После внезапного и неожиданного свидания с Лизой, которое я уже описал, пустился он еще в большем самозабвении далее. Большая дорога проходила в по­луверсте от Скворешников, и — странно — он даже и не приметил сначала, как вступил на нее. Основательно рассуждать или хоть отчетливо сознавать было для него в ту минуту невыносимо. Мелкий дождь то переставал, то опять начинал­ся; но он не замечал и дождя. Не заметил тоже, как закинул себе сак за плечо и как от этого стало ему легче идти. Должно быть, он прошел так версту или полто­ры, когда вдруг остановился и осмотрелся. Старая, черная и изрытая колеями до­рога тянулась пред ним бесконечною нитью, усаженная своими ветлами; напра­во — голое место, давным-давно сжатые нивы; налево — кусты, а далее за ними лесок. И вдали — вдали едва приметная линия уходящей вкось железной доро­ги и на ней дымок какого-то поезда; но звуков уже не было слышно. Степан Тро­фимович немного оробел, но лишь на мгновение. Беспредметно вздохнул он, по­ставил свой сак подле ветлы и присел отдохнуть. Делая движение садясь, он ощу­тил в себе озноб и закутался в плед; заметив тут же и дождь, распустил над собою зонтик. Довольно долго сидел он так, изредка шамкая губами и крепко сжав в руке ручку зонтика. Разные образы лихорадочной вереницей неслись пред ним, быстро сменяясь в его уме. «Lise, Lise, — думал он, — а с нею се Maurice.1 Стран­ные люди. Но что же это за странный был там пожар, и про что они говорили, и какие убитые?.. Мне кажется, Stasie еще ничего не успела узнать и еще ждет меня с кофеем. В карты? Разве я проигрывал в карты людей? Гм. у нас на Руси, во вре­мя так называемого крепостного права. Ах Боже мой, а Федька?»

Он весь встрепенулся в испуге и осмотрелся кругом: «Ну что, если где- нибудь тут за кустом сидит этот Федька; ведь, говорят, у него где-то тут целая шайка разбойников на большой дороге? О Боже, я тогда. Я тогда скажу ему всю правду, что я виноват. и что я десять лет страдал за него, более чем он там в солдатах, и. и я ему отдам портмоне. Гм, j'ai en tout quarante roubles; il prendra les roubles et il me tuera tout de meme»2.

От страху он неизвестно почему закрыл зонтик и положил его подле себя. Вдали, по дороге от города, показалась какая-то телега; он с беспокойством начал всматриваться:

«Grace a Dieu3 это телега, и — едет шагом; это не может быть опасно. Эти здешние заморенные лошаденки. Я всегда говорил о породе. Это Петр Иль­ич, впрочем, говорил в клубе про породу, а я его тогда обремизил4, et puis5, но что там сзади и. кажется, баба в телеге. Баба и мужик — cela commence a etre rassurant6. Баба сзади, а мужик впереди — c'est tres rassurant7. Сзади у них к те­леге привязана за рога корова, c'est rassurant au plus haut degre8».

Телега поравнялась, довольно прочная и порядочная мужицкая телега. Баба сидела на туго набитом мешке, а мужик на облучке, свесив сбоку ноги в сторону Степана Трофимовича. Сзади в самом деле плелась рыжая корова, привязанная за рога. Мужик и баба выпуча глаза смотрели на Степана Трофи­мовича, а Степан Трофимович так же точно смотрел на них, но когда уже про-

Этот Маврикий. ( фр. )

У меня всего-навсего сорок рублей; он возьмет эти рубли и все-таки убьет меня (фр.).

Слава Богу (фр.).

Обремизить — в некоторых карточных играх заставить кого-нибудь проиграть вслед­ствие ремиза (фр. remise) — недобора необходимого числа взяток. В переносном значении — перехитрить, поставить в невыгодное положение и т. п.

И потом (фр.).

Это начинает меня успокаивать (фр.).

Это очень успокоительно (фр.).

Это успокоительно в высшей степени (фр.).

пустил их мимо себя шагов на двадцать, вдруг торопливо встал и пошел дого­нять. В соседстве телеги ему, естественно, показалось благонадежнее, но, до­гнав ее, он тотчас же опять забыл обо всем и опять погрузился в свои обрывки мыслей и представлений. Он шагал и, уж конечно, не подозревал, что для му­жика и бабы он, в этот миг, составляет самый загадочный и любопытный пред­мет, какой только можно встретить на большой дороге.

Вы то есть из каких будете, коли не будет неучтиво спросить? — не вы­терпела наконец бабенка, когда Степан Трофимович вдруг, в рассеянности, посмотрел на нее. Бабенка была лет двадцати семи, плотная, чернобровая и румяная, с ласково улыбающимися красными губами, из-под которых сверка­ли белые ровные зубы.

Вы. вы ко мне обращаетесь? — с прискорбным удивлением пробормо­тал Степан Трофимович.

Из купцов, надо-ть быть, — самоуверенно проговорил мужик. Это был рослый мужичина лет сорока, с широким и неглупым лицом и с рыжеватою окладистою бородой.

Нет, я не то что купец, я. я. moi c'est autre chose[810], — кое-как отпари­ровал Степан Трофимович и на всякий случай на капельку приотстал до задка телеги, так что пошел уже рядом с коровой.

Из господ, надо-ть быть, — решил мужик, услышав нерусские слова, и дернул лошаденку.

То-то мы и смотрим на вас, точно вы на прогулку вышли? — залюбо- пытствовала опять бабенка.

Это. это вы меня спрашиваете?

Иностранцы заезжие по чугунке иной приезжают, словно не по здешне­му месту у вас сапоги такие.

Сапог военный, — самодовольно и значительно вставил мужик.

Нет, я не то чтобы военный, я.

«Любопытная какая бабенка, — злился про себя Степан Трофимович, — и как они меня рассматривают. mais, enfin.[811] Одним словом, странно, что я точно виноват пред ними, а я ничего не виноват пред ними».

Бабенка пошепталась с мужиком.

Коли вам не обидно, мы, пожалуй, вас подвезем, если только приятно станет.

Степан Трофимович вдруг спохватился.

Да, да, мои друзья, я с большим удовольствием, потому что очень устал, только как я тут влезу?

Телега поравнялась, довольно прочная и порядочная мужицкая телега. Баба сидела на туго набитом мешке, а мужик на облучке, свесив сбоку ноги в сторону Степана Трофимовича.

«Как это удивительно, — подумал он про себя, — что я так долго шел ря­дом с этою коровой и мне не пришло в голову попроситься к ним сесть. Эта „действительная жизнь" имеет в себе нечто весьма характерное.»

Мужик, однако, всё еще не останавливал лошадь.

Да вам куда будет? — осведомился он с некоторою недоверчивостью.

Степан Трофимович не вдруг понял.

До Хатова, надо-ть быть?

К Хатову? Нет, не то чтобы к Хатову. И я не совсем знаком; хотя слышал.

Село Хатово, село, девять верст отселева.

Село? C'est charmant1, то-то я как будто бы слышал.

Степан Трофимович всё шел, а его всё еще не сажали. Гениальная догадка мелькнула в его голове:

Вы, может быть, думаете, что я. Со мной паспорт и я — профессор, то есть, если хотите, учитель. но главный. Я главный учитель. Oui, c'est comme 9а qu'on peut traduire2. Я бы очень хотел сесть, и я вам куплю. я вам за это ку­плю полштофа вина.

Полтинник с вас, сударь, дорога тяжелая.

А то нам уж оченно обидно будет, — вставила бабенка.

Полтинник? Ну хорошо, полтинник. C'est encore mieux, j'ai en tout quarante roubles, mais...3

Мужик остановил, и Степана Трофимовича общими усилиями втащили и усадили в телегу, рядом с бабой, на мешок. Вихрь мыслей не покидал его. По­рой он сам ощущал про себя, что как-то ужасно рассеян и думает совсем не о том, о чем надо, и дивился тому. Это сознание в болезненной слабости ума мгновениями становилось ему очень тяжело и даже обидно.

Это. это как же сзади корова? — спросил он вдруг сам бабенку.

Что-й-то вы, господин, точно не видывали, — рассмеялась баба.

В городе купили, — ввязался мужик, — своя скотина, поди ты, еще с весны передохла; мор. У нас кругом все попадали, все, половины не осталось, хошь взвой.

И он опять стегнул завязшую в колее лошаденку.

Да, это бывает у нас на Руси. и вообще мы, русские. ну да, бывает, — не докончил Степан Трофимович.

Вы коль учителем, то вам что же в Хатове? Али дальше куда?

Я. то есть я не то чтобы дальше куда. C'est-a-dire4, я к одному купцу.

Это прелестно (фр.).

Да, это именно так можно перевести (фр.).

Это еще лучше, у меня всего сорок рублей, но. (фр.)

То есть (фр.).

В Спасов, надо-ть быть?

Да, да, именно в Спасов. Это, впрочем, всё равно.

Вы коли в Спасов, да пешком, так в ваших сапожках недельку бы шли, — засмеялась бабенка.

Так, так, и это всё равно, mes amis[812], всё равно, — нетерпеливо оборвал Степан Трофимович.

«Ужасно любопытный народ; бабенка, впрочем, лучше его говорит, и я за­мечаю, что с девятнадцатого февраля у них слог несколько переменился, и. и какое дело, в Спасов я или не в Спасов? Впрочем, я им заплачу, так чего же они пристают».

Коли в Спасов, так на праходе, — не отставал мужик.

Это как есть так, — ввернула бабенка с одушевлением, — потому, коли на лошадях по берегу, — верст тридцать крюку будет.

Сорок будет.

К завтраму к двум часам как раз в Устьеве праход застанете[813], — скре­пила бабенка. Но Степан Трофимович упорно замолчал. Замолчали и вопро­шатели. Мужик подергивал лошаденку; баба изредка и коротко перекидыва­лась с ним замечаниями. Степан Трофимович задремал. Он ужасно удивился, когда баба, смеясь, растолкала его и он увидел себя в довольно большой дерев­не у подъезда одной избы в три окна.

Задремали, господин?

Что это? Где это я? Ах, ну! Ну. всё равно, — вздохнул Степан Трофи­мович и слез с телеги.

Он грустно осмотрелся; странным и ужасно чем-то чуждым показался ему деревенский вид.

