитан нахмурился, пробормотал: «А ну, коли так», махнул рукой, повернул к публике свою огромную спину и скрылся с провожатыми. Но мгно­вение спустя Липутин опять вскочил на эстраду. На губах его была самая слад­чайшая из всегдашних его улыбок, обыкновенно напоминающих уксус с саха­ром, а в руках листок почтовой бумаги. Мелкими, но частыми шагами подошел он к переднему краю эстрады.

— Господа, — обратился он к публике, — по недосмотру произошло ко­мическое недоразумение, которое и устранено; но я с надеждою взял на себя поручение и глубокую, самую почтительную просьбу одного из местных здеш­них наших стихотворцев. Проникнутый гуманною и высокою целью. не­смотря на свой вид. тою самою целью, которая соединила нас всех. отереть слезы бедных образованных девушек нашей губернии. этот господин, то есть я хочу сказать этот здешний поэт. при желании сохранить инкогнито. очень желал бы видеть свое стихотворение прочитанным пред началом бала. то есть я хотел сказать — чтения. Хотя это стихотворение не в программе и не входит. потому что полчаса, как доставлено. но нам (кому нам? Я слово в слово привожу эту отрывистую и сбивчивую речь) показалось, что по замеча­тельной наивности чувства, соединенного с замечательною тоже веселостью, стихотворение могло бы быть прочитано, то есть не как нечто серьезное, а как нечто подходящее к торжеству. Одним словом, к идее. Тем более что не­сколько строк. и хотел просить разрешения благосклоннейшей публики.

Читайте! — рявкнул голос в конце залы.

Так читать-с?

Читайте, читайте! — раздалось много голосов.

Я прочту-с, с позволения публики, — покривился опять Липутин всё с тою же сахарною улыбкой. Он все-таки как бы не решался, и мне даже пока­залось, что он в волнении. При всей дерзости этих людей все-таки иногда они спотыкаются. Впрочем, семинарист не споткнулся бы, а Липутин всё же при­надлежал к обществу прежнему.

Я предупреждаю, то есть имею честь предупредить, что это все-таки не то чтоб ода, как писались прежде на праздники, а это почти, так сказать, шут­ка, но при несомненном чувстве, соединенном с игривою веселостью и, так сказать, при самореальнейшей правде.

Читай, читай!

Он развернул бумажку. Разумеется, его никто не успел остановить. К тому же он являлся с своим распорядительским бантом. Звонким голосом он про­декламировал:

Отечественной гувернантке здешних мест от поэта с праздника.

Здравствуй, здравствуй, гувернантка! Веселись и торжествуй, Ретроградка иль жорж-зандка[692], Всё равно теперь ликуй!

Да это Лебядкина! Лебядкина и есть! — отозвалось несколько голосов. Раздался смех и даже аплодисмент, хотя и немногочисленный.

Учишь ты детей сопливых По-французски букварю И подмигивать готова, Чтобы взял, хоть понмарю!2 — Ура! ура!

Но в наш век реформ великих Не возьмет и пономарь: Надо, барышня, «толиких», Или снова за букварь[693].

— Именно, именно, вот это реализм, без «толиких» ни шагу!

Но теперь, когда, пируя, Мы собрали капитал, И приданое, танцуя, Шлем тебе из этих зал, —

Ретроградка иль жорж-зандка, Всё равно теперь ликуй! Ты с приданым, гувернантка, Плюй на всё и торжествуй!

Признаюсь, я не верил ушам своим. Тут была такая явная наглость, что возможности не было извинить Липутина даже глупостью. А Липутин уж как был не глуп. Намерение было ясное, для меня по крайней мере: как будто то­ропились беспорядком. Некоторые стихи этого идиотского стихотворения, например самый последний, были такого рода, что никакая глупость не могла бы его допустить. Липутин, кажется, и сам почувствовал, что слишком много взял на себя: совершив свой подвиг, он так опешил от собственной дерзости, что даже не уходил с эстрады и стоял, как будто желая что-то еще прибавить. Он, верно, предполагал, что выйдет как-нибудь в другом роде; но даже кучка безобразников, аплодировавшая во время выходки, вдруг замолкла, тоже как бы опешившая. Глупее всего, что многие из них приняли всю выходку пате­тически, то есть вовсе не за пасквиль, а действительно за реальную правду на­счет гувернантки, за стишки с направлением. Но излишняя развязность сти­хов поразила наконец и их. Что же до всей публики, то вся зала не только была скандализована, но видимо обиделась. Я не ошибаюсь, передавая впечатле­ние. Юлия Михайловна говорила потом, что еще мгновение, и она бы упала в обморок. Один из самых наипочтеннейших старичков поднял свою старушку, и оба вышли из залы под провожавшими их тревожными взглядами публики. Кто знает, может быть, пример увлек бы и еще некоторых, если бы в ту мину­ту не явился на эстраду сам Кармазинов, во фраке и в белом галстуке и с тетра­дью в руке. Юлия Михайловна обратила на него восторженный взгляд, как на избавителя. Но я уже был за кулисами; мне надо было Липутина.

Это вы нарочно! — проговорил я, хватая его в негодовании за руку.

Я, ей-Богу, никак не думал, — скорчился он, тотчас же начиная лгать и прикидываться несчастным, — стишки только что сейчас принесли, я и поду­мал, что как веселая шутка.

Вовсе вы этого не подумали. Неужто вы находите эту бездарную дрянь веселою шуткой?

Да-с, нахожу-с.

Вы просто лжете, и вовсе вам не сейчас принесли. Вы сами это сочини­ли с Лебядкиным вместе, может быть еще вчера, для скандалу. Последний стих непременно ваш, про пономаря тоже. Почему он вышел во фраке? Значит, вы его и читать готовили, если б он не напился пьян?

Липутин холодно и язвительно посмотрел на меня.

Вам-то что за дело? — спросил он вдруг с странным спокойствием.

Как что? Вы тоже носите этот бант. Где Петр Степанович?

Не знаю; здесь где-нибудь; а что?

А то, что я теперь вижу насквозь. Это просто заговор против Юлии Ми­хайловны, чтоб оскандалить день.

Липутин опять искоса посмотрел на меня.

Да вам-то что? — ухмыльнулся он, пожал плечами и отошел в сторону.

Меня как бы обдало. Все мои подозрения оправдывались. А я-то еще наде­ялся, что ошибаюсь! Что мне было делать? Я было думал посоветоваться со Сте­паном Трофимовичем, но тот стоял пред зеркалом, примеривал разные улыб­ки и беспрерывно справлялся с бумажкой, на которой у него были сделаны от­метки. Ему сейчас после Кармазинова следовало выходить, и разговаривать со мною он уже был не в состоянии. Бежать к Юлии Михайловне? Но к той было рано: той надо было гораздо покрепче урок, чтоб исцелить ее от убеждения в «окруженности» и во всеобщей к ней «фанатической преданности». Она бы мне не поверила и сочла духовидцем[694]. Да и чем она могла помочь? «Э, — по­думал я, — да ведь и в самом деле мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, когда начнется». Я так и произнес «когда начнется», я это помню.

Но надо было идти слушать Кармазинова. Оглянувшись в последний раз за кулисами, я заметил, что тут шныряет-таки довольно постороннего народа и даже женщин, выходят и уходят. Эти «за кулисы» было довольно узкое про­странство, отгороженное от публики наглухо занавесью и сообщавшееся сза­ди через коридор с другими комнатами. Тут наши читавшие ожидали своей очереди. Но меня особенно поразил в это мгновение следующий после Степа­на Трофимовича лектор. Это был тоже какой-то вроде профессора (я и теперь не знаю в точности, кто он такой), удалившийся добровольно из какого-то за­ведения после какой-то студенческой истории[695] и заехавший зачем-то в наш го­род всего только несколько дней назад. Его тоже рекомендовали Юлии Ми­хайловне, и она приняла его с благоговением. Я знаю теперь, что он был у ней всего только на одном вечере до чтения, весь тот вечер промолчал, двусмыс­ленно улыбался шуткам и тону компании, окружавшей Юлию Михайловну, и на всех произвел впечатление неприятное надменным и в то же время до пу­гливости обидчивым своим видом. Это сама Юлия Михайловна его завербо­вала читать. Теперь он ходил из угла в угол и тоже, как и Степан Трофимович, шептал про себя, но смотрел в землю, а не в зеркало. Улыбок не примерял, хотя часто и плотоядно улыбался. Ясно, что и с ним тоже нельзя было говорить. Ро­стом он был мал, лет сорока на вид, лысый и плешивый, с седоватою бородкой, одет прилично. Но всего интереснее было, что он с каждым поворотом поды­мал вверх свой правый кулак, мотал им в воздухе над головою и вдруг опускал его вниз, как будто разбивая в прах какого-то сопротивника. Этот фокус про­делывал он поминутно. Мне стало жутко. Поскорее побежал я слушать Кар- мазинова.

III

В зале опять носилось что-то неладное. Объявляю заранее: я преклоня­юсь пред величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как наша, целый час? Вооб­ще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном легком литератур­ном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказан­но. Правда, выход великого гения встречен был до крайности почтительно. Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже некоторый восторг. Аплодисмент, однако, был коротенький, и как-то не­дружный, сбившийся. Зато в задних рядах ни единой выходки, до самого того мгновения, когда господин Кармазинов заговорил, да и тут почти ничего не вышло особенно дурного, а так, как будто недоразумение. Я уже прежде упо­минал, что у него был слишком крикливый голос, несколько даже женствен- ный[696], и притом с настоящим благородным дворянским присюсюкиванием. Только лишь произнес он несколько слов, вдруг кто-то громко позволил себе засмеяться, — вероятно, какой-нибудь неопытный дурачок, не видавший еще ничего светского, и притом при врожденной смешливости. Но демонстрации не было ни малейшей; напротив, дураку же и зашикали, и он уничтожился. Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «снача­ла ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!). «Есть, де­скать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нель­зя[697], так что этакую святыню никак нельзя нести в публику»[698] (ну так зачем же понес?); «но так как его упросили, то он и понес, и так как, сверх того, он кла­дет перо навеки[699] и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, напи­сал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде.

Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних

Правда, выход великого гения встречен был до крайности почти­тельно. Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопыт­ство, а дамы так даже некоторый восторг.

рядов это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, — то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполез­ной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема. Но кто ее мог разобрать, эту тему?[700] Это был какой-то отчет о каких-то впечат­лениях, о каких-то воспоминаниях[701]. Но чего? Но об чем? Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько не­ловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе.[702] И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая тра­ва, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я по­глядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цве­та. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения[703], и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres[704], но никому не известна, так что об ней надо справляться в му­зыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с полови­ною страницы переправы[705], но все-таки попадает в прорубь. Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошин­ку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке от­разилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой сво­ею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула ра­достно: „Нет преступления!" „Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников"[706]. Мы зарыдали и расстались навеки». — Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Ге­ний приникает к крошечному решетчатому оконцу[707] и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, про­сто-запросто этот вздох «напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет на­зад», когда, «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты ска­зала мне: „К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но переста­нет расти вохра, и я разлюблю"». Тут опять заклубился туман, явился Гофман[708], просвистала из Шопена русалка[709], и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кров­лями Рима появился Анк Марций[710]. «Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки» и т. д., и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Ве­ликий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, муче­ник — все эти труждающиеся и обремененные[711] для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь ма­териал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведни­ков нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола. Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры. но он даже не верит в лавры. Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла, и пошла, засвистала машина. «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подожди­те, я еще вам триста раз надоем, читать устанете.»

Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двад­цати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в не­доумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос:

Господи, какой вздор!

Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо погля­дел на публику и вдруг просюсюкал с осанкою уязвленного камергера:

Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно?

Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже загово­рить и, так сказать, даже законно, тогда как если б удержался, то посморка­лись-посморкались бы, и сошло бы как-нибудь. Может быть, он ждал апло- дисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съежились и притихли.

Вы вовсе никогда не видали Анк Марция, это всё слог, — раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос.

Именно, — подхватил сейчас же другой голос, — нынче нет привиде­ний, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками.

Господа, я менее всего ожидал таких возражений, — ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества.

В наш век стыдно читать, что мир стоит на трех рыбах[712], — протреща­ла вдруг одна девица. — Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пу­стыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников?

Господа, всего более удивляет меня, что это так серьезно. Впрочем. впро­чем, вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду.

Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражен. Лицо его так и выражало: «Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю.»

Господа, — прокричал он наконец, уже совсем уязвленный, — я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал.

Метил в ворону, а попал в корову[713], — крикнул во всё горло какой-то ду­рак, должно быть пьяный, и на него, уж конечно, не надо бы обращать внима­ния. Правда, раздался непочтительный смех.

В корову, говорите вы? — тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился всё крикливее. — Насчет ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал.

Однако вы, милостивый государь, не очень бы. — прокричал кто-то из задних рядов.

Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан.

Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, — раздалось несколько осмелив­шихся наконец голосов из первого ряда.

Читайте, читайте! — подхватило несколько восторженных дамских го­лосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кар­мазинов криво улыбнулся и привстал с места.

Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь. — не удержа­лась даже сама предводительша.

Господин Кармазинов, — раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего еще гостя. Он даже привстал с места. — Господин Кармазинов, если б я имел сча­стие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения.

Он даже весь покраснел.

Господа, — прокричал Кармазинов, — я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк.

«Да, друг читатель, прощай! — начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. — Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, что­бы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже бра­ни, о, брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удо­вольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: „Пиши, о, пиши для нас, Кармазинов, — для отече­ства, для потомства, для лавровых венков", то и тогда бы я вам ответил, разу­меется поблагодарив со всею учтивостью: „Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci"»[714].

Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его свари­ли, отправился за кулисы.

И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия.

Экое ведь самолюбие!

Это только юмор, — поправил было кто-то потолковее.

Нет, уж избавьте от вашего юмора.

Однако ведь это дерзость, господа.

По крайней мере теперь-то хоть кончил.

Эк скуки натащили!

Но все эти невежественные возгласы задних рядов (не одних, впрочем, задних) были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводи­тельшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз.

Лавры! — произнес Кармазинов с тонкою и несколько язвительною ус­мешкой. — Я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но еще не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих.

Да повара-то полезнее, — прокричал тот самый семинарист[715], который был в «заседании» у Виргинского. Порядок несколько нарушился. Из мно­гих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком.

Я за повара теперь еще три целковых придам, — громко подхватил дру­гой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью.

И я.

И я.

Да неужели здесь нет буфета?

Господа, это просто обман.

Впрочем, надо признаться, что все эти разнузданные господа еще сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось. И вот в этот-то начинающийся хаос и попал бедный Степан Трофимович.

IV

Я, однако, сбегал к нему еще раз за кулисы и успел предупредить, вне себя, что, по моему мнению, всё лопнуло и что лучше ему вовсе не выходить, а сей­час же уехать домой, отговорившись хоть холериной, а я бы тоже скинул бант и с ним отправился. Он в это мгновение проходил уже на эстраду, вдруг остано­вился, оглядел меня высокомерно с головы до ног и торжественно произнес:

Почему же вы считаете меня, милостивый государь, способным на по­добную низость?

Я отступил. Я убежден был как дважды два, что без катастрофы он отту­да не выйдет. Между тем как я стоял в полном унынии, предо мною мелькнула опять фигура приезжего профессора, которому очередь была выходить после Степана Трофимовича и который давеча всё поднимал вверх и опускал со все­го размаху кулак. Он всё еще так же расхаживал взад и вперед, углубившись в себя и бормоча что-то себе под нос с ехидною, но торжествующею улыбкой. Я как-то почти без намерения (дернуло же меня и тут) подошел и к нему.

Знаете, — сказал я, — по многим примерам, если читающий держит публику более двадцати минут, то она уже не слушает. Полчаса никакая даже знаменитость не продержится.

Он вдруг остановился и даже как бы весь затрясся от обиды. Необъятное высокомерие выразилось в его лице.

Не беспокойтесь, — пробормотал он презрительно и прошел мимо. В эту минуту раздался в зале голос Степана Трофимовича.

«Э, чтобы вас всех!» — подумал я и побежал в залу.

Степан Трофимович уселся в кресла, еще среди остававшегося беспорядка. В передних рядах его, видимо, встретили нерасположенные взгляды. (В клубе его в последнее время как-то перестали любить и гораздо меньше прежнего уважали.) Впрочем, и то уж было хорошо, что не шикали. Странная была у меня идея еще со вчерашнего дня: мне всё казалось, что его тотчас же освищут, лишь только он покажется. А между тем его не сейчас даже и приметили за некоторым оставав­шимся беспорядком. И на что мог надеяться этот человек, если уж с Кармазино­вым так поступили? Он был бледен; десять лет не являлся он пред публикой. По волнению и по всему, слишком мне в нем знакомому, для меня ясно было, что и сам он смотрит на теперешнее появление свое на эстраде как на решение судь­бы своей или вроде того. Вот этого-то я и боялся. Дорог мне был этот человек. И что же сталось со мной, когда он отверз уста и я услышал его первую фразу!

Господа! — произнес он вдруг, как бы решившись на всё и в то же вре­мя почти срывавшимся голосом. — Господа! Еще сегодня утром лежала предо мною одна из недавно разбросанных здесь беззаконных бумажек, и я в сотый раз задавал себе вопрос: «В чем ее тайна?»

Вся зала разом притихла, все взгляды обратились к нему, иные с испугом. Нечего сказать, умел заинтересовать с первого слова. Даже из-за кулис выста­вились головы; Липутин и Лямшин с жадностию прислушивались. Юлия Ми­хайловна опять замахала мне рукой:

Остановите, во что бы ни стало остановите! — прошептала она в тре­воге. Я только пожал плечами; разве можно было остановить человека решив­шегося?. Увы, я понял Степана Трофимовича.

Эге, о прокламациях! — зашептали в публике; вся зала шевельнулась.

Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта — в их глупости! (Глаза его засверкали.) — Да, господа, будь это глупость умышленная, подде­ланная из расчета, — о, это было бы даже гениально! Но надо отдать им пол­ную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость, — c'est la betise dans son essence la plus pure, quelque chose comme un simple chimique[716]. Будь это хоть каплю ум­нее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупо­сти. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. «Не может быть, чтоб тут ничего больше не было», — говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками — эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то что так часто ее заслуживала. Ибо, en parenthese[717], глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества.

Каламбуры сороковых годов! — послышался чей-то, весьма, впрочем, скромный, голос, но вслед за ним всё точно сорвалось; зашумели и загалдели.

Господа, ура! Я предлагаю тост за глупость! — прокричал Степан Тро­фимович, уже в совершенном исступлении, бравируя залу.

Я подбежал к нему как бы под предлогом налить ему воды.

Степан Трофимович, бросьте, Юлия Михайловна умоляет.

Нет, бросьте вы меня, праздный молодой человек! — накинулся он на меня во весь голос. Я убежал. — Messieurs![718] — продолжал он, — к чему волне­ние, к чему крики негодования, которые слышу? Я пришел с оливною ветвию[719]. Я принес последнее слово, ибо в этом деле обладаю последним словом, — и мы помиримся.

Долой! — кричали одни.

Тише, дайте сказать, дайте высказаться, — вопила другая часть. Осо­бенно волновался юный учитель, который, раз осмелившись заговорить, как будто уже не мог остановиться.

Messieurs, последнее слово этого дела — есть всепрощение. Я, отжив­ший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет по-прежнему и жи­вая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел, как и наших времен. Произошло лишь одно: перемеще­ние целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги[720], Рафаэль или петролей?4

Это донос? — ворчали одни.

Компрометирующие вопросы!