А полтинник-то, я и забыл! — обратился он к мужику с каким-то не в меру торопливым жестом; он, видимо, уже боялся расстаться с ними.

В комнате рассчитаетесь, пожалуйте, — приглашал мужик.

Тут хорошо, — ободряла бабенка.

Степан Трофимович ступил на шаткое крылечко.

«Да как же это возможно», — прошептал он в глубоком и пугливом не­доумении, однако вошел в избу. «Elle Га voulu»[814], — вонзилось что-то в его сердце, и он опять вдруг забыл обо всем, даже о том, что вошел в избу.

Это была светлая, довольно чистая крестьянская изба в три окна и в две комнаты; и не то что постоялый двор, а так приезжая изба, в которой по ста­рой привычке останавливались знакомые проезжие. Степан Трофимович, не конфузясь, прошел в передний угол, забыл поздороваться, уселся и задумался. Между тем чрезвычайно приятное ощущение тепла после трехчасовой сыро­сти на дороге вдруг разлилось по его телу. Даже самый озноб, коротко и отры­висто забегавший по спине его, как это всегда бывает в лихорадке с особенно нервными людьми, при внезапном переходе с холода в тепло, стал ему вдруг как-то странно приятен. Он поднял голову, и сладостный запах горячих бли­нов, над которыми старалась у печки хозяйка, защекотал его обоняние. Улыба­ясь ребячьею улыбкой, он потянулся к хозяйке и вдруг залепетал:

Это что ж? Это блины? Mais. c'est charmant[815].

Не пожелаете ли, господин, — тотчас же и вежливо предложила хозяйка.

Пожелаю, именно пожелаю, и. я бы вас попросил еще чаю, — оживил­ся Степан Трофимович.

Самоварчик поставить? Это с большим нашим удовольствием.

На большой тарелке с крупными синими узорами явились блины — извест­ные крестьянские, тонкие, полупшеничные, облитые горячим свежим маслом, вкуснейшие блины. Степан Трофимович с наслаждением попробовал.

Как жирно и как это вкусно! И если бы только возможно un doigt d'eau de vie[816].

Уж не водочки ли, господин, пожелали?

Именно, именно, немножко, un tout petit rien[817].

На пять копеек, значит?

На пять — на пять — на пять — на пять, un tout petit rien, — с блажен­ною улыбочкой поддакивал Степан Трофимович.

Попросите простолюдина что-нибудь для вас сделать, и он вам, если может и хочет, услужит старательно и радушно; но попросите его сходить за водочкой — и обыкновенное спокойное радушие переходит вдруг в какую-то торопливую, радостную услужливость, почти в родственную о вас заботливость. Идущий за водкой, — хотя будете пить только вы, а не он, и он знает это заранее, — всё рав­но ощущает как бы некоторую часть вашего будущего удовлетворения. Не боль­ше как через три-четыре минуты (кабак был в двух шагах) очутилась пред Степа­ном Трофимовичем на столе косушка и большая зеленоватая рюмка[818].

И это всё мне! — удивился он чрезвычайно. — У меня всегда была вод­ка, но я никогда не знал, что так много на пять копеек.

Он налил рюмку, встал и с некоторою торжественностью перешел через комнату в другой угол, где поместилась его спутница на мешке, чернобровая бабенка, так надоедавшая ему дорогой расспросами. Бабенка законфузилась и стала было отнекиваться, но, высказав всё предписанное приличием, под ко­нец встала, выпила учтиво, в три хлебка, как пьют женщины, и, изобразив чрез­вычайное страдание в лице, отдала рюмку и поклонилась Степану Трофимо­вичу. Он с важностию отдал поклон и воротился за стол даже с гордым видом.

Всё это совершалось в нем по какому-то вдохновению: он и сам, еще за се­кунду, не знал, что пойдет потчевать бабенку.

«Я в совершенстве, в совершенстве умею обращаться с народом, и я это им всегда говорил», — самодовольно подумал он, наливая себе оставшееся вино из косушки; хотя вышло менее рюмки, но вино живительно согрело его и немного даже бросилось в голову.

«Je suis malade tout a fait, mais ce n'est pas trop mauvais d'etre malade»[819].

He пожелаете ли приобрести? — раздался подле него тихий женский голос.

Он поднял глаза и, к удивлению, увидел пред собою одну даму — une dame

et elle en avait l'air[820] — лет уже за тридцать, очень скромную на вид, одетую по-городскому, в темненькое платье и с большим серым платком на плечах. В лице ее было нечто очень приветливое, немедленно понравившееся Степа­ну Трофимовичу. Она только что сейчас воротилась в избу, в которой остава­лись ее вещи на лавке, подле самого того места, которое занял Степан Тро­фимович, — между прочим, портфель, на который, он помнил это, войдя, по­смотрел с любопытством, и не очень большой клеенчатый мешок. Из этого-то мешка она вынула две красиво переплетенные книжки с вытесненными кре­стами на переплетах и поднесла их к Степану Трофимовичу.

Eh. mais je crois que c'est l'Evangile[821]; с величайшим удовольствием. А, я теперь понимаю. Vous etes ce qu'on appelle[822] книгоноша; я читал неоднократ­но. Полтинник?

По тридцати пяти копеек, — ответила книгоноша.

С величайшим удовольствием. Je n'ai rien contre l'Evangile, et...[823] Я давно уже хотел перечитать.

У него мелькнуло в ту минуту, что он не читал Евангелия по крайней мере лет тридцать и только разве лет семь назад припомнил из него капельку лишь по Ренановой книге «Vie de Jesus»1. Так как у него мелочи не было, то он и вытащил свои четыре десятирублевые билета — всё, что у него было. Хозяйка взялась разменять, и тут только он заметил, всмотревшись, что в избу набра­лось довольно народу и что все давно уже наблюдают его и, кажется, о нем го­ворят. Толковали тоже и о городском пожаре, более всех хозяин телеги с коро­вой, так как он только что вернулся из города. Говорили про поджог, про шпи- гулинских.

«Ведь вот ничего он не говорил со мной про пожар, когда вез меня, а обо всем говорил», — подумалось что-то Степану Трофимовичу.

Батюшка, Степан Трофимович, вас ли я, сударь, вижу? Вот уж и не чаял совсем!.. Али не признали? — воскликнул один пожилой малый, с виду вроде старинного дворового, с бритою бородой и одетый в шинель с длинным от­кидным воротником.

Степан Трофимович испугался, услыхав свое имя.

Извините, — пробормотал он, — я вас не совсем припоминаю.

Запамятовали! Да ведь я Анисим, Анисим Иванов. Я у покойного гос­подина Гаганова на службе состоял и вас, сударь, сколько раз с Варварой Пет­ровной у покойницы Авдотьи Сергевны видывал. Я к вам от нее с книжками хаживал и конфеты вам петербургские от нее два раза приносил.

Ах, да, помню тебя, Анисим, — улыбнулся Степан Трофимович. — Ты здесь и живешь?

А подле Спасова-с, в В—м монастыре, в посаде у Марфы Сергевны, се­стрицы Авдотьи Сергевны, может, изволите помнить, ногу сломали, из коляски выскочили, на бал ехали. Теперь около монастыря проживают, а я при них-с; а теперь вот, изволите видеть, в губернию собрался, своих попроведать.

Ну да, ну да.

Вас увидав, обрадовался, милостивы до меня бывали-с, — восторженно улыбался Анисим. — Да куда ж вы, сударь, так это собрались, кажись, как бы одни-одинешеньки. Никогда, кажись, не выезжали одни-с?

Степан Трофимович пугливо посмотрел на него.

Уж не к нам ли в Спасов-с?

Да, я в Спасов. Il me semble que tout le monde va a Spassof...[824]

Да уж не к Федору ли Матвеевичу? То-то вам обрадуются. Ведь уж как в старину уважали вас; теперь даже вспоминают неоднократно.

Да, да, и к Федору Матвеевичу.

Надо быть-с, надо быть-с. То-то мужики здесь дивятся, словно, сударь, вас на большой дороге будто бы пешком повстречали. Глупый они народ-с.

Я. Я это. Я, знаешь, Анисим, я об заклад побился, как у англичан, что я дойду пешком, и я.

Пот пробивался у него на лбу и на висках.

Надо быть-с, надо быть-с. — вслушивался с безжалостным любопытст­вом Анисим. Но Степан Трофимович не мог дольше вынести. Он так сконфу­зился, что хотел было встать и уйти из избы. Но подали самовар, и в ту же ми­нуту воротилась выходившая куда-то книгоноша. С жестом спасающего себя человека обратился он к ней и предложил чаю. Анисим уступил и отошел.

Действительно, между мужиками поднималось недоумение:

«Что за человек? Нашли пешком на дороге, говорит, что учитель, одет как бы иностранец, а умом словно малый ребенок, отвечает несуразно, точно бы убежал от кого, и деньги имеет!» Начиналась было мысль возвестить по начальству — «так как при всем том в городе не совсем спокойно». Но Анисим всё это уладил в ту же минуту. Выйдя в сени, он сообщил всем, кто хотел слушать, что Степан Тро­фимович не то чтоб учитель, а «сами большие ученые и большими науками зани­маются, а сами здешние помещики были и живут уже двадцать два года у полной генеральши Ставрогиной[825], заместо самого главного человека в доме, а почет име­ют от всех по городу чрезвычайный. В клубе дворянском по серенькой и по радуж­ной в один вечер оставляли[826], а чином советник, всё равно что военный подпол­ковник, одним только чином ниже полного полковника будут[827]. А что деньги име­ют, так деньгам у них через полную генеральшу Ставрогину счету нет» и пр., и пр.

«Mais c'est une dame, et tres comme il faut»[828], — отдыхал от Анисимова напа­дения Степан Трофимович, с приятным любопытством наблюдая свою соседку книгоношу, пившую, впрочем, чай с блюдечка и вприкуску. «Се petit morceau de sucre ce n'est rien...[829] В ней есть нечто благородное и независимое и в то же вре­мя — тихое. Le comme il faut tout pur[830], но только несколько в другом роде».

Он скоро узнал от нее, что она Софья Матвеевна Улитина и проживает собственно в К., имеет там сестру вдовую, из мещан; сама также вдова, а муж ее, подпоручик за выслугу из фельдфебелей, был убит в Севастополе.

Но вы еще так молоды, vous n'avez pas trente ans[831].

Тридцать четыре-с, — улыбнулась Софья Матвеевна.

Как, вы и по-французски понимаете?

Немножко-с; я в благородном доме одном прожила после того четыре года и там от детей понаучилась.

Она рассказала, что, после мужа оставшись всего восемнадцати лет, нахо­дилась некоторое время в Севастополе «в сестрах»[832], а потом жила по разным местам-с, а теперь вот ходит и Евангелие продает.

Mais mon Dieu[833], это не с вами ли у нас была в городе одна странная, очень даже странная история?

Она покраснела; оказалось, что с нею.

Ces vauriens, ces malheureux!..[834] — начал было он задрожавшим от него­дования голосом; болезненное и ненавистное воспоминание отозвалось в его сердце мучительно. На минуту он как бы забылся.

«Ба, да она опять ушла, — спохватился он, заметив, что ее уже опять нет подле. — Она часто выходит и чем-то занята; я замечаю, что даже встревоже­на. Bah, je deviens egoiste...[835]».

Он поднял глаза и опять увидал Анисима, но на этот раз уже в самой угро­жающей обстановке. Вся изба была полна мужиками, и всех их притащил с со­бой, очевидно, Анисим. Тут был и хозяин избы, и мужик с коровой, какие-то еще два мужика (оказались извозчики), какой-то еще маленький полупьяный человек, одетый по-мужицки, а между тем бритый, похожий на пропившегося мещанина и более всех говоривший. И все-то они толковали о нем, о Степане Трофимовиче. Мужик с коровой стоял на своем, уверяя, что по берегу верст сорок крюку будет и что непременно надобно на праходе. Полупьяный меща­нин и хозяин с жаром возражали:

Потому, если, братец ты мой, их высокоблагородию, конечно, на прахо­де через озеро ближе будет; это как есть; да праход-то, по-теперешнему, пожа­луй, и не подойдет.

Доходит, доходит, еще неделю будет ходить, — более всех горячился Анисим.

Так-то оно так! да неаккуратно приходит, потому время позднее, иной раз в Устьеве по три дня поджидают.

Завтра будет, завтра к двум часам аккуратно придет. В Спасов еще до ве­чера аккуратно, сударь, прибудете, — лез из себя Анисим.

«Mais quest ce qu'il a cet homme»[836], — трепетал Степан Трофимович, со страхом ожидая своей участи.

Выступили вперед и извозчики, стали рядиться; брали до Устьева три ру­бля. Остальные кричали, что не обидно будет, что это как есть цена и что отсе- лева до Устьева всё лето за эту цену возили.

Но. здесь тоже хорошо. И я не хочу, — прошамкал было Степан Тро­фимович.

Хорошо, сударь, это вы справедливо, в Спасове у нас теперь куды хоро­шо, и Федор Матвеевич так вами будут обрадованы.

Mon Dieu, mes amis[837], всё это так для меня неожиданно.

Наконец-то воротилась Софья Матвеевна. Но она села на лавку такая уби­тая и печальная.

Не быть мне в Спасове! — проговорила она хозяйке.

Как, так и вы в Спасов? — встрепенулся Степан Трофимович.

Оказалось, что одна помещица, Надежда Егоровна Светлицына, велела ей

еще вчера поджидать себя в Хатове и обещалась довезти до Спасова, да вот и не приехала.

Что я буду теперь делать? — повторяла Софья Матвеевна.

Mais, ma chere et nouvelle amie[838], ведь и я вас тоже могу довезти, как и по­мещица, в это, как его, в эту деревню, куда я нанял, а завтра, — ну, а завтра мы вместе в Спасов.

Да разве вы тоже в Спасов?

Mais que faire, et je suis enchante![839] Я вас с чрезвычайною радостью до­везу; вон они хотят, я уже нанял. Я кого же из вас нанял? — ужасно захотел вдруг в Спасов Степан Трофимович.

Через четверть часа уже усаживались в крытую бричку: он очень оживлен­ный и совершенно довольный; она с своим мешком и с благодарною улыбкой подле него. Подсаживал Анисим.

Доброго пути, сударь, — хлопотал он изо всех сил около брички, — вот уж как были вами обрадованы!

Прощай, прощай, друг мой, прощай.

Федора Матвеича, сударь, увидите.

Да, мой друг, да. Федора Петровича. только прощай.

II

Видите, друг мой, вы позволите мне называть себя вашим другом, n'est-ce pas?[840] — торопливо начал Степан Трофимович, только что тронулась бричка. — Видите, я. J'aime le peuple, c'est indispensable, mais il me semble que je ne l'avais jamais vu de pres. Stasie. cela va sans dire quelle est aussi du peuple. mais le vrai peuple[841], то есть настоящий, который на большой дороге, мне кажется, ему только и дела, куда я, собственно, еду. Но оставим обиды. Я немного как будто заговариваюсь, но это, кажется, от торопливости.

Кажется, вы нездоровы-с, — зорко, но почтительно присматривалась к нему Софья Матвеевна.

Нет, нет, стоит только закутаться, и вообще свежий какой-то ветер, даже уж очень свежий, но мы забудем это. Я, главное, не то бы хотел сказать. Chere et incomparable amie[842], мне кажется, что я почти счастлив, и виною того — вы. Мне счастье невыгодно, потому что я немедленно лезу прощать всех врагов моих.

Что ж, ведь это очень хорошо-с.

Не всегда, chere innocente. L'Evangile. Voyez-vous, desormais nous le precherons ensemble1, и я буду с охотой продавать ваши красивые книжки. Да, я чувствую, что это, пожалуй, идея, quelque chose de tres nouveau dans ce genre2. Народ религиозен, c'est admis3, но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его. В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной кни­ги, к которой я, разумеется, готов отнестись с чрезвычайным уважением. Я буду полезен и на большой дороге. Я всегда был полезен, я всегда говорил им это et a cette chere ingrate...4 О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда. Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..

Вот это, кажется, вы очень хорошо изволили сказать-с.

Да, да. Я чувствую, что я очень хорошо говорю. Я буду говорить им очень хорошо, но, но что же я хотел было главного сказать? Я всё сбиваюсь и не по­мню. Позволите ли вы мне не расставаться с вами? Я чувствую, что ваш взгляд и. я удивляюсь даже вашей манере: вы простодушны, вы говорите слово-ерс5 и опрокидываете чашку на блюдечко. с этим безобразным кусочком; но в вас есть нечто прелестное, и я вижу по вашим чертам. О, не краснейте и не бойтесь меня как мужчину. Chere et incomparable, pour moi une femme c'est tout6. Я не могу не жить подле женщины, но только подле. Я ужасно, ужасно сбился. Я никак не могу вспомнить, что я хотел сказать. О, блажен тот, кому Бог посылает всегда женщину, и. и я думаю даже, что я в некотором восторге. И на большой доро­ге есть высшая мысль! вот — вот что я хотел сказать — про мысль, вот теперь и вспомнил, а то я всё не попадал. И зачем они повезли нас дальше? Там было тоже хорошо, а тут — cela devient trop froid. A propos, j'ai en tout quarante roubles et voila cet argent7, возьмите, возьмите, я не умею, я потеряю и у меня возьмут, и. Мне кажется, что мне хочется спать; у меня что-то в голове вертится. Так вертит­ся, вертится, вертится. О, как вы добры, чем это вы меня накрываете?

У вас, верно, совершенная лихорадка-с, и я вас одеялом моим накрыла, а только про деньги-с я бы.

Дорогая простушка. Евангелие... Видите ли, отныне мы его будем проповедовать вме­сте (фр.).

Нечто совершенно новое в этом роде (фр.).

Это установлено (фр.).

И этой дорогой неблагодарной. (фр.).

Слово-ерс (словоерс, словоер, словоерик) — частица -с (в орфографии XIX в. -съ), прибав­лявшаяся к концу слова в определенных социо-культурных ситуациях. Исходно — сокращение от слова «сударь». Выражала почтение к собеседнику, более высокому по социальному поло­жению, а также служила знаком самоуничижения, подобострастия. Могла выражать и иронию.

Дорогая и несравненная, для меня женщина — это всё (фр.).

Становится слишком холодно. Между прочим, у меня всего сорок рублей, и вот эти день­ги (фр.).

О, ради Бога, n'en parlons plus, parce que cela me fait mal[843], о, как вы добры!

Он как-то быстро прервал говорить и чрезвычайно скоро заснул лихора­дочным, знобящим сном. Проселок, по которому ехали эти семнадцать верст, был не из гладких, и экипаж жестоко подталкивало. Степан Трофимович ча­сто просыпался, быстро поднимался с маленькой подушки, которую просу­нула ему под голову Софья Матвеевна, схватывал ее за руку и осведомлялся: «Вы здесь?» — точно опасался, чтоб она не ушла от него. Он уверял ее тоже, что видит во сне какую-то раскрытую челюсть с зубами и что ему это очень противно. Софья Матвеевна была в большом за него беспокойстве.

Извозчики подвезли их прямо к большой избе в четыре окна и с жилы­ми пристройками на дворе. Проснувшийся Степан Трофимович поспешил войти и прямо прошел во вторую, самую просторную и лучшую комнату дома. Заспанное лицо его приняло самое хлопотливое выражение. Он тотчас же объяснил хозяйке, высокой и плотной бабе, лет сорока, очень черноволосой и чуть не с усами, что требует для себя всю комнату «и чтобы комнату затворить и никого более сюда не впускать, parce que nous avons a parler[844]».

Oui, j'ai beaucoup a vous dire, chere amie[845]. Я вам заплачу, заплачу! — за­махал он хозяйке.

Он хоть и торопился, но как-то туго шевелил языком. Хозяйка выслушала неприветливо, но промолчала в знак согласия, в котором, впрочем, предчув­ствовалось как бы нечто угрожающее. Он ничего этого не приметил и тороп­ливо (он ужасно торопился) потребовал, чтоб она ушла и подала сейчас же как можно скорее обедать, «ни мало не медля».

Тут баба с усами не вытерпела.

Здесь вам не постоялый двор, господин, мы обеда для проезжих не со­держим. Раков сварить аль самовар поставить, а больше нет у нас ничего. Рыба свежая завтра лишь будет.