Agent-provocateur![721]

А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Тро­фимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть![722]Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить- то не соглашусь. О Боже! — всплеснул он руками, — десять лет назад я точ­но так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостает, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без рус­ского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без од­ной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, — знаете ли вы про это, смеющиеся, — обратится в хамство, гвоздя не выдума­ете!.. Не уступлю! — нелепо прокричал он в заключение и стукнул изо всей силы по столу кулаком.

Но покамест он визжал без толку и без порядку, нарушался порядок и в зале. Многие повскочили с мест, иные хлынули вперед, ближе к эстраде. Вооб­ще всё это произошло гораздо быстрее, чем я описываю, и мер не успели при­нять. Может, тоже и не хотели.

Хорошо вам на всем на готовом, баловники! — проревел у самой эстра­ды тот же семинарист, с удовольствием скаля зубы на Степана Трофимовича. Тот заметил и подскочил к самому краю:

Не я ли, не я ли сейчас объявил, что энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел, как был, и что оно погибает, ошибаясь лишь в формах прекрасного! Мало вам? И если взять, что провозгласил это убитый, оскор­бленный отец, то неужели, — о коротенькие, — неужели можно стать выше в беспристрастии и спокойствии взгляда?.. Неблагодарные. несправедливые. для чего, для чего вы не хотите мириться!..

И он вдруг зарыдал истерически. Он утирал пальцами текущие слезы. Плечи и грудь его сотрясались от рыданий. Он забыл всё на свете.

Решительный испуг охватил публику, почти все встали с мест. Быстро вскочила и Юлия Михайловна, схватив под руку супруга и подымая его с кре­сел. Скандал выходил непомерный.

Степан Трофимович! — радостно проревел семинарист. — Здесь в го­роде и в окрестностях бродит теперь Федька Каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно еще совершил новое убийство. Позвольте спросить; если б вы его пятнадцать лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы людей, как теперь, в борьбе за существование?[723] Что скажете, господин эстетик?

Я отказываюсь описывать последовавшую сцену. Во-первых, раздался не­истовый аплодисмент. Аплодировали не все, какая-нибудь пятая доля залы, но аплодировали неистово. Вся остальная публика хлынула к выходу, но так как аплодировавшая часть публики всё теснилась вперед к эстраде, то и про­изошло всеобщее замешательство. Дамы вскрикивали, некоторые девицы за­плакали и просились домой. Лембке, стоя у своего места, дико и часто ози­рался кругом. Юлия Михайловна совсем потерялась — в первый раз во время своего у нас поприща. Что же до Степана Трофимовича, то в первое мгно­вение он, казалось, буквально был раздавлен словами семинариста; но вдруг поднял обе руки, как бы распростирая их над публикой, и завопил:

Отрясаю прах ног моих и проклинаю.[724] Конец. конец.

И, повернувшись, он побежал за кулисы, махая и грозя руками.

Он оскорбил общество!.. Верховенского! — заревели неистовые. Хоте­ли даже броситься за ним в погоню. Унять было невозможно, по крайней мере в ту минуту, и — вдруг окончательная катастрофа как бомба разразилась над собранием и треснула среди его: третий чтец, тот маньяк, который всё махал кулаком за кулисами, вдруг выбежал на сцену.

Вид его был совсем сумасшедший. С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось, сам был рад беспорядку. Его нимало не смущало, что ему придется читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на себя внимание.

Это еще что? — раздались вопросы, — это еще кто? Тс! что он хочет сказать?

Господа! — закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстра­ды и почти таким же визгливо-женственным голосом, как и Кармазинов, но только без дворянского присюсюкивания. — Господа! Двадцать лет назад, на­кануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре[725]; в университетах препода­валась шагистика; войско обратилось в балет[726], а народ платил подати и мол­чал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в дранье взяток с живого и с мертвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нару­шали гармонию. Березовые рощи истреблялись на помощь порядку[727]. Европа трепетала. Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора.[728]

Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодиро­вала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?

Вот это дело! Вот так дело! Ура! Нет, это уж не эстетика!

Маньяк продолжал в восторге:

С тех пор прошло двадцать лет. Университеты открыты и приумноже­ны. Шагистика обратилась в легенду; офицеров недостает до комплекта тыся­чами. Железные дороги поели все капиталы и облегли Россию как паутиной, так что лет через пятнадцать, пожалуй, можно будет куда-нибудь и съездить. Мосты горят только изредка, а города сгорают правильно, в установленном порядке по очереди, в пожарный сезон. На судах соломоновские пригово- ры[729], а присяжные берут взятки единственно лишь в борьбе за существование, когда приходится умирать им с голоду. Крепостные на воле и лупят друг друга розгачами вместо прежних помещиков[730]. Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, — торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячеле­тию уже минувшего беспорядка и бестолковщины[731]. Европа хмурится и вновь начинает беспокоиться. Пятнадцать лет реформ! А между тем никогда Рос­сия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила.

Последних слов даже нельзя было и расслышать за ревом толпы[732]. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно еще раз опустил ее. Восторг перешел все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам крича­ли: «Довольно! Лучше ничего не скажете!» Были как пьяные. Оратор обво­дил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве. Я видел мельком, что

Лембке в невыразимом волнении кому-то что-то указывал. Юлия Михайлов­на, вся бледная, торопливо говорила о чем-то подбежавшему к ней князю. Но в эту минуту целая толпа, человек в шесть, лиц более или менее официальных, ринулась из-за кулис на эстраду, подхватила оратора и повлекла за кулисы. Не понимаю, как мог он от них вырваться, но он вырвался, вновь подскочил к са­мому краю и успел еще прокричать что было мочи, махая своим кулаком:

Но никогда Россия еще не доходила.

Но уже его тащили вновь. Я видел, как человек пятнадцать, может быть, ринулись его освобождать за кулисы, но не через эстраду, а сбоку, разбивая легкую загородку, так что та наконец и упала. Я видел потом, не веря глазам своим, что на эстраду вдруг откуда-то вскочила студентка (родственница Вир­гинского), с тем же своим свертком под мышкой, так же одетая, такая же крас­ная, такая же сытенькая, окруженная двумя-тремя женщинами, двумя-тремя мужчинами, в сопровождении смертельного врага своего гимназиста. Я успел даже расслышать фразу:

Господа, я приехала, чтоб заявить о страданиях несчастных студентов и возбудить их повсеместно к протесту.

Но я бежал. Свой бант я спрятал в карман и задними ходами, мне извест­ными, выбрался из дому на улицу. Прежде всего, конечно, к Степану Трофи­мовичу.

Глава вторая ОКОНЧАНИЕ ПРАЗДНИКА

I

Он меня не принял. Он заперся и писал. На мой повторительный стук и зов отвечал сквозь двери:

Друг мой, я всё покончил, кто может требовать от меня более?

Вы ничего не кончили, а только способствовали, что всё провалилось. Ради Бога без каламбуров, Степан Трофимович; отворяйте. Надо принять меры; к вам еще могут прийти и вас оскорбить.

Я считал себя вправе быть особенно строгим и даже взыскательным. Я бо­ялся, чтоб он не предпринял чего-нибудь еще безумнее. Но, к удивлению мое­му, встретил необыкновенную твердость:

Не оскорбляйте же меня первый. Благодарю вас за всё прежнее, но по­вторяю, что я всё покончил с людьми, с добрыми и злыми. Я пишу письмо к Дарье Павловне, которую так непростительно забывал до сих пор. Завтра сне­сите его, если хотите, а теперь «merci».

Степан Трофимович, уверяю вас, что дело серьезнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого-нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а сами разбились, как пустая стклянка (о, я был груб и невежлив; вспоминаю с огорче­нием!). К Дарье Павловне вам решительно писать незачем. и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы на практике? Вы, верно, еще что-нибудь за­мышляете? Вы только еще раз пропадете, если опять что-нибудь замышляете.

Он встал и подошел к самым дверям.

Вы пробыли с ними недолго, а заразились их языком и тоном, Dieu vous pardonne, mon ami, et Dieu vous garde[733]. Ho я всегда замечал в вас зачатки по­рядочности, и вы, может быть, еще одумаетесь, — apres le temps[734] разумеется, как и все мы, русские люди. Насчет замечания вашего о моей непрактично­сти напомню вам одну мою давнишнюю мысль: что у нас в России целая без­дна людей тем и занимаются, что всего яростнее и с особенным надоедани­ем, как мухи летом, нападают на чужую непрактичность, обвиняя в ней всех и каждого, кроме только себя. Cher, вспомните, что я в волнении, и не мучь­те меня. Еще раз вам merci за всё, и расстанемся друг с другом, как Кармази­нов с публикой, то есть забудем друг друга как можно великодушнее. Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant a moi1, я не так самолюбив и более всего надеюсь на молодость вашего неискушенного сердца: где вам долго помнить бесполезного старика? «Жи­вите больше», мой друг, как пожелала мне в прошлые именины Настасья (ces pauvres gens ont quelquefois des mots charmants et pleins de philosophie2). He же­лаю вам много счастия — наскучит; не желаю и беды; а вслед за народною фи­лософией повторю просто: «Живите больше»3 и постарайтесь как-нибудь не очень скучать; это тщетное пожелание прибавлю уже от себя. Ну, прощайте и прощайте серьезно. Да не стойте у моих дверей, я не отопру.

Он отошел, и я более ничего не добился. Несмотря на «волнение», он го­ворил плавно, неспешно, с весом и видимо стараясь внушить. Конечно, он на меня несколько досадовал и косвенно мстил мне, ну, может, еще за вчераш­ние «кибитки» и «раздвигающиеся половицы». Публичные же слезы сего утра, несмотря на некоторого рода победу, ставили его, он знал это, в несколь­ко комическое положение, а не было человека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями, как Степан Трофимович. О, я не виню его! Но эта-то щепетильность и саркастичность, удержавшиеся в нем, несмотря на все потрясения, меня тогда и успокоили: человек, так мало, по- видимому, изменившийся против всегдашнего, уж конечно, не расположен в ту минуту к чему-нибудь трагическому или необычайному. Так я тогда рассу­дил и, Боже мой, как ошибся! Слишком многое я упустил из виду.

Предупреждая события, приведу несколько первых строк этого письма к Дарье Павловне, которое та действительно назавтра же получила.

«Mon enfant4, рука моя дрожит, но я всё закончил. Вас не было в послед­ней схватке моей с людьми; вы не приехали на это „чтение" и хорошо сдела­ли. Но вам расскажут, что в нашей обнищавшей характерами России встал один бодрый человек и, несмотря на смертные угрозы, сыпавшиеся со всех сторон, сказал этим дурачкам их правду, то есть что они дурачки. О, се sont des pauvres petits vauriens et rien de plus, des petits дурачки — voila le mot!5 Жре­бий брошен; я ухожу из этого города навеки и не знаю куда. Все, кого любил, от меня отвернулись. Но вы, вы, создание чистое и наивное, вы, кроткая, ко­торой судьба едва не соединилась с моею, по воле одного капризного и самов-

Что касается меня (фр.).

У этих бедных людей бывают иногда прелестные выражения, полные философского смы­сла (фр.).

Ср. с записью в Сибирской тетради № 83: «Живите больше, Анкудим Трофимыч».

Дитя мое (фр.).

Это жалкие мелкие негодяи и больше ничего, жалкие дурачки — именно так! (фр.) ластного сердца, вы, может быть, с презрением смотревшая, когда я проливал мои малодушные слезы накануне несостоявшегося нашего брака; вы, которая не можете, кто бы вы ни были, смотреть на меня иначе как на лицо комиче­ское, о, вам, вам последний крик моего сердца, вам последний мой долг, вам одной! Не могу же оставить вас навеки с мыслию обо мне как о неблагодарном глупце, невеже и эгоисте, как, вероятно, и утверждает вам обо мне ежедневно одно неблагодарное и жестокое сердце, которое, увы, не могу забыть.»

И так далее, и так далее, всего четыре страницы большого формата.

Стукнув в ответ на его «не отопру» три раза в дверь кулаком и прокричав ему вслед, что он сегодня же три раза пришлет за мной Настасью, но я уже сам не пойду, я бросил его и побежал к Юлии Михайловне.

II

Здесь я очутился свидетелем сцены возмутительной: бедную женщину об­манывали в глаза, а я ничего не мог сделать. В самом деле, что мог я сказать ей? Я уже успел несколько опомниться и рассудить, что у меня всего лишь ка­кие-то ощущения, подозрительные предчувствия, а более ведь ничего. Я за­стал ее в слезах, почти в истерике, за одеколонными примочками, за стаканом воды. Перед нею стоял Петр Степанович, говоривший без умолку, и князь, молчавший, как будто его заперли на замок. Она со слезами и вскрикиваниями укоряла Петра Степановича за «отступничество». Меня сразу поразило, что всю неудачу, весь позор этого утра, одним словом всё, она приписывала одно­му лишь отсутствию Петра Степановича.

В нем же я заметил одну важную перемену: он был как будто чем-то слишком уж озабочен, почти серьезен. Обыкновенно он никогда не казался серьезным, всегда смеялся, даже когда злился, а злился он часто. О, он и теперь был зол, го­ворил грубо, небрежно, с досадой и нетерпением. Он уверял, что заболел голов­ною болью и рвотой на квартире у Гаганова, к которому забежал случайно ран­ним утром. Увы, бедной женщине так хотелось быть еще обманутою! Главный вопрос, который я застал на столе, состоял в том: быть или не быть балу, то есть всей второй половине праздника? Юлия Михайловна ни за что не соглашалась явиться на бал после «давешних оскорблений», другими словами, всеми силами желала быть к тому принужденною, и непременно им, Петром Степановичем. Она глядела на него как на оракула, и, кажется, если б он сейчас ушел, то слегла бы в постель. Но он и не хотел уходить: ему самому надо было изо всех сил, что­бы бал состоялся сегодня и чтоб Юлия Михайловна непременно была на нем.

— Ну, чего плакать! Вам непременно надо сцену? На ком-нибудь злобу со­рвать? Ну и рвите на мне, только скорее, потому что время идет, а надо решить­ся. Напортили чтением, скрасим балом. Вот и князь того же мнения. Да-с, не будь князя, чем бы у вас там кончилось?

Князь был вначале против бала (то есть против появления Юлии Михай­ловны на бале, бал же во всяком случае должен был состояться), но после двух- трех таких ссылок на его мнение он стал мало-помалу мычать в знак согласия.

Удивила меня тоже уж слишком необыкновенная невежливость тона Пет­ра Степановича. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распростра­нившуюся уже потом, о каких-то будто бы связях Юлии Михайловны с Пет­ром Степановичем. Ничего подобного не было и быть не могло. Взял он над нею лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах вли­ять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, дей­ствовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необходим, как воздух.

Увидев меня, она вскричала, сверкая глазами:

Вот спросите его, он тоже всё время не отходил от меня, как и князь. Скажите, не явно ли, что всё это заговор, низкий, хитрый заговор, чтобы сде­лать всё, что только можно злого, мне и Андрею Антоновичу? О, они уговори­лись! У них был план. Это партия, целая партия!

Далеко махнули, как и всегда. Вечно в голове поэма. Я, впрочем, рад го­сподину. (он сделал вид, что забыл мое имя), он нам скажет свое мнение.

Мое мнение, — поторопился я, — во всем согласно с мнением Юлии Михайловны. Заговор слишком явный. Я принес вам эти ленты, Юлия Ми­хайловна. Состоится или не состоится бал, — это, конечно, не мое дело, пото­му что не моя власть; но роль моя как распорядителя кончена. Простите мою горячность, но я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению.

Слышите, слышите! — всплеснула она руками.

Слышу-с и вот что скажу вам, — обратился он ко мне, — я полагаю, что все вы чего-то такого съели, от чего все в бреду. По-моему, ничего не про­изошло, ровно ничего такого, чего не было прежде и чего не могло быть всегда в здешнем городе. Какой заговор? Вышло некрасиво, глупо до позора, но где же заговор? Это против Юлии-то Михайловны, против ихней-то баловницы, покровительницы, прощавшей им без пути все их школьничества? Юлия Ми­хайловна! О чем я вам долбил весь месяц без умолку? О чем предупреждал? Ну на что, на что вам был весь этот народ? Надо было связаться с людишка­ми! Зачем, для чего? Соединять общество? Да разве они соединятся, помило­сердуйте!

Когда же вы предупреждали меня? Напротив, вы одобряли, вы даже требовали. Я, признаюсь, до того удивлена. Вы сами ко мне приводили мно­гих странных людей.

Напротив, я спорил с вами, а не одобрял, а водить — это точно водил, но когда уже они сами налезли дюжинами, и то только в последнее время, что­бы составить «кадриль литературы», а без этих хамов не обойдешься. Но только бьюсь об заклад, сегодня десяток-другой таких же других хамов без би­летов провели!

Непременно, — подтвердил я.

Вот видите, вы уже соглашаетесь. Вспомните, какой был в последнее вре­мя здесь тон, то есть во всем городишке? Ведь это обратилось в одно только на­хальство, бесстыдство; ведь это был скандал с трезвоном без перерыву. А кто поощрял? Кто авторитетом своим прикрывал? Кто всех с толку сбил? Кто всю мелюзгу разозлил? Ведь у вас в альбоме все здешние семейные тайны воспроиз­ведены. Не вы ли гладили по головке ваших поэтов и рисовальщиков? Не вы ли давали целовать ручку Лямшину? Не в вашем ли присутствии семинарист дей­ствительного статского советника обругал, а его дочери дегтярными сапожища­ми платье испортил? Чего ж вы удивляетесь, что публика против вас настроена?

Но ведь это всё вы, вы же сами! О Боже мой!

Нет-с, я вас предостерегал, мы ссорились, слышите ли, мы ссорились!

Да вы в глаза лжете.

Ну да уж конечно, вам это ничего не стоит сказать. Вам теперь надо жертву, на ком-нибудь злобу сорвать; ну и рвите на мне, я сказал. Я лучше к вам обращусь, господин. (Он всё не мог вспомнить моего имени.) Сочтем по пальцам: я утверждаю, что, кроме Липутина, никакого заговора не было, ни- ка-кого! Я докажу, но анализируем сначала Липутина. Он вышел со стихами дурака Лебядкина — что ж это, по-вашему, заговор? Да знаете ли, что Липу- тину это просто остроумным могло показаться? Серьезно, серьезно, остроум­ным. Он просто вышел с целию всех насмешить и развеселить, а покровитель­ницу Юлию Михайловну первую, вот и всё. Не верите? Ну не в тоне ли это все­го того, что было здесь целый месяц? И, хотите, всё скажу: ей-Богу, при других обстоятельствах, пожалуй бы, и прошло! Шутка грубая, ну там сальная, что ли, а ведь смешная, ведь смешная?

Как! Вы считаете поступок Липутина остроумным? — в страшном не­годовании вскричала Юлия Михайловна. — Этакую глупость, этакую бестакт­ность, эту низость, подлость, этот умысел, о, вы это нарочно! Вы сами с ними после этого в заговоре!

Непременно, сзади сидел, спрятался, всю машинку двигал! Да ведь если б я участвовал в заговоре, — вы хоть это поймите! — так не кончилось бы од­ним Липутиным! Стало быть, я, по-вашему, сговорился и с папенькой, чтоб он нарочно такой скандал произвел? Ну-с, кто виноват, что папашу допустили читать? Кто вас вчера останавливал, еще вчера, вчера?

Oh, hier il avait tant d'esprit[735], я так рассчитывала, и притом у него мане­ры: я думала, он и Кармазинов. и вот!