Но Степан Трофимович замахал руками, с гневным нетерпением повторяя: «Заплачу, только скорее, скорее». Порешили на ухе и на жареной курице; хо­зяйка объявила, что во всей деревне нельзя достать курицу; впрочем, согласилась пойти поискать, но с таким видом, как будто делала необычайное одолжение.

Только что она вышла, Степан Трофимович мигом уселся на диване и по­садил подле себя Софью Матвеевну. В комнате были и диван и кресла, но ужасного вида. Вообще вся комната, довольно обширная (с отделением за пе­регородкой, где стояла кровать), с желтыми, старыми, порвавшимися обоями, с мифологическими ужасными литографиями на стенах, с длинным рядом икон и медных складней в переднем углу, с своею странною сборною мебелью, представляла собою неприглядную смесь чего-то городского и искони кресть­янского. Но он даже не взглянул на всё это, даже не поглядел в окошко на ог­ромное озеро, начинавшееся в десяти саженях от избы.

Наконец мы отдельно, и мы никого не пустим! Я хочу вам всё, всё рас­сказать с самого начала.

Софья Матвеевна с сильным даже беспокойством остановила его:

Вам известно ли, Степан Трофимович.

Comment, vous savez deja mon nom?[846] — улыбнулся он радостно.

Я давеча от Анисима Ивановича слышала, как вы с ним разговаривали. А я вот в чем осмелюсь вам с своей стороны.

И она быстро зашептала ему, оглядываясь на запертую дверь, чтобы кто не подслушал, — что здесь, в этой деревне, беда-с. Что все здешние мужики хотя и рыболовы, а что тем собственно и промышляют, что каждым летом с посто­яльцев берут плату, какую только им вздумается. Деревня эта не проезжая, а глухая, и что потому только и приезжают сюда, что здесь пароход останавлива­ется, и что когда пароход не приходит, потому чуть-чуть непогода, так он ни за что не придет, — то наберется народу за несколько дней, и уж тут все избы по деревне заняты, а хозяева только того и ждут; потому за каждый предмет в три цены берут, и хозяин здешний гордый и надменный, потому что уж очень по здешнему месту богат; у него невод один тысячу рублей стоит.

Степан Трофимович глядел в чрезвычайно одушевившееся лицо Софьи Матвеевны чуть не с укором и несколько раз делал жест, чтоб остановить ее. Но она стала на своем и досказала: по ее словам, она уже была здесь летом с одною «очень благородною госпожой-с» из города и тоже заночевали, пока пароход не приходил, целых даже два дня-с, и что такого горя натерпелись, что вспом­нить страшно. «Вот вы, Степан Трофимович, изволили спросить эту комнату для одного себя-с. Я только потому, чтобы предупредить-с. Там, в той ком­нате, уже есть приезжие, один пожилой человек и один молодой человек, да ка­кая-то госпожа с детьми, а к завтраму полная изба наберется до двух часов, по­тому что пароход, так как два дня не приходил, так уж наверно завтра придет. Так за особую комнату и за то, что вы вот спросили у них обедать-с, и за обиду всем проезжим они столько с вас потребуют, что и в столицах не слыхано-с.»

Но он страдал, страдал истинно:

Assez, mon enfant[847], я вас умоляю; nous avons notre argent, et apres — et apres le bon Dieu[848]. И я даже удивляюсь, что вы, с возвышенностию ваших по­нятий. Assez, assez, vous me tourmentez[849], — произнес он истерически, — пред нами вся наша будущность, а вы. вы меня пугаете за будущее.

Он тотчас же стал излагать всю историю, до того торопясь, что сначала даже и понять было трудно. Продолжалась она очень долго. Подавали уху, по­давали курицу, подали, наконец, самовар, а он всё говорил. Несколько стран­но и болезненно у него выходило, да ведь и был же он болен. Это было внезап­ное напряжение умственных сил, которое, конечно, — и это с тоской предви­дела Софья Матвеевна во всё время его рассказа, — должно было отозваться тотчас же потом чрезвычайным упадком сил в его уже расстроенном организ­ме. Начал он чуть не с детства, когда «с свежею грудью бежал по полям»; че­рез час только добрался до своих двух женитьб и берлинской жизни. Я, впро­чем, не посмею смеяться. Тут было для него действительно нечто высшее и, говоря новейшим языком, почти борьба за существование. Он видел пред со­бою ту, которую он уже предызбрал себе в будущий путь, и спешил, так ска­зать, посвятить ее. Его гениальность не должна была более оставаться для нее тайною. Может быть, он сильно насчет Софьи Матвеевны преувеличивал, но он уже избрал ее. Он не мог быть без женщины. Он сам по лицу ее ясно видел, что она совсем почти его не понимает, и даже самого капитального.

«Се n'est rien, nous attendrons[850], а пока она может понять предчувствием.»

— Друг мой, мне всего только и надо одно ваше сердце! — восклицал он ей, прерывая рассказ, — и вот этот теперешний милый, обаятельный взгляд, каким вы на меня смотрите. О, не краснейте! Я уже вам сказал.

Особенно много было туманного для бедной попавшейся Софьи Матвеев­ны, когда история перешла чуть не в целую диссертацию о том, как никто и ни­когда не мог понять Степана Трофимовича и как «гибнут у нас в России та­ланты». Уж очень было «такое всё умное-с», передавала она потом с унынием. Она слушала с видимым страданием, немного вытаращив глаза. Когда же Сте­пан Трофимович бросился в юмор и в остроумнейшие колкости насчет наших «передовых и господствующих», то она с горя попробовала даже раза два ус­мехнуться в ответ на его смех, но вышло у ней хуже слез, так что Степан Трофи­мович даже, наконец, сам сконфузился и тем с большим азартом и злобой уда­рил на нигилистов и «новых людей»[851]. Тут уж он ее просто испугал, и отдохнула она лишь несколько, самым обманчивым, впрочем, отдыхом, когда собственно начался роман. Женщина всегда женщина, будь хоть монахиня. Она улыбалась, качала головой и тут же очень краснела и потупляла глаза, тем приводя Степа­на Трофимовича в совершенное восхищение и вдохновение, так что он даже много и прилгнул. Варвара Петровна вышла у него прелестнейшею брюнеткой («восхищавшею Петербург и весьма многие столицы Европы»), а муж ее умер, «сраженный в Севастополе пулей», единственно лишь потому, что чувствовал себя недостойным любви ее и уступая сопернику, то есть всё тому же Степану Трофимовичу. «Не смущайтесь, моя тихая, моя христианка! — воскликнул он Софье Матвеевне, почти сам веря всему тому, что рассказывал. — Это было не­что высшее, нечто до того тонкое, что мы оба ни разу даже и не объяснились во всю нашу жизнь». Причиною такого положения вещей являлась в дальней­шем рассказе уже блондинка (если не Дарья Павловна, то я уж и не знаю, кого тут подразумевал Степан Трофимович). Эта блондинка была всем обязана брю­нетке и в качестве дальней родственницы выросла в ее доме. Брюнетка, заметив наконец любовь блондинки к Степану Трофимовичу, заключилась сама в себя. Блондинка, с своей стороны, заметив любовь брюнетки к Степану Трофимови­чу, тоже заключилась сама в себя. И все трое, изнемогая от взаимного великоду­шия, промолчали таким образом двадцать лет, заключившись сами в себя. «О, что это была за страсть, что это была за страсть! — восклицал он, всхлипывая в самом искреннем восторге. — Я видел полный расцвет красоты ее (брюнет­ки), видел „с нарывом в сердце" ежедневно, как она проходила мимо меня, как бы стыдясь красоты своей». (Раз он сказал: «стыдясь своей полноты».) На­конец он убежал, бросив весь этот горячечный двадцатилетний сон. — «Vingt ans!»1 И вот теперь на большой дороге. Затем, в каком-то воспалительном со­стоянии мозга, принялся он объяснять Софье Матвеевне, что должна означать сегодняшняя «столь нечаянная и столь роковая встреча их на веки веков». Со­фья Матвеевна в ужасном смущении встала наконец с дивана; он даже сделал попытку опуститься пред нею на колени, так что она заплакала. Сумерки сгуща­лись; оба пробыли в запертой комнате уже несколько часов.

Нет, уж лучше вы меня отпустите в ту комнату-с, — лепетала она, — а то, пожалуй, ведь что люди подумают-с.

Она вырвалась наконец; он ее отпустил, дав ей слово сейчас же лечь спать. Прощаясь, пожаловался, что у него очень болит голова. Софья Матвеевна, еще как входила, оставила свой сак и вещи в первой комнате, намереваясь но­чевать с хозяевами; но ей не удалось отдохнуть.

В ночи со Степаном Трофимовичем приключился столь известный мне и всем друзьям его припадок холерины — обыкновенный исход всех нерв­ных напряжений и нравственных его потрясений. Бедная Софья Матвеевна не спала всю ночь. Так как ей, ухаживая за больным, приходилось довольно часто входить и выходить из избы через хозяйскую комнату, то спавшие тут проезжие и хозяйка ворчали и даже начали под конец браниться, когда она вздумала под утро поставить самовар. Степан Трофимович всё время припад­ка был в полузабытьи; иногда как бы мерещилось ему, что ставят самовар, что его чем-то поят (малиной), греют ему чем-то живот, грудь. Но он чувствовал почти каждую минуту, что она была тут подле него; что это она приходила и уходила, снимала его с кровати и опять укладывала на нее. Часам к трем попо­луночи ему стало легче; он привстал, спустил ноги с постели и, не думая ни о чем, свалился пред нею на пол. Это было уже не давешнее коленопреклоне­ние; он просто упал ей в ноги и целовал полы ее платья.

Полноте-с, я совсем не стою-с, — лепетала она, стараясь поднять его на кровать.

Спасительница моя, — благоговейно сложил он пред нею руки. — Vous etes noble comme une marquise![852] Я — я негодяй! О, я всю жизнь был бесчестен.

Успокойтесь, — упрашивала Софья Матвеевна.

Я вам давеча всё налгал, — для славы, для роскоши, из праздности, — всё, всё до последнего слова, о негодяй, негодяй!