Да-с, и вот. Но, несмотря на весь tant d'esprit, папенька подгадил, а если б я сам знал вперед, что он так подгадит, то, принадлежа к несомненному загово­ру против вашего праздника, я бы уж, без сомнения, вас не стал вчера уговари­вать не пускать козла в огород, так ли-с? А между тем я вас вчера отговаривал, — отговаривал потому, что предчувствовал. Всё предусмотреть, разумеется, воз­можности не было: он, наверно, и сам не знал, еще за минуту, чем выпалит. Эти нервные старички разве похожи на людей! Но еще можно спасти: пошлите к нему завтра же, для удовлетворения публики, административным порядком и со всеми онёрами[736], двух докторов, узнать о здоровье, даже сегодня бы можно, и прямо в больницу, на холодные примочки. По крайней мере все рассмеют­ся и увидят, что обижаться нечем. Я об этом еще сегодня же на бале возвещу, так как я сын. Другое дело Кармазинов, тот вышел зеленым ослом и протащил свою статью целый час, — вот уж этот, без сомнения, со мной в заговоре! Дай, дескать, уж и я нагажу, чтобы повредить Юлии Михайловне!

О, Кармазинов, quelle honte![737] Я сгорела, сгорела со стыда за нашу пуб­лику!

Ну-с, я бы не сгорел, а его самого изжарил. Публика-то ведь права. А кто опять виноват в Кармазинове? Навязывал я вам его или нет? Участвовал в его обожании или нет? Ну да черт с ним, а вот третий маньяк, политический, ну это другая статья. Тут уж все дали маху, а не мой один заговор.

Ах, не говорите, это ужасно, ужасно! В этом я, я одна виновата!

Конечно-с, но уж тут я вас оправдаю. Э, кто за ними усмотрит, за от­кровенными! От них и в Петербурге не уберегутся. Ведь он вам был рекомен­дован; да еще как! Так согласитесь, что вы теперь даже обязаны появиться на бале. Ведь это штука важная, ведь вы его сами на кафедру взвели. Вы именно должны теперь публично заявить, что вы с этим не солидарны, что молодец уже в руках полиции, а что вы были необъяснимым образом обмануты. Вы должны объявить с негодованием, что вы были жертвою сумасшедшего чело­века. Потому что ведь это сумасшедший, и больше ничего. О нем так и доло­жить надо. Я этих кусающихся терпеть не могу. Я, пожалуй, сам еще пуще гово­рю, но ведь не с кафедры же. А они теперь как раз кричат про сенатора.

Про какого сенатора? Кто кричит?

Видите ли, я сам ничего не понимаю. Вам, Юлия Михайловна, ничего не известно про какого-нибудь сенатора?

Сенатора?

Видите ли, они убеждены, что сюда назначен сенатор, а что вас сменяют из Петербурга. Я от многих слышал.

И я слышал, — подтвердил я.

Кто это говорил? — вся вспыхнула Юлия Михайловна.

То есть кто заговорил первый? Почем я знаю. А так, говорят. Масса го­ворит. Вчера особенно говорили. Все как-то уж очень серьезны, хоть ничего не разберешь. Конечно, кто поумнее и покомпетентнее — не говорят, но и из тех иные прислушиваются.

Какая низость! И. какая глупость!

Ну так вот именно вам теперь и явиться, чтобы показать этим дуракам.

Признаюсь, я сама чувствую, что я даже обязана, но. что, если ждет другой позор? Что, если не соберутся? Ведь никто не приедет, никто, никто!

Экой пламень! Это они-то не приедут? А платья нашитые, а костюмы де­виц? Да я от вас после этого как от женщины отрекаюсь. Вот человекознание!

Предводительша не будет, не будет!

Да что тут, наконец, случилось! Почему не приедут? — вскричал он на­конец в злобном нетерпении.

Бесславие, позор — вот что случилось. Было я не знаю что, но такое, после чего мне войти невозможно.

Почему? Да вы-то, наконец, чем виноваты? С чего вы берете вину на себя? Не виновата ли скорее публика, ваши старцы, ваши отцы семейств? Они должны были негодяев и шелопаев сдержать, — потому что тут ведь одни ше- лопаи да негодяи, и ничего серьезного. Ни в каком обществе и нигде одною полицией не управишься. У нас каждый требует, входя, чтоб за ним особо­го кварташку отрядили его оберегать[738]. Не понимают, что общество оберегает само себя. А что у нас делают отцы семейств, сановники, жены, девы в подоб­ных обстоятельствах? Молчат и дуются. Даже настолько, чтобы шалунов сдер­жать, общественной инициативы недостает.

Ах, это золотая правда! Молчат, дуются и. озираются.

А коли правда, вам тут ее и высказать, вслух, гордо, строго. Именно по­казать, что вы не разбиты. Именно этим старичкам и матерям. О, вы сумеете, у вас есть дар, когда голова ясна. Вы их сгруппируете — и вслух, и вслух. А по­том корреспонденцию в «Голос» и в «Биржевые»[739]. Постойте, я сам за дело возьмусь, я вам всё устрою. Разумеется, побольше внимания, наблюдать буфет; просить князя, просить господина. Не можете же вы нас оставить, monsieur, когда именно надо всё вновь начинать. Ну и, наконец, вы под руку с Андреем Антоновичем. Как здоровье Андрея Антоновича?

О, как несправедливо, как неверно, как обидно судили вы всегда об этом ангельском человеке! — вдруг, с неожиданным порывом и чуть не со сле­зами, вскричала Юлия Михайловна, поднося платок к глазам. Петр Степано­вич в первое мгновение даже осекся:

Помилуйте, я. да я что же. я всегда.

Вы никогда, никогда! Никогда вы не отдавали ему справедливости!

Никогда не поймешь женщину! — проворчал Петр Степанович с кри­вою усмешкой.

Это самый правдивый, самый деликатный, самый ангельский человек! Самый добрый человек!

Помилуйте, да я что ж насчет доброты. я всегда отдавал насчет доброты.

Никогда! Но оставим. Я слишком неловко вступилась. Давеча этот ие­зуит предводительша закинула тоже несколько саркастических намеков о вче­рашнем.

О, ей теперь не до намеков о вчерашнем, у ней нынешнее. И чего вы так беспокоитесь, что она на бал не приедет? Конечно, не приедет, коли въехала в такой скандал. Может, она и не виновата, а все-таки репутация; ручки грязны.

Что такое, я не пойму: почему руки грязны? — с недоумением посмо­трела Юлия Михайловна.

То есть я ведь не утверждаю, но в городе уже звонят, что она-то и сво­дила.

Что такое? Кого сводила?

Э, да вы разве еще не знаете? — вскричал он с удивлением, отлично под­деланным, — да Ставрогина и Лизавету Николаевну!

Как? Что? — вскричали мы все.

Да неужто же не знаете? Фью! Да ведь тут трагироманы произошли: Лизавета Николаевна прямо из кареты предводительши изволила пересесть в карету Ставрогина и улизнула с «сим последним» в Скворешники среди бела дня. Всего час назад, часу нет.

Мы остолбенели. Разумеется, кинулись расспрашивать далее, но, к удив­лению, он хоть и был сам, «нечаянно», свидетелем, ничего, однако же, не мог рассказать обстоятельно. Дело происходило будто бы так: когда предводи­тельша подвезла Лизу и Маврикия Николаевича, с «чтения», к дому Лизи- ной матери (всё больной ногами), то недалеко от подъезда, шагах в двадца­ти пяти, в сторонке, ожидала чья-то карета. Когда Лиза выпрыгнула на подъ­езд, то прямо побежала к этой карете; дверца отворилась, захлопнулась; Лиза крикнула Маврикию Николаевичу: «Пощадите меня!» — и карета во всю прыть понеслась в Скворешники. На торопливые вопросы наши: «Было ли тут условие? Кто сидел в карете?» — Петр Степанович отвечал, что ничего не знает; что, уж конечно, было условие, но что самого Ставрогина в карете не разглядел; могло быть, что сидел камердинер, старичок Алексей Егорыч. На вопрос: «Как же вы тут очутились? И почему наверно знаете, что поехала в Скворешники?» — он ответил, что случился тут потому, что проходил мимо, а увидав Лизу, даже подбежал к карете (и все-таки не разглядел, кто в карете, при его-то любопытстве!), а что Маврикий Николаевич не только не пустил­ся в погоню, но даже не попробовал остановить Лизу, даже своею рукой при­держал кричавшую во весь голос предводительшу: «Она к Ставрогину, она к Ставрогину!» Тут я вдруг вышел из терпения и в бешенстве закричал Петру Степановичу:

— Это ты, негодяй, всё устроил! Ты на это и утро убил. Ты Ставрогину по­могал, ты приехал в карете, ты посадил. ты, ты, ты! Юлия Михайловна, это враг ваш, он погубит и вас! Берегитесь!

И я опрометью выбежал из дому.

Я до сих пор не понимаю и сам дивлюсь, как это я тогда ему крикнул. Но я совершенно угадал: всё почти так и произошло, как я ему высказал, что и ока­залось впоследствии. Главное, слишком заметен был тот очевидно фальшивый прием, с которым он сообщил известие. Он не сейчас рассказал, придя в дом, как первую и чрезвычайную новость, а сделал вид, что мы будто уж знаем и без него, — что невозможно было в такой короткий срок. А если бы и знали, всё равно не могли бы молчать о том, пока он заговорит. Не мог он тоже слышать, что в городе уже «звонят» про предводительшу, опять-таки по краткости сро­ка. Кроме того, рассказывая, он раза два как-то подло и ветрено улыбнулся, веро­ятно считая нас уже за вполне обманутых дураков. Но мне было уже не до него; главному факту я верил и выбежал от Юлии Михайловны вне себя. Катастрофа поразила меня в самое сердце. Мне было больно почти до слез; да, может быть, я и плакал. Я совсем не знал, что предпринять. Бросился к Степану Трофимови­чу, но досадный человек опять не отпер. Настасья уверяла меня с благоговейным шепотом, что лег почивать, но я не поверил. В доме Лизы мне удалось расспро­сить слуг; они подтвердили о бегстве, но ничего не знали сами. В доме происхо­дила тревога; с больною барыней начались обмороки; а при ней находился Мав­рикий Николаевич. Мне показалось невозможным вызвать Маврикия Никола­евича. О Петре Степановиче, на расспросы мои, подтвердили, что он шнырял в доме все последние дни, иногда по два раза на день. Слуги были грустны и гово­рили о Лизе с какою-то особенною почтительностию; ее любили. Что она по­гибла, погибла совсем, — в этом я не сомневался, но психологической стороны дела я решительно не понимал, особенно после вчерашней сцены ее с Ставроги- ным. Бегать по городу и справляться в знакомых, злорадных домах, где уже весть, конечно, теперь разнеслась, казалось мне противным, да и для Лизы унизитель­ным. Но странно, что я забежал к Дарье Павловне, где, впрочем, меня не при­няли (в ставрогинском доме никого не принимали со вчерашнего дня); не знаю, что бы мог я сказать ей и для чего забегал? От нее направился к ее брату. Шатов выслушал угрюмо и молча. Замечу, что я застал его еще в небывалом мрачном на­строении; он был ужасно задумчив и выслушал меня как бы через силу. Он по­чти ничего не сказал и стал ходить взад и вперед, из угла в угол, по своей камор­ке, больше обыкновенного топая сапогами. Когда же я сходил уже с лестницы, крикнул мне вслед, чтоб я зашел к Липутину: «Там всё узнаете». Но к Липути- ну я не зашел, а воротился уже далеко с дороги опять к Шатову и, полураство­рив дверь, не входя, предложил ему лаконически и безо всяких объяснений: не сходит ли он сегодня к Марье Тимофеевне? На это Шатов выбранился, и я ушел. Записываю, чтобы не забыть, что в тот же вечер он нарочно ходил на край горо­да к Марье Тимофеевне, которую давненько не видал. Он нашел ее в возможно добром здоровье и расположении, а Лебядкина мертвецки пьяным, спавшим на диване в первой комнате. Было это ровно в девять часов. Так сам он мне переда­вал уже назавтра, встретясь со мной впопыхах на улице. Я же в десятом часу ве­чера решился сходить на бал, но уже не в качестве «молодого человека распоря­дителя» (да и бант мой остался у Юлии Михайловны), а из непреодолимого лю­бопытства прислушаться (не расспрашивая): как говорят у нас в городе обо всех этих событиях вообще? Да и на Юлию Михайловну хотелось мне поглядеть, хотя бы издали. Я очень упрекал себя, что так выбежал от нее давеча.

III

Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною «развяз­кой» наутро мерещится мне до сих пор как безобразный, кошмарный сон и со­ставляет — для меня по крайней мере — самую тяжелую часть моей хроники. Я хотя и опоздал на бал, но все-таки приехал к его концу, — так быстро сужде­но было ему окончиться. Был уже одиннадцатый час, когда я достиг подъезда дома предводительши, где та же давешняя Белая зала, в которой происходило чтение, уже была, несмотря на малый срок, прибрана и приготовлена служить главною танцевальною залой, как предполагалось, для всего города. Но как ни был я худо настроен в пользу бала еще давеча утром, — всё же я не предчувст­вовал полной истины: ни единого семейства из высшего круга не явилось; даже чиновники чуть-чуть позначительнее манкировали, — а уж это была чрезвы­чайно сильная черта. Что до дам и девиц, то давешние расчеты Петра Степано­вича (теперь уже очевидно коварные) оказались в высшей степени неправиль­ными: съехалось чрезвычайно мало; на четырех мужчин вряд ли приходилась одна дама, да и какие дамы! «Какие-то» жены полковых обер-офицеров, раз­ная почтамтская и чиновничья мелюзга, три лекарши с дочерьми, две-три поме­щицы из бедненьких, семь дочерей и одна племянница того секретаря, о кото­ром я как-то упоминал выше, купчихи, — того ли ожидала Юлия Михайловна? Даже купцы наполовину не съехались. Что до мужчин, то, несмотря на компакт­ное отсутствие всей нашей знати, масса их все-таки была густа, но производи­ла двусмысленное и подозрительное впечатление. Конечно, тут было несколько весьма тихих и почтительных офицеров со своими женами, несколько самых по­слушных отцов семейств, как всё тот же, например, секретарь, отец своих семи дочерей. Весь этот смирный мелкотравчатый люд явился, так сказать, «по не­избежности», как выразился один из этих господ. Но, с другой стороны, масса бойких особ и, кроме того, масса таких лиц, которых я и Петр Степанович за­подозрили давеча как впущенных без билетов, казалось, еще увеличилась про­тив давешнего. Все они пока сидели в буфете и, являясь, так и проходили прямо в буфет, как в заранее условленное место. Так по крайней мере мне показалось. Буфет помещался в конце анфилады комнат, в просторной зале, где водворился Прохорыч со всеми обольщениями клубной кухни и с заманчивою выставкой закусок и выпивок. Я заметил тут несколько личностей чуть не в прорванных сюртуках, в самых сомнительных, слишком не в бальных костюмах, очевидно вытрезвленных с непомерным трудом и на малое время, и Бог знает откуда взя­тых, каких-то иногородных. Мне, конечно, было известно, что по идее Юлии Михайловны предположено было устроить бал самый демократический, «не отказывая даже и мещанам, если бы случилось, что кто-нибудь из таковых вне­сет за билет». Эти слова она смело могла выговорить в своем комитете, в пол­ной уверенности, что никому из мещан нашего города, сплошь нищих, не при­дет в голову взять билет. Но все-таки я усумнился, чтоб этих мрачных и почти оборванных сертучников можно было впустить, несмотря на весь демократизм комитета. Но кто же их впустил и с какою целью? Липутин и Лямшин были уже лишены своих распорядительских бантов (хотя и присутствовали на бале, уча­ствуя в «кадрили литературы»); но место Липутина занял, к удивлению мое­му, тот давешний семинарист, который всего более оскандалил «утро» схват­кой со Степаном Трофимовичем, а место Лямшина — сам Петр Степанович;

чего же можно было ожидать в таком случае? Я старался прислушаться к разго­ворам. Иные мнения поражали своею дикостью. Утверждали, например, в од­ной кучке, что всю историю Ставрогина с Лизой обделала Юлия Михайловна и за это взяла со Ставрогина деньги. Называли даже сумму. Утверждали, что даже и праздник устроила она с этою целью; потому-то-де половина города и не яви­лась, узнав, в чем дело, а сам Лембке был так фраппирован, что «расстроился в рассудке», и она теперь его «водит» помешанного. Тут много было и хохоту, сиплого, дикого и себе на уме. Все страшно тоже критиковали бал, а Юлию Ми­хайловну ругали безо всякой церемонии. Вообще болтовня была беспорядоч­ная, отрывистая, хмельная и беспокойная, так что трудно было сообразиться и что-нибудь вывести. Тут же в буфете приютился и просто веселый люд, даже было несколько дам из таких, которых уже ничем не удивишь и не испугаешь, прелюбезных и развеселых, большею частию всё офицерских жен, с своими му­жьями. Они устроились на отдельных столиках компаниями и чрезвычайно ве­село пили чай. Буфет обратился в теплое пристанище чуть не для половины съе­хавшейся публики. И однако, через несколько времени вся эта масса должна была нахлынуть в залу; страшно было и подумать.

А пока в Белой зале с участием князя образовались три жиденькие ка- дрильки. Барышни танцевали, а родители на них радовались. Но и тут многие из этих почтенных особ уже начинали обдумывать, как бы им, повеселив своих девиц, убраться посвоевременнее, а не тогда, «когда начнется». Решительно все уверены были, что непременно начнется. Трудно было бы мне изобразить душевное состояние самой Юлии Михайловны. Я с нею не заговаривал, хотя и подходил довольно близко. На мой поклон при входе она не ответила, не заме­тив меня (действительно не заметив). Лицо ее было болезненное, взгляд през­рительный и высокомерный, но блуждающий и тревожный. Она с видимым мучением преодолевала себя, — для чего и для кого? Ей следовало непременно уехать и, главное, увезти супруга, а она оставалась! Уже по лицу ее можно было заметить, что глаза ее «совершенно открылись» и что ей нечего больше ждать. Она даже не подзывала к себе и Петра Степановича (тот, кажется, и сам ее из­бегал; я видел его в буфете, он был чрезмерно весел). Но она все-таки остава­лась на бале и ни на миг не отпускала от себя Андрея Антоновича. О, она до са­мого последнего мгновения с самым искренним негодованием отвергла бы вся­кий намек на его здоровье, даже давеча утром. Но теперь глаза ее и на этот счет должны были открыться. Что до меня, то мне с первого взгляда показалось, что Андрей Антонович смотрит хуже, чем давеча утром. Казалось, он был в каком- то забвении и не совсем сознавал, где находится. Иногда вдруг оглядывался с неожиданною строгостью, например раза два на меня. Один раз попробовал о чем-то заговорить, начал вслух и громко, и не докончил, произведя почти ис­пуг в одном смиренном старичке чиновнике, случившемся подле него. Но даже и эта смиренная половина публики, присутствовавшая в Белой зале, мрачно и боязливо сторонилась от Юлии Михайловны, бросая в то же время чрезвычай­но странные взгляды на ее супруга, взгляды, слишком не гармонировавшие, по своей пристальности и откровенности, с напуганностью этих людей. «Вот эта- то черта меня и пронзила, и я вдруг начала догадываться об Андрее Антонови­че», — признавалась потом мне самому Юлия Михайловна.

Да, она опять была виновата! Вероятно, давеча, когда после моего бегства порешено было с Петром Степановичем быть балу и быть на бале, — вероят­но, она опять ходила в кабинет уже окончательно «потрясенного» на «чте­нии» Андрея Антоновича, опять употребила все свои обольщения и привле­кла его с собой. Но как мучилась, должно быть, теперь! И все-таки не уезжала! Гордость ли ее мучила или просто она потерялась — не знаю. Она с унижени­ем и с улыбками, при всем своем высокомерии, пробовала заговорить с иными дамами, но те тотчас терялись, отделывались односложными, недоверчивыми «да-с» и «нет-с» и видимо ее избегали.