Холерина перешла, таким образом, в другой припадок, истерического само­осуждения. Я уже упоминал об этих припадках, говоря о письмах его к Варваре Петровне. Он вспомнил вдруг о Lise, о вчерашней встрече утром: «Это было так ужасно и — тут, наверно, было несчастье, а я не спросил, не узнал! Я думал только о себе! О, что с нею, не знаете ли вы, что с нею?» — умолял он Софью Матвеевну.

Потом он клялся, что «не изменит»», что он к ней воротится (то есть к Варваре Петровне). «Мы будем подходить к ее крыльцу (то есть всё с Софьей Матвеевной) каждый день, когда она садится в карету для утренней прогулки, и будем тихонько смотреть. О, я хочу, чтоб она ударила меня в другую щеку; с наслаждением хочу! Я подставлю ей мою другую щеку comme dans votre livre![853]

Я теперь, теперь только понял, что значит подставить другую. „ланиту"[854]. Я никогда не понимал прежде!»

Для Софьи Матвеевны наступили два страшные дня ее жизни; она и те­перь припоминает о них с содроганием. Степан Трофимович заболел так серь­езно, что он не мог отправиться на пароходе, который на этот раз явился ак­куратно в два часа пополудни; она же не в силах была оставить его одного и тоже не поехала в Спасов. По ее рассказу, он очень даже обрадовался, что па­роход ушел.

Ну и славно, ну и прекрасно, — пробормотал он с постели, — а то я всё боялся, что мы уедем. Здесь так хорошо, здесь лучше всего. Вы меня не оста­вите? О, вы меня не оставили!

«Здесь», однако, было вовсе не так хорошо. Он ничего не хотел знать из ее затруднений; голова его была полна одними фантазиями. Свою же болезнь он считал чем-то мимолетным, пустяками, и не думал о ней вовсе, а думал только о том, как они пойдут и станут продавать «эти книжки». Он просил ее почи­тать ему Евангелие.

Я давно уже не читал. в оригинале. А то кто-нибудь спросит, и я оши­бусь; надо тоже все-таки приготовиться.

Она уселась подле него и развернула книжку.

Вы прекрасно читаете, — прервал он ее с первой же строки. — Я вижу, вижу, что я не ошибся! — прибавил он неясно, но восторженно. И вообще он был в беспрерывном восторженном состоянии. Она прочитала нагорную проповедь[855].

Assez, assez, mon enfant[856], довольно. Неужто вы думаете, что этого не довольно!

И он в бессилии закрыл глаза. Он был очень слаб, но еще не терял созна­ния. Софья Матвеевна поднялась было, полагая, что он хочет заснуть. Но он остановил:

Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я нико­гда не говорил для истины, а только для себя, я это и прежде знал, но теперь только вижу. О, где те друзья, которых я оскорблял моею дружбой всю мою жизнь? И все, и все! Savez-vous[857], я, может, лгу и теперь; наверно лгу и теперь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего труднее в жизни жить и не лгать. и. и собственной лжи не верить, да, да, вот это именно! Но подожди­те, это всё потом. Мы вместе, вместе! — прибавил он с энтузиазмом.

Степан Трофимович, — робко попросила Софья Матвеевна, — не по­слать ли в «губернию» за доктором?

Он ужасно был поражен.

Зачем? Est-ce que je suis si malade? Mais rien de serieux[858]. И зачем нам по­сторонние люди? Еще узнают и — что тогда будет? Нет, нет, никто из посто­ронних, мы вместе, вместе!

Знаете, — сказал он помолчав, — прочтите мне еще что-нибудь, так, на выбор, что-нибудь, куда глаз попадет.

Софья Матвеевна развернула и стала читать.

Где развернется, где развернется нечаянно, — повторил он.

«И Ангелу Лаодикийской церкви напиши.»

Это что? что? Это откуда?

Это из Апокалипсиса.

О, je m'en souviens, oui, l'Apocalypse. Lisez, lisez[859], я загадал по книге о на­шей будущности, я хочу знать, что вышло; читайте с Ангела, с Ангела.

«И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свиде­тель верный и истинный, начало создания Божия. Знаю твои дела; ты ни хо­лоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг»[860].

Это. и это в вашей книге! — воскликнул он, сверкая глазами и при­поднимаясь с изголовья. — Я никогда не знал этого великого места! Слыши­те: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого. О, я докажу. Только не оставляйте, не оставляйте меня одного! Мы докажем, мы докажем!

Да не оставлю же я вас, Степан Трофимович, никогда не оставлю-с! — схватила она его руки и сжала в своих, поднося их к сердцу, со слезами на гла­зах смотря на него. («Жалко уж очень мне их стало в ту минуту», — переда­вала она.) Губы его задергались как бы судорожно.

Однако, Степан Трофимович, как же нам все-таки быть-с? Не дать ли знать кому из ваших знакомых али, может, родных?

Но тут уж он до того испугался, что она и не рада была, что еще раз помя­нула. Трепеща и дрожа умолял он не звать никого, не предпринимать ничего; брал с нее слово, уговаривал: «Никого, никого! Мы одни, только одни, nous partirons ensemble»[861].

Очень худо было и то, что хозяева тоже стали беспокоиться, ворчали и при­ставали к Софье Матвеевне. Она им уплатила и постаралась показать деньги; это смягчило на время; но хозяин потребовал «вид» Степана Трофимовича[862]. Больной с высокомерною улыбкой указал на свой маленький сак; в нем Софья Матвеевна отыскала его указ об отставке или что-то в этом роде, по которому он всю жизнь проживал. Хозяин не унялся и говорил, что «надо их куда ни на есть принять, потому у нас не больница, а помрет, так еще, пожалуй, что вый­дет; натерпимся». Софья Матвеевна заговорила было и с ним о докторе, но выходило, что если послать в «губернию», то до того могло дорого обойтись, что, уж конечно, надо было оставить о докторе всякую мысль. Она с тоской воротилась к своему больному. Степан Трофимович слабел всё более и более.

Теперь прочитайте мне еще одно место. о свиньях, — произнес он вдруг.

Чего-с? — испугалась ужасно Софья Матвеевна.

О свиньях. это тут же. ces cochons.[863] я помню, бесы вошли в свиней и все потонули. Прочтите мне это непременно; я вам после скажу, для чего. Я припомнить хочу буквально. Мне надо буквально.

Софья Матвеевна знала Евангелие хорошо и тотчас отыскала от Луки то самое место, которое я и выставил эпиграфом к моей хронике. Приведу его здесь опять[864]:

«Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, что­бы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И выш­ли видеть происшедшее и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которо­го вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужасну­лись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся».

— Друг мой, — произнес Степан Трофимович в большом волнении, — savez-vous, это чудесное и. необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения.[865] dans ce livre.[866] так что я это место еще с детства упомнил. Те­перь же мне пришла одна мысль; une comparaison[867]. Мне ужасно много приходит теперь мыслей: видите, это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в на­шей России, за века, за века! Oui, cette Russie, que j'aimais toujours[868]. Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и вый­дут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхно­сти. и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже, может быть! Это мы, мы и те, и Петруша. et les autres avec lui[869], и я, может быть, первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых». и будут все глядеть с изумлением.[870] Милая, vous comprendrez apres[871], а теперь это очень волнует меня. Vous comprendrez apres. Nous comprendrons ensemble[872].

С ним сделался бред, и он наконец потерял сознание. Так продолжалось и весь следующий день. Софья Матвеевна сидела подле него и плакала, не спа­ла почти совсем уже третью ночь и избегала показываться на глаза хозяевам, которые, она предчувствовала, что-то уже начинали предпринимать. Избавле­ние последовало лишь на третий день. Наутро Степан Трофимович очнулся, узнал ее и протянул ей руку. Она перекрестилась с надеждою. Ему хотелось по­смотреть в окно: «Tiens, un lac[873], — проговорил он, — ах, Боже мой, я еще и не видал его.» В эту минуту у подъезда избы прогремел чей-то экипаж и в доме поднялась чрезвычайная суматоха.

III

То была сама Варвара Петровна, прибывшая в четырехместной карете, чет­верней, с двумя лакеями и с Дарьей Павловной. Чудо совершилось просто: уми­равший от любопытства Анисим, прибыв в город, зашел-таки на другой день в дом Варвары Петровны и разболтал прислуге, что встретил Степана Трофимо­вича одного в деревне, что видели его мужики на большой дороге одного, пеш­ком, а что отправился он в Спасов, на Устьево, уже вдвоем с Софьей Матвеев­ной. Так как Варвара Петровна, с своей стороны, уже страшно тревожилась и разыскивала, как могла, своего беглого друга, то об Анисиме ей тотчас же доло­жили. Выслушав его и, главное, о подробностях отъезда в Устьево вместе с ка­кою-то Софьей Матвеевной в одной бричке, она мигом собралась и по горяче­му следу прикатила сама в Устьево. О болезни его она еще не имела понятия.

Раздался суровый и повелительный ее голос; даже хозяева струсили. Она оста­новилась лишь осведомиться и расспросить, уверенная, что Степан Трофимович давно уже в Спасове; узнав же, что он тут и болен, в волнении вступила в избу.

— Ну, где тут он? А, это ты! — крикнула она, увидав Софью Матвеевну, как раз в ту самую минуту показавшуюся на пороге из второй комнаты. — Я по тво­ему бесстыжему лицу догадалась, что это ты. Прочь, негодяйка! Чтобы сейчас духа ее не было в доме! Выгнать ее, не то, мать моя, я тебя в острог навек упрячу. Стеречь ее пока в другом доме. Она уже в городе сидела раз в остроге, еще по­сидит. И прошу тебя, хозяин, не сметь никого впускать, пока я тут. Я генераль­ша Ставрогина и занимаю весь дом. А ты, голубушка, мне во всем дашь отчет.

Знакомые звуки потрясли Степана Трофимовича. Он затрепетал. Но она уже вступила за перегородку. Сверкая глазами, подтолкнула она ногой стул и, откинувшись на спинку, прокричала Даше:

Выйди пока вон, побудь у хозяев. Что за любопытство? Да двери-то по­крепче затвори за собой.

Несколько времени она молча и каким-то хищным взглядом всматрива­лась в испуганное его лицо.

Ну, как поживаете, Степан Трофимович? Каково погуляли? — вырва­лось вдруг у нее с яростною иронией.