Из бесспорных сановников нашего города очутился тут на бале лишь один — тот самый важный отставной генерал, которого я уже раз описывал и который у предводительши после дуэли Ставрогина с Гагановым «отворил дверь общественному нетерпению». Он важно расхаживал по залам, присма­тривался и прислушивался и старался показать вид, что приехал более для на­блюдения нравов, чем для несомненного удовольствия. Он кончил тем, что со­всем пристроился к Юлии Михайловне и не отходил от нее ни шагу, видимо стараясь ее ободрить и успокоить. Без сомнения, это был человек добрейший, очень сановитый и до того уже старый, что от него можно было вынести даже и сожаление. Но сознаться себе самой, что этот старый болтун осмеливается ее сожалеть и почти протежировать, понимая, что делает ей честь своим при­сутствием, было очень досадно. А генерал не отставал и все болтал без умолку.

— Город, говорят, не стоит без семи праведников.[740] семи, кажется, не по­мню по-ло-жен-ного числа. Не знаю, сколько из этих семи. несомненных пра­ведников нашего города. имели честь посетить ваш бал, но, несмотря на их присутствие, я начинаю чувствовать себя не безопасным. Vous me pardonnerez, charmante dame, n'est-ce pas?1 Говорю ал-ле-го-ри-чески, но сходил в буфет и рад, что цел вернулся. Наш бесценный Прохорыч там не на месте, и, кажет­ся, к утру его палатку снесут. Впрочем, смеюсь. Я только жду, какая это будет «кадриль ли-те-ратуры», а там в постель. Простите старого подагрика, я ло­жусь рано, да и вам бы советовал ехать «спатиньки», как говорят aux enfants2. А я ведь приехал для юных красавиц. которых, конечно, нигде не могу встре­тить в таком богатом комплекте, кроме здешнего места. Все из-за реки, а я туда не езжу. Жена одного офицера. кажется, егерского. очень даже недур­на, очень и. и сама это знает. Я с плутовочкой разговаривал; бойка и. ну и де­вочки тоже свежи; но и только; кроме свежести, ничего. Впрочем, я с удоволь­ствием. Есть бутончики; только губы толсты. Вообще в русской красоте жен­ских лиц мало той правильности и. и несколько на блин сводится. Vous me pardonnerez, n'est-ce pas.3 при хороших, впрочем, глазках. смеющихся глаз­ках. Эти бутончики года по два своей юности о-ча-ро-вательны, даже по три. ну а там расплываются навеки. производя в своих мужьях тот печальный ин- диф-фе-рентизм, который столь способствует развитию женского вопроса. если только я правильно понимаю этот вопрос. Гм. Зала хороша; комнаты убраны недурно. Могло быть хуже. Музыка могла быть гораздо хуже. не гово­рю — должна быть. Дурной эффект, что мало дам вообще. О нарядах не у-по- ми-наю. Дурно, что этот в серых брюках так откровенно позволяет себе кан- ка-ни-ровать. Я прощу, если он с радости и так как он здешний аптекарь. но в одиннадцатом часу все-таки рано и для аптекаря. Там в буфете двое подра­лись и не были выведены. В одиннадцатом часу еще должно выводить драчу­нов, каковы бы ни были нравы публики. не говорю в третьем часу, тут уже не­обходима уступка общественному мнению, — и если только этот бал доживет до третьего часу. Варвара Петровна слова, однако, не сдержала и не дала цве-

вет: <...> Может быть, до пятидесяти праведников не достанет пяти, неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город? Он сказал: не истреблю, если найду там сорок пять» (Быт. 18: 20, 23-24, 26-28). В дальнейшем разговоре, который строился по той же схеме, число правед­ников снижалось до сорока, тридцати, двадцати. В завершение «Авраам сказал: да не прогне­вается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять? Он сказал: не ис­треблю ради десяти. И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом.» (Быт. 18: 31-33). Но в городе не нашлось и десяти праведных, «и пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба» (Быт. 19: 24). Таким образом, библейское число праведников опреде­лено как десять, однако, войдя в поговорочное выражение, оно, по законам фольклорного жан­ра, трансформировалось в речевом бытовании в сакральное число семь.

Вы меня простите, прелестнейшая, не правда ли? (фр.)

Детям (фр.).

Вы меня простите, не правда ли. (фр.)

тов. Гм, ей не до цветов, pauvre mere![741] А бедная Лиза, вы слышали? Говорят, та­инственная история и. и опять на арене Ставрогин. Гм. Я бы спать поехал. совсем клюю носом. А когда же эта «кадриль ли-те-ра-туры»?

Наконец началась и «кадриль литературы». В городе в последнее время, чуть только начинался где-нибудь разговор о предстоящем бале, непременно сейчас же сводили на эту «кадриль литературы», и так как никто не мог пред­ставить, что это такое, то и возбуждала она непомерное любопытство. Опас­нее ничего не могло быть для успеха, и — каково же было разочарование!

Отворились боковые двери Белой залы, до тех пор запертые, и вдруг по­явилось несколько масок. Публика с жадностью их обступила. Весь буфет до последнего человека разом ввалился в залу. Маски расположились танцевать. Мне удалось протесниться на первый план, и я пристроился как раз сзади Юлии Михайловны, фон Лембке и генерала. Тут подскочил к Юлии Михай­ловне пропадавший до сих пор Петр Степанович.

Я всё в буфете и наблюдаю, — прошептал он с видом виноватого школь­ника, впрочем нарочно подделанным, чтобы еще более ее раздразнить. Та вспыхнула от гнева.

Хоть бы теперь-то вы меня не обманывали, наглый человек! — вырва­лось у ней почти громко, так что в публике услышали. Петр Степанович от­скочил, чрезвычайно довольный собой.

Трудно было бы представить более жалкую, более пошлую, более бездар­ную и пресную аллегорию, как эта «кадриль литературы»[742]. Ничего нельзя было придумать менее подходящего к нашей публике; а между тем придумы­вал ее, говорят, Кармазинов. Правда, устраивал Липутин, советуясь с тем са­мым хромым учителем, который был на вечере у Виргинского. Но Кармази­нов все-таки давал идею и даже сам, говорят, хотел нарядиться и взять какую- то особую и самостоятельную роль. Кадриль состояла из шести пар жалких масок, — даже почти и не масок, потому что они были в таких же платьях, как и все. Так, например, один пожилой господин, невысокого роста, во фраке, — одним словом, так, как все одеваются, — с почтенною седою бородой (подвя­занною, и в этом состоял весь костюм), танцуя, толокся на одном месте с со­лидным выражением в лице, часто и мелко семеня ногами и почти не сдвига­ясь с места. Он издавал какие-то звуки умеренным, но охрипшим баском, и вот эта-то охриплость голоса и должна была означать одну из известных га- зет1. Напротив этой маски танцевали два какие-то гиганта X и Z, и эти буквы были у них пришпилены на фраках, но что означали эти X и Z, так и осталось неразъясненным. «Честная русская мысль» изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и — в кандалах (в настоящих кан­далах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то «делом»[743]. Из кар­мана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение, для всех сомневающихся, в честности «честной русской мыс­ли». Всё это досказывалось распорядителями уже изустно, потому что тор­чавшее из кармана письмо нельзя же было прочесть. В приподнятой правой руке «честная русская мысль» держала бокал, как будто желая провозгласить тост. По обе стороны ее и с нею рядом семенили две стриженые нигилистки, a vis-a-vis[744] танцевал какой-то тоже пожилой господин, во фраке, но с тяжелою дубиной в руке и будто бы изображал собою непетербургское, но грозное из­дание: «Прихлопну — мокренько будет»[745]. Но, несмотря на свою дубину, он никак не мог снести пристально устремленных на него очков «честной рус­ской мысли» и старался глядеть по сторонам, а когда делал pas de deux[746], то из­гибался, вертелся и не знал, куда деваться[747], — до того, вероятно, мучила его совесть. Впрочем, не упомню всех этих тупеньких выдумок; всё было в таком же роде, так что, наконец, мне стало мучительно стыдно. И вот именно то же самое впечатление как бы стыда отразилось и на всей публике, даже на самых угрюмых физиономиях, явившихся из буфета. Некоторое время все молчали и смотрели в сердитом недоумении. Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму. Мало-помалу загудела наша публика:

Это что ж такое? — пробормотал в одной кучке один буфетник.

Глупость какая-то.

Какая-то литература. «Голос» критикуют.

Да мне-то что.

Из другой кучки:

Ослы!

Нет, они не ослы, а ослы-то мы.

Почему ты осел?

Да я не осел.

А коль уж ты не осел, так я и подавно.

Из третьей кучки:

Надавать бы всем киселей[748], да и к черту!

Растрясти весь зал!

Из четвертой:

Как не совестно Лембкам смотреть?

Почему им совестно? Ведь тебе не совестно?

Да и мне совестно, а он губернатор.

А ты свинья.

В жизнь мою не видывала такого самого обыкновенного бала, — ядови­то проговорила подле самой Юлии Михайловны одна дама, очевидно с жела­нием быть услышанною. Эта дама была лет сорока, плотная и нарумяненная, в ярком шелковом платье; в городе ее почти все знали, но никто не принимал. Была она вдова статского советника, оставившего ей деревянный дом и скуд­ный пенсион, но жила хорошо и держала лошадей. Юлии Михайловне, меся­ца два назад, сделала визит первая, но та не приняла ее.

Так точно и предвидеть было возможно-с, — прибавила она, нагло за­глядывая в глаза Юлии Михайловне.

А если могли предвидеть, то зачем же пожаловали? — не стерпела Юлия Михайловна.

Да по наивности-с, — мигом отрезала бойкая дама и вся так и всполох­нулась (ужасно желая сцепиться); но генерал стал между ними:

Chere dame[749], — наклонился он к Юлии Михайловне, — право бы уехать. Мы их только стесняем, а без нас они отлично повеселятся. Вы всё исполнили, открыли им бал, ну и оставьте их в покое. Да и Андрей Антонович не совсем, кажется, чувствует себя у-до-вле-тво-рительно. Чтобы не случилось беды?