Chere, — залепетал, не помня себя, Степан Трофимович, — я узнал рус­скую действительную жизнь. Et je precherai l'Evangile...[874]

О бесстыдный, неблагородный человек! — возопила она вдруг, сплес­нув руками. — Мало вам было осрамить меня, вы связались. О старый, бес­стыжий развратник!

Chere.

У него пресекся голос, и он ничего не мог вымолвить, а только смотрел, вытаращив глаза от ужаса.

Кто она такая?

C'est un ange. C'etait plus qu'un ange pour moi[875], она всю ночь. О, не кричите, не пугайте ее, chere, chere.

Варвара Петровна вдруг, гремя, вскочила со стула; раздался ее испуганный крик: «Воды, воды!» Он хоть и очнулся, но она всё еще дрожала от страху и, бледная, смотрела на исказившееся его лицо: тут только в первый раз догада­лась она о размерах его болезни.

Дарья, — зашептала она вдруг Дарье Павловне, — немедленно за док­тором, за Зальцфишем; пусть едет сейчас Егорыч; пусть наймет здесь лошадей, а из города возьмет другую карету. Чтобы к ночи быть тут.

Даша бросилась исполнять приказание. Степан Трофимович смотрел всё тем же вытаращенным, испуганным взглядом; побелевшие губы его дрожали.

Подожди, Степан Трофимович, подожди, голубчик! — уговаривала она его как ребенка, — ну подожди же, подожди, вот Дарья воротится и. Ах, Боже мой, хозяйка, хозяйка, да приди хоть ты, матушка!

В нетерпении она побежала сама к хозяйке.

Сейчас, сию минуту эту опять назад. Воротить ее, воротить!

К счастию, Софья Матвеевна не успела еще выбраться из дому и только выходила из ворот с своим мешком и узелком. Ее вернули. Она так была испу­гана, что даже ноги и руки ее тряслись. Варвара Петровна схватила ее за руку, как коршун цыпленка, и стремительно потащила к Степану Трофимовичу.

Ну, вот она вам. Не съела же я ее. Вы думали, что я ее так и съела.

Степан Трофимович схватил Варвару Петровну за руку, поднес ее к своим

глазам и залился слезами, навзрыд, болезненно, припадочно.

Ну успокойся, успокойся, ну голубчик мой, ну батюшка! Ах, Боже мой, да ус-по-кой-тесь же! — крикнула она неистово. — О мучитель, мучитель, веч­ный мучитель мой!

Милая, — пролепетал наконец Степан Трофимович, обращаясь к Со­фье Матвеевне, — побудьте, милая, там, я что-то хочу здесь сказать.

Софья Матвеевна тотчас же поспешила выйти.

Cherie, cherie.[876] — задыхался он.

Подождите говорить, Степан Трофимович, подождите немного, пока отдохнете. Вот вода. Да по-дож-ди-те же!

Она села опять на стул. Степан Трофимович крепко держал ее за руку. Долго она не позволяла ему говорить. Он поднес руку ее к губам и стал цело­вать. Она стиснула зубы, смотря куда-то в угол.

Je vous aimais![877] — вырвалось у него наконец. Никогда не слыхала она от него такого слова, так выговоренного.

Гм, — промычала она в ответ.

Je vous aimais toute ma vie. vingt ans![878]

Она всё молчала — минуты две, три.

А как к Даше готовился, духами опрыскался. — проговорила она вдруг страшным шепотом. Степан Трофимович так и обомлел.

Новый галстук надел.

Опять молчание минуты на две.

Сигарку помните?

Друг мой, — прошамкал было он в ужасе.

Сигарку, вечером, у окна. месяц светил. после беседки. в Сквореш- никах? Помнишь ли, помнишь ли, — вскочила она с места, схватив за оба угла его подушку и потрясая ее вместе с его головой. — Помнишь ли, пустой, пу­стой, бесславный, малодушный, вечно, вечно пустой человек! — шипела она своим яростным шепотом, удерживаясь от крику. Наконец бросила его и упа­ла на стул, закрыв руками лицо. — Довольно! — отрезала она, выпрямив­шись. — Двадцать лет прошло, не воротишь; дура и я.

Je vous aimais, — сложил он опять руки.

Да что ты мне всё aimais да aimais! Довольно! — вскочила она опять. — И если вы теперь сейчас не заснете, то я. Вам нужен покой; спать, сейчас спать, закройте глаза. Ах, Боже мой, он, может быть, завтракать хочет! Что вы едите? Что он ест? Ах, Боже мой, где та? Где она?

Началась было суматоха. Но Степан Трофимович слабым голосом пролепе­тал, что он действительно бы заснул une heure1, а там — un bouillon, un the. enfin, il est si heureux2. Он лег и действительно как будто заснул (вероятно, притворил­ся). Варвара Петровна подождала и на цыпочках вышла из-за перегородки.

Она уселась в хозяйской комнате, хозяев выгнала и приказала Даше приве­сти к себе ту. Начался серьезный допрос.

Расскажи теперь, матушка, все подробности; садись подле, так. Ну?

Я Степана Трофимовича встретила.

Стой, молчи. Предупреждаю тебя, что если ты что соврешь или утаишь, то я из-под земли тебя выкопаю. Ну?

Я со Степаном Трофимовичем. как только я пришла в Хатово-с. — почти задыхалась Софья Матвеевна.

Стой, молчи, подожди; чего забарабанила? Во-первых, сама ты что за птица?

Та рассказала ей кое-как, впрочем в самых коротких словах, о себе, начи­ная с Севастополя. Варвара Петровна выслушала молча, выпрямившись на стуле, строго и упорно смотря прямо в глаза рассказчице.

Чего ты такая запуганная? Чего ты в землю смотришь? Я люблю таких, которые смотрят прямо и со мною спорят. Продолжай.

Она досказала о встрече, о книжках, о том, как Степан Трофимович пот­чевал бабу водкой.

Так, так, не забывай ни малейшей подробности, — ободрила Варвара Петровна. Наконец о том, как поехали и как Степан Трофимович всё говорил, «уже совсем больные-с», а здесь всю жизнь, с самого первоначалу, несколько даже часов рассказывали.

Расскажи про жизнь.

Софья Матвеевна вдруг запнулась и совсем стала в тупик.

Ничего я тут не умею сказать-с, — промолвила она чуть не плача, — да и не поняла я почти ничего-с.

Часок (фр.).

Бульону, чаю... наконец, он так счастлив (фр.).

Врешь, — не могла совсем ничего не понять.

Про одну черноволосую знатную даму долго рассказывали-с, — покрас­нела ужасно Софья Матвеевна, заметив, впрочем, белокурые волосы Варвары Петровны и совершенное несходство ее с «брюнеткой».

Черноволосую? Что же именно? Ну говори!

О том, как эта знатная дама уж очень были в них влюблены-с, во всю жизнь, двадцать целых лет; но всё не смели открыться и стыдились пред ними, потому что уж очень были полны-с.

Дурак! — задумчиво, но решительно отрезала Варвара Петровна.

Софья Матвеевна совсем уже плакала.

Ничего я тут не умею хорошо рассказать, потому сама в большом страхе за них была и понять не могла, так как они такие умные люди.

Об уме его не такой вороне, как ты, судить. Руку предлагал?

Рассказчица затрепетала.

Влюбился в тебя? Говори! Предлагал тебе руку? — прикрикнула Варва­ра Петровна.

Почти что так оно было-с, — всплакнула она. — Только я всё это за ни­что приняла, по их болезни, — прибавила она твердо, подымая глаза.

Как тебя зовут: имя-отчество?

Софья Матвеевна-с.

Ну так знай ты, Софья Матвеевна, что это самый дрянной, самый пу­стой человечишко. Господи, Господи! За негодяйку меня почитаешь?

Та выпучила глаза.

За негодяйку, за тиранку? Его жизнь сгубившую?

Как же это можно-с, когда вы сами плачете-с?

У Варвары Петровны действительно стояли слезы в глазах.

Ну садись, садись, не пугайся. Посмотри мне еще раз в глаза, прямо; чего закраснелась? Даша, поди сюда, смотри на нее: как ты думаешь, у ней сердце чистое?..

И к удивлению, а может, еще к большему страху Софьи Матвеевны, она вдруг потрепала ее по щеке.

Жаль только, что дура. Не по летам дура. Хорошо, милая, я тобою зай­мусь. Вижу, что всё это вздор. Живи пока подле, квартиру тебе наймут, а от меня тебе стол и всё. пока спрошу.

Софья Матвеевна заикнулась было в испуге, что ей надо спешить.

Некуда тебе спешить. Книги твои все покупаю, а ты сиди здесь. Мол­чи, без отговорок. Ведь если б я не приехала, ты бы всё равно его не оставила?

Ни за что бы их я не оставила-с, — тихо и твердо промолвила Софья Матвеевна, утирая глаза.

Доктора Зальцфиша привезли уже поздно ночью. Это был весьма по­чтенный старичок и довольно опытный практик, недавно потерявший у нас, вследствие какой-то амбициозной ссоры с своим начальством, свое служеб­ное место. Варвара Петровна в тот же миг изо всех сил начала ему «протежи­ровать». Он осмотрел больного внимательно, расспросил и осторожно объ­явил Варваре Петровне, что состояние «страждущего» весьма сомнительно, вследствие происшедшего осложнения болезни, и что надо ожидать «всего даже худшего». Варвара Петровна, в двадцать лет отвыкшая даже от мысли о чем-нибудь серьезном и решительном во всем, что исходило лично от Степа­на Трофимовича, была глубоко потрясена, даже побледнела:

Неужто никакой надежды?

Возможно ли, чтобы не было отнюдь и совершенно никакой надежды, но.

Она не ложилась спать всю ночь и едва дождалась утра. Лишь только боль­ной открыл глаза и пришел в память (он всё пока был в памяти, хотя с каждым часом ослабевал), приступила к нему с самым решительным видом:

Степан Трофимович, надо всё предвидеть. Я послала за священником. Вы обязаны исполнить долг.

Зная его убеждения, она чрезвычайно боялась отказа. Он посмотрел с удивлением.

Вздор, вздор! — возопила она, думая, что он уже отказывается. — Те­перь не до шалостей. Довольно дурачились.

Но. разве я так уже болен?

Он задумчиво согласился. И вообще я с большим удивлением узнал потом от Варвары Петровны, что нисколько не испугался смерти. Может быть, про­сто не поверил и продолжал считать свою болезнь пустяками.

Он исповедовался и причастился весьма охотно. Все, и Софья Матвеев­на, и даже слуги, пришли поздравить его с приобщением Святых Таин. Все до единого сдержанно плакали, смотря на его осунувшееся и изнеможенное лицо и побелевшие, вздрагивавшие губы.

Oui, mes amis[879], и я удивляюсь только, что вы так. хлопочете. Завтра я, вероятно, встану, и мы. отправимся. Toute cette ceremonie.[880] которой я, ра­зумеется, отдаю всё должное. была.

Прошу вас, батюшка, непременно остаться с больным, — быстро оста­новила Варвара Петровна разоблачившегося уже священника. — Как только обнесут чай, прошу вас немедленно заговорить про божественное, чтобы под­держать в нем веру.

Священник заговорил; все сидели или стояли около постели больного.

В наше греховное время, — плавно начал священник, с чашкой чая в ру­ках, — вера во Всевышнего есть единственное прибежище рода человеческого во всех скорбях и испытаниях жизни, равно как в уповании вечного блаженст­ва, обетованного праведникам.

Степан Трофимович как будто весь оживился; тонкая усмешка скользнула на губах его.

Mon pere, je vous remercie, et vous etes bien bon, mais...[881]

Совсем не mais, вовсе не mais! — воскликнула Варвара Петровна, сры­ваясь со стула. — Батюшка, — обратилась она к священнику, — это, это такой человек, это такой человек. его через час опять переисповедать надо будет! Вот какой это человек!

Степан Трофимович сдержанно улыбнулся.

Друзья мои, — проговорил он, — Бог уже потому мне необходим, что это единственное существо, которое можно вечно любить.

В самом ли деле он уверовал, или величественная церемония совершенно­го таинства потрясла его и возбудила художественную восприимчивость его натуры, но он твердо и, говорят, с большим чувством произнес несколько слов прямо вразрез многому из его прежних убеждений.

Мое бессмертие уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь раз возгоревшейся к Нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил Его и обра­довался любви моей — возможно ли, чтоб Он погасил и меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть Бог, то и я бессмертен! Voila ma profession de foi[882].

Бог есть, Степан Трофимович, уверяю вас, что есть, — умоляла Варвара Петровна, — отрекитесь, бросьте все ваши глупости хоть раз в жизни! (Она, кажется, не совсем поняла его profession de foi.)

Друг мой, — одушевлялся он более и более, хотя голос его часто преры­вался, — друг мой, когда я понял. эту подставленную ланиту, я. я тут же и еще кой-что понял. J'ai menti toute ma vie[883], всю, всю жизнь! я бы хотел. впро­чем, завтра. Завтра мы все отправимся.

Варвара Петровна заплакала. Он искал кого-то глазами.

Вот она, она здесь! — схватила она и подвела к нему за руку Софью Мат­веевну. Он умиленно улыбнулся.

О, я бы очень желал опять жить! — воскликнул он с чрезвычайным при­ливом энергии. — Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку. должны, непременно должны! Это обязанность са­мого человека так устроить; это его закон — скрытый, но существующий не­пременно. О, я бы желал видеть Петрушу. и их всех. и Шатова!

Замечу, что о Шатове еще ничего не знали ни Дарья Павловна, ни Варвара Петровна, ни даже Зальцфиш, последним прибывший из города.

Степан Трофимович волновался более и более, болезненно, не по силам.

Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно спра­ведливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и — славой, — о, кто бы я ни был, что бы ни сделал! Человеку го­раздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего. Весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог прекло­ниться пред безмерно великим. Если лишить людей безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необхо­димо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает. Друзья мои, все, все: да здравствует Великая Мысль! Вечная, безмерная Мысль! Всякому человеку, кто бы он ни был, необходимо преклониться пред тем, что есть Ве­ликая Мысль. Даже самому глупому человеку необходимо хотя бы нечто вели­кое. Петруша. О, как я хочу увидеть их всех опять! Они не знают, не знают, что и в них заключена всё та же вечная Великая Мысль!

Доктор Зальцфиш не был при церемонии. Войдя внезапно, он пришел в ужас и разогнал собрание, настаивая, чтобы больного не волновали.

Степан Трофимович скончался три дня спустя, но уже в совершенном бес­памятстве. Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча. Варвара Петровна, совершив на месте отпевание, перевезла тело своего бедного друга в Скво- решники. Могила его в церковной ограде и уже покрыта мраморною плитой. Надпись и решетка оставлены до весны.

Всё отсутствие Варвары Петровны из города продолжалось дней восемь. Вместе с нею, рядом в ее карете, прибыла и Софья Матвеевна, кажется наве­ки у нее поселившаяся. Замечу, что едва лишь Степан Трофимович потерял сознание (в то же утро), как Варвара Петровна немедленно опять устранила Софью Матвеевну, совсем вон из избы, и ухаживала за больным сама, одна до конца; а только лишь он испустил дух, немедленно позвала ее. Никаких возра­жений ее, ужасно испуганной предложением (вернее приказанием) поселить­ся навеки в Скворешниках, она не хотела слушать.

Всё вздор! я сама буду с тобой ходить продавать Евангелие. Нет у меня теперь никого на свете!

У вас, однако, есть сын, — заметил было Зальцфиш.

Нет у меня сына! — отрезала Варвара Петровна и — словно напророчила.

Глава восьмая

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Все совершившиеся бесчинства и преступления обнаружились с чрез­вычайною быстротой, гораздо быстрее, чем предполагал Петр Степанович. Началось с того, что несчастная Марья Игнатьевна в ночь убийства мужа проснулась пред рассветом, хватилась его и пришла в неописанное волне­ние, не видя его подле себя. С ней ночевала нанятая тогда Ариной Прохо­ровной прислужница. Та никак не могла ее успокоить и, чуть лишь стало све­тать, побежала за самой Ариной Прохоровной, уверив больную, что та знает, где ее муж и когда он воротится. Между тем и Арина Прохоровна находилась тоже в некоторой заботе: она уже узнала от своего мужа о ночном подвиге в Скворешниках. Он воротился домой часу уже в одиннадцатом ночи, в ужас­ном состоянии и виде; ломая руки, бросился ничком на кровать и всё повто­рял, сотрясаясь от конвульсивных рыданий: «Это не то, не то; это совсем не то!» Разумеется, кончил тем, что признался приступившей к нему Арине Прохоровне во всем — впрочем, только ей одной во всем доме. Та остави­ла его в постели, строго внушив, что «если хочет хныкать, то ревел бы в по­душку, чтоб не слыхали, и что дурак он будет, если завтра покажет какой-ни­будь вид». Она таки призадумалась и тотчас же начала прибираться на вся­кий случай: лишние бумаги, книги, даже, может быть, прокламации, успела припрятать или истребить дотла. За всем тем рассудила, что собственно ей, ее сестре, тетке, студентке, а может быть, и вислоухому братцу бояться очень- то нечего[884]. Когда к утру прибежала за ней сиделка, она пошла к Марье Игна­тьевне не задумавшись. Ей, впрочем, ужасно хотелось поскорее проведать, верно ли то, что вчера испуганным и безумным шепотом, похожим на бред, сообщил ей супруг о расчетах Петра Степановича, в видах общей пользы, на Кириллова.

Но пришла она к Марье Игнатьевне уже поздно: отправив служанку и оставшись одна, та не вытерпела, встала с постели и, накинув на себя что по­пало под руку из одежи, кажется очень что-то легкое и к сезону не подходя­щее, отправилась сама во флигель к Кириллову, соображая, что, может быть, он ей вернее всех сообщит о муже. Можно представить, как подействовало на родильницу то, что она там увидела. Замечательно, что она не прочла пред­смертной записки Кириллова, лежавшей на столе, на виду, конечно в испуге проглядев ее вовсе. Она вбежала в свою светелку, схватила младенца и пош­ла с ним из дома по улице. Утро было сырое, стоял туман. Прохожих в такой глухой улице не встретилось. Она всё бежала, задыхаясь, по холодной и топ­кой грязи и наконец начала стучаться в дома; в одном доме не отперли, в дру­гом долго не отпирали; она бросила в нетерпении и начала стучаться в третий дом. Это был дом нашего купца Титова. Здесь она наделала большой сумато­хи, вопила и бессвязно уверяла, что «ее мужа убили». Шатова и отчасти его историю у Титовых несколько знали; поражены были ужасом, что она, по ее словам всего только сутки родивши, бегает в такой одеже и в такой холод по улицам, с едва прикрытым младенцем в руках. Подумали было сначала, что только в бреду, тем более что никак не могли выяснить, кто убит: Кириллов или ее муж? Она, смекнув, что ей не верят, бросилась было бежать дальше, но ее остановили силой, и, говорят, она страшно кричала и билась. Отправились в дом Филиппова, и через два часа самоубийство Кириллова и его предсмерт­ная записка стали известны всему городу. Полиция приступила к родильни­це, бывшей еще в памяти; тут-то и оказалось, что она записки Кириллова не читала, а почему именно заключила, что и муж ее убит, — от нее не могли до­биться. Она только кричала, что «коли тот убит, так и муж убит; они вместе были!» К полудню она впала в беспамятство, из которого уж и не выходила, и скончалась дня через три. Простуженный ребенок помер еще раньше ее. Ари­на Прохоровна, не найдя на месте Марьи Игнатьевны и младенца и смекнув, что худо, хотела было бежать домой, но остановилась у ворот и послала сидел­ку «спросить во флигеле, у господина, не у них ли Марья Игнатьевна и не зна­ет ли он чего о ней?» Посланница воротилась, неистово крича на всю улицу. Убедив ее не кричать и никому не объявлять знаменитым аргументом: «засу­дят», она улизнула со двора.

Само собою, что ее в то же утро обеспокоили, как бывшую повитуху ро­дильницы; но немногого добились: она очень дельно и хладнокровно расска­зала всё, что сама видела и слышала у Шатова, но о случившейся истории ото­звалась, что ничего в ней не знает и не понимает.