Но уже было поздно.

Андрей Антонович всё время кадрили смотрел на танцующих с каким-то гневливым недоумением, а когда начались отзывы в публике, начал беспокойно озираться кругом. Тут в первый раз бросились ему в глаза некоторые буфетные личности; взгляд его выразил чрезвычайное удивление. Вдруг раздался громкий смех над одною проделкой в кадрили: издатель «грозного непетербургского из­дания», танцевавший с дубиной в руках, почувствовав окончательно, что не мо­жет вынести на себе очков «честной русской мысли», и не зная, куда от нее де­ваться, вдруг, в последней фигуре, пошел навстречу очкам вверх ногами, что, кста­ти, и должно было обозначать постоянное извращение вверх ногами здравого смысла в «грозном непетербургском издании». Так как один Лямшин умел хо­дить вверх ногами, то он и взялся представлять издателя с дубиной. Юлия Михай­ловна решительно не знала, что будут ходить вверх ногами. «От меня это утаили, утаили», — повторяла она мне потом в отчаянии и негодовании. Хохот толпы приветствовал, конечно, не аллегорию, до которой никому не было дела, а просто хождение вверх ногами во фраке с фалдочками. Лембке вскипел и затрясся.

Негодяй! — крикнул он, указывая на Лямшина. — Схватить мерзавца, обернуть. обернуть его ногами. головой. чтоб голова вверху. вверху!

Лямшин вскочил на ноги. Хохот усиливался.

Выгнать всех мерзавцев, которые смеются! — предписал вдруг Лембке. Толпа загудела и загрохотала.

Этак нельзя, ваше превосходительство.

Публику нельзя ругать-с.

Сам дурак! — раздался голос откуда-то из угла.

Флибустьеры! — крикнул кто-то из другого конца.

Лембке быстро обернулся на крик и весь побледнел. Тупая улыбка показа­лась на его губах, — как будто он что-то вдруг понял и вспомнил.

Господа, — обратилась Юлия Михайловна к надвигавшейся толпе, в то же время увлекая за собою мужа, — господа, извините Андрея Антоновича, Андрей Антонович нездоров. извините. простите его, господа!

Я именно слышал, как она сказала: «простите». Сцена была очень быст­ра. Но я решительно помню, что часть публики уже в это самое время устре­милась вон из зала, как бы в испуге, именно после этих слов Юлии Михайлов­ны. Я даже запоминаю один истерический женский крик сквозь слезы:

Ах, опять как давеча!

И вдруг в эту уже начавшуюся почти давку опять ударила бомба, именно «опять как давеча»:

Пожар! Всё Заречье горит!

Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли, или, кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед за тем наступи­ла такая тревога, что и рассказать не возьмусь. Больше половины собравшей­ся на бал публики были из Заречья — владетели тамошних деревянных домов или их обитатели. Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы. Заречье пылало. Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех совершенно разных местах, — это-то и испугало.

Поджог! Шпигулинские! — вопили в толпе[750].

Я упомнил несколько весьма характерных восклицаний:

Так и предчувствовало мое сердце, что подожгут, все эти дни оно чув­ствовало!

Шпигулинские, шпигулинские, некому больше!

Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь!

Этот последний, самый удивительный крик был женский, неумышленный, невольный крик погоревшей Коробочки. Всё хлынуло к выходу. Не стану опи­сывать давки в передней при разборе шуб, платков и салопов, визга испуган­ных женщин, плача барышень. Вряд ли было какое воровство, но не удиви­тельно, что при таком беспорядке некоторые так и уехали без теплой одежды, не отыскав своего, о чем долго потом рассказывалось в городе с легендами и прикрасами. Лембке и Юлия Михайловна были почти сдавлены толпою в две­рях.

Всех остановить! Не выпускать ни одного! — вопил Лембке, грозно простирая руку навстречу теснившимся. — Всем поголовно строжайший обыск, немедленно!

Из залы посыпались крепкие ругательства.

Андрей Антонович! Андрей Антонович! — восклицала Юлия Михай­ловна в совершенном отчаянии.

Арестовать первую! — крикнул тот, грозно наводя на нее свой перст. — Обыскать первую! Бал устроен с целью поджога.

Она вскрикнула и упала в обморок (о, уж конечно, в настоящий обморок). Я, князь и генерал бросились на помощь; были и другие, которые нам помогли в эту трудную минуту, даже из дам. Мы вынесли несчастную из этого ада в ка­рету; но она очнулась, лишь подъезжая к дому, и первый крик ее был опять об Андрее Антоновиче. С разрушением всех ее фантазий пред нею остался один только Андрей Антонович. Послали за доктором. Я прождал у нее целый час, князь тоже; генерал в припадке великодушия (хотя и очень перепугался сам)

Негодяй! — крикнул он, указывая на Лямшина. — Схватить мер­завца, обернуть... обернуть его ногами... головой... чтоб голова вверху... вверху!

хотел не отходить всю ночь от «постели несчастной», но через десять минут заснул в зале, еще в ожидании доктора, в креслах, где мы его так и оставили.

Полицеймейстер, поспешивший с бала на пожар, успел вывести вслед за нами Андрея Антоновича и хотел было усадить его в карету к Юлии Михайлов­не, убеждая изо всех сил его превосходительство «взять покой». Но, не пони­маю почему, не настоял. Конечно, Андрей Антонович не хотел и слышать о по­кое и рвался на пожар; но это был не резон. Кончилось тем, что он же и повез его на пожар в своих дрожках. Потом рассказывал, что Лембке всю дорогу же­стикулировал и «такие идеи выкрикивали, что по необычайности невозможно было исполнить-с». Впоследствии так и доложено было, что его превосходи­тельство в те минуты уже состояли от «внезапности испуга» в белой горячке.

Нечего рассказывать, как кончился бал. Несколько десятков гуляк, а с ними даже несколько дам осталось в залах. Полиции никакой. Музыку не от­пустили и уходивших музыкантов избили. К утру всю «палатку Прохорыча» снесли, пили без памяти, плясали Комаринского без цензуры[751], комнаты изга­дили, и только на рассвете часть этой ватаги, совсем пьяная, подоспела на до­горавшее пожарище на новые беспорядки. Другая же половина так и зано­чевала в залах, в мертвопьяном состоянии, со всеми последствиями, на бар­хатных диванах и на полу. Поутру, при первой возможности, их вытащили за ноги на улицу. Тем и кончилось празднество в пользу гувернанток нашей гу­бернии.

IV

Пожар испугал нашу заречную публику именно тем, что поджог был оче­видный. Замечательно, что при первом крике «горим» сейчас же раздался и крик, что «поджигают шпигулинские». Теперь уже слишком хорошо из­вестно, что и в самом деле трое шпигулинских участвовали в поджоге, но — и только; все остальные с фабрики совершенно оправданы и общим мнением и официально. Кроме тех трех негодяев (из коих один пойман и сознался, а двое по сю пору в бегах), несомненно участвовал в поджоге и Федька Каторжный. Вот и всё, что покамест известно в точности о происхождении пожара; совсем другое дело догадки. Чем руководствовались эти три негодяя, были или нет кем направлены? На всё это очень трудно ответить даже теперь.

Огонь, благодаря сильному ветру, почти сплошь деревянным постройкам Заречья и, наконец, поджогу с трех концов, распространился быстро и охва­тил целый участок с неимоверною силой (впрочем, поджог надо считать ско­рее с двух концов: третий был захвачен и потушен почти в ту же минуту, как вспыхнуло, о чем ниже). Но в столичных корреспонденциях все-таки преуве­личили нашу беду: сгорело не более (а может, и менее) одной четвертой доли всего Заречья, говоря примерно. Наша пожарная команда, хотя и слабая срав­нительно с пространством и населением города, действовала, однако, весьма аккуратно и самоотверженно. Но немного бы она сделала, даже и при друж­ном содействии обывателей, если бы не переменившийся к утру ветер, вдруг упавший пред самым рассветом. Когда я, всего час спустя после бегства с бала, пробрался в Заречье, огонь был уже в полной силе. Целая улица, параллель­ная реке, пылала. Было светло как днем. Не стану описывать в подробности картину пожара: кто ее на Руси не знает? В ближайших проулках от пылавшей улицы суета и теснота стояли непомерные. Тут огня ждали наверно, и жители вытаскивали имущество, но всё еще не отходили от своих жилищ, а в ожида­нии сидели на вытащенных сундуках и перинах, каждый под своими окнами. Часть мужского населения была в тяжкой работе, безжалостно рубила заборы и даже сносила целые лачуги, стоявшие ближе к огню и под ветром. Плакали лишь проснувшиеся ребятишки да выли, причитывая, женщины, уже успев­шие вытащить свою рухлядь. Неуспевшие пока молча и энергически вытаски­вались. Искры и гальки разлетались далеко; их тушили по возможности. На самом пожаре теснились зрители, сбежавшиеся со всех концов города. Иные помогали тушить, другие глазели как любители. Большой огонь по ночам все­гда производит впечатление раздражающее и веселящее; на этом основаны фейерверки; но там огни располагаются по изящным, правильным очертани­ям и, при полной своей безопасности, производят впечатление игривое и лег­кое, как после бокала шампанского. Другое дело настоящий пожар: тут ужас и всё же как бы некоторое чувство личной опасности, при известном весе­лящем впечатлении ночного огня, производят в зрителе (разумеется, не в са­мом погоревшем обывателе) некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным разрушительным инстинктам, которые, увы! таятся во всякой душе, даже в душе самого смиренного и семейного титулярного советника. Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. «Я, право, не знаю, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия?» Это, слово в слово, ска­зал мне Степан Трофимович, возвратясь однажды с одного ночного пожара, на который попал случайно, и под первым впечатлением зрелища. Разумеется, тот же любитель ночного огня бросится и сам в огонь спасать погоревшего ре­бенка или старуху; но ведь это уже совсем другая статья.

Загрузка...