Можно себе представить, какая по городу поднялась суматоха. Новая «история», опять убийство! Но тут уже было другое: становилось ясно, что есть, действительно есть тайное общество убийц, поджигателей-революцио­неров, бунтовщиков. Ужасная смерть Лизы, убийство жены Ставрогина, сам Ставрогин, поджог, бал для гувернанток, распущенность вокруг Юлии Ми­хайловны. Даже в исчезновении Степана Трофимовича хотели непременно видеть загадку. Очень, очень шептались про Николая Всеволодовича. К концу дня узнали и об отсутствии Петра Степановича и, странно, о нем менее всего говорили. Но более всего в тот день говорили «о сенаторе». У дома Филип­пова почти всё утро стояла толпа. Действительно, начальство было введено в заблуждение запиской Кириллова. Поверили и в убийство Кирилловым Ша- това и в самоубийство «убийцы». Впрочем, начальство хоть и потерялось, но не совсем. Слово «парк», например, столь неопределенно помещенное в за­писке Кириллова, не сбило никого с толку, как рассчитывал Петр Степанович. Полиция тотчас же кинулась в Скворешники, и не по тому одному, что там был парк, которого нигде у нас в другом месте не было, а и по некоторому даже инстинкту, так как все ужасы последних дней или прямо, или отчасти связа­ны были со Скворешниками. Так по крайней мере я догадываюсь. (Замечу, что Варвара Петровна, рано утром и не зная ни о чем, выехала для поимки Степа­на Трофимовича.) Тело отыскали в пруде в тот же день к вечеру, по некоторым следам; на самом месте убийства найден был картуз Шатова, с чрезвычайным легкомыслием позабытый убийцами. Наглядное и медицинское исследование трупа и некоторые догадки с первого шагу возбудили подозрение, что Кирил­лов не мог не иметь товарищей. Выяснилось существование шатово-кирил- ловского тайного общества, связанного с прокламациями. Кто же были эти товарищи? О наших ни об одном в тот день и мысли еще не было. Узнали, что Кириллов жил затворником и до того уединенно, что с ним вместе, как объяв­лялось в записке, мог квартировать столько дней Федька, которого везде так искали. Главное, томило всех то, что из всей представлявшейся путаницы ни­чего нельзя было извлечь общего и связующего. Трудно представить, до каких заключений и до какого безначалия мысли дошло бы наконец наше перепу­ганное до паники общество, если бы вдруг не объяснилось всё разом, на дру­гой же день, благодаря Лямшину.

Он не вынес. С ним случилось то, что даже и Петр Степанович под конец стал предчувствовать. Порученный Толкаченке, а потом Эркелю, он весь сле­дующий день пролежал в постели, по-видимому смирно, отвернувшись к сте­не и не говоря ни слова, почти не отвечая, если с ним заговаривали. Он ни­чего, таким образом, не узнал во весь день из происходившего в городе. Но Толкаченке, отлично узнавшему происшедшее, вздумалось к вечеру бросить возложенную на него Петром Степановичем роль при Лямшине и отлучить­ся из города в уезд, то есть попросту убежать: подлинно, что потеряли рас­судок, как напророчил о них о всех Эркель. Замечу кстати, что и Липутин в тот же день исчез из города, еще прежде полудня. Но с этим как-то так прои­зошло, что об исчезновении его узналось начальством лишь только на другой день к вечеру, когда прямо приступили с расспросами к перепуганному его от­сутствием, но молчавшему от страха его семейству. Но продолжаю о Лямши- не. Лишь только он остался один (Эркель, надеясь на Толкаченку, еще прежде ушел к себе), как тотчас же выбежал из дому и, разумеется, очень скоро узнал о положении дел. Не заходя даже домой, он бросился тоже бежать куда глаза глядят. Но ночь была так темна, а предприятие до того страшное и многотруд­ное, что, пройдя две-три улицы, он воротился домой и заперся на всю ночь. Кажется, к утру он сделал попытку к самоубийству; но у него не вышло. Про­сидел он, однако, взаперти почти до полудня и — вдруг побежал к начальству. Говорят, он ползал на коленях, рыдал и визжал, целовал пол, крича, что недос­тоин целовать даже сапогов стоявших пред ним сановников. Его успокоили и даже обласкали. Допрос тянулся, говорят, часа три. Он объявил всё, всё, рас­сказал всю подноготную, всё, что знал, все подробности; забегал вперед, спе­шил признаниями, передавал даже ненужное и без спросу. Оказалось, что он знал довольно и довольно хорошо поставил на вид дело: трагедия с Шатовым и Кирилловым, пожар, смерть Лебядкиных и пр. поступили на план второ­степенный. На первый план выступали Петр Степанович, тайное общество, организация, сеть. На вопрос: для чего было сделано столько убийств, скан­далов и мерзостей? — он с горячею торопливостью ответил, что «для систе­матического потрясения основ, для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу и рас­шатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самосохранения, — вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта и опираясь на целую сеть пятерок, тем временем действовавших, вербовавших и изыски­вавших практически все приемы и все слабые места, за которые можно ухва­титься». Заключил он, что здесь, в нашем городе, устроена была Петром Сте­пановичем лишь первая проба такого систематического беспорядка, так ска­зать программа дальнейших действий, и даже для всех пятерок, — и что это уже собственно его (Лямшина) мысль, его догадка и «чтобы непременно по­помнили и чтобы всё это поставили на вид, до какой степени он откровенно и благонравно разъясняет дело и, стало быть, очень может пригодиться даже и впредь для услуг начальства». На положительный вопрос: много ли пяте­рок? — отвечал, что бесконечное множество, что вся Россия покрыта сетью, и хотя не представил доказательств, но, думаю, отвечал совершенно искрен­но. Представил только печатную программу общества, заграничной печати, и проект развития системы дальнейших действий, написанный хотя и начер­но, но собственною рукой Петра Степановича. Оказалось, что о «потрясении основ» Лямшин буквально цитовал по этой бумажке[885], не забыв даже точек и запятых, хотя и уверял, что это его только собственное соображение. Про Юлию Михайловну он удивительно смешно и даже без спросу, а забегая впе­ред, выразился, что «она невинна и что ее только одурачили». Но замечатель­но, что Николая Ставрогина он совершенно выгородил из всякого участия в тайном обществе, из всякого соглашения с Петром Степановичем. (О завет­ных и весьма смешных надеждах Петра Степановича на Ставрогина Лямшин не имел никакого понятия.) Смерть Лебядкиных, по словам его, была устрое­на лишь одним Петром Степановичем, без всякого участия Николая Всеволо­довича, с хитрою целью втянуть того в преступление и, стало быть, в зависи­мость от Петра Степановича; но вместо благодарности, на которую несомнен­но и легкомысленно рассчитывал, Петр Степанович возбудил лишь полное негодование и даже отчаяние в «благородном» Николае Всеволодовиче. За­кончил он о Ставрогине, тоже спеша и без спросу, видимо нарочным наме­ком, что тот чуть ли не чрезвычайно важная птица, но что в этом какой-то сек­рет; что проживал он у нас, так сказать, incognito, что он с поручениями и что очень возможно, что и опять пожалует к нам из Петербурга (Лямшин уверен был, что Ставрогин в Петербурге), но только уже совершенно в другом виде и в другой обстановке и в свите таких лиц, о которых, может быть, скоро и у нас услышат, и что всё это он слышал от Петра Степановича, «тайного врага Ни­колая Всеволодовича».

Сделаю нотабене. Два месяца спустя Лямшин сознался, что выгораживал тогда Ставрогина нарочно, надеясь на протекцию Ставрогина и на то, что тот в Петербурге выхлопочет ему облегчение двумя степенями, а в ссылку снабдит деньгами и рекомендательными письмами. Из этого признания видно, что он имел действительно чрезмерно преувеличенное понятие о Николае Ставрогине.

В тот же день, разумеется, арестовали и Виргинского, а сгоряча и весь дом. (Арина Прохоровна, ее сестра, тетка и даже студентка теперь давно уже на воле; говорят даже, что и Шигалев будто бы непременно будет выпущен в са­мом скором времени, так как ни под одну категорию обвиняемых не подхо­дит; впрочем, это всё еще только разговор.) Виргинский сразу и во всем пови­нился: он лежал больной и был в жару, когда его арестовали. Говорят, он по­чти обрадовался: «С сердца свалилось», — проговорил он будто бы. Слышно про него, что он дает теперь показания откровенно, но с некоторым даже дос­тоинством и не отступает ни от одной из «светлых надежд» своих, прокли­ная в то же время политический путь (в противоположность социальному), на который был увлечен так нечаянно и легкомысленно «вихрем сошедших­ся обстоятельств». Поведение его при совершении убийства разъясняется в смягчающем для него смысле, кажется и он тоже может рассчитывать на неко­торое смягчение своей участи. Так по крайней мере у нас утверждают.

Но вряд ли возможно будет облегчить судьбу Эркеля. Этот с самого аре­ста своего всё молчит или по возможности извращает правду. Ни одного слова раскаяния до сих пор от него не добились. А между тем он даже в самых стро­гих судьях возбудил к себе некоторую симпатию — своею молодостью, своею беззащитностью, явным свидетельством, что он только фанатическая жертва политического обольстителя; а более всего обнаружившимся поведением его с матерью, которой он отсылал чуть не половину своего незначительного жа­лованья. Мать его теперь у нас; это слабая и больная женщина, старушка не по летам; она плачет и буквально валяется в ногах, выпрашивая за сына. Что-то будет, но Эркеля у нас многие жалеют.

Липутина арестовали уже в Петербурге, где он прожил целых две недели. С ним случилось почти невероятное дело, которое даже трудно и объяснить. Го­ворят, он имел и паспорт на чужое имя, и полную возможность успеть улизнуть за границу, и весьма значительные деньги с собой, а между тем остался в Петер­бурге и никуда не поехал. Некоторое время он разыскивал Ставрогина и Пет­ра Степановича и вдруг запил и стал развратничать безо всякой меры, как чело­век, совершенно потерявший всякий здравый смысл и понятие о своем поло­жении. Его и арестовали в Петербурге где-то в доме терпимости и нетрезвого. Носится слух, что теперь он вовсе не теряет духа, в показаниях своих лжет и го­товится к предстоящему суду с некоторою торжественностью и надеждою (?). Он намерен даже поговорить на суде. Толкаченко, арестованный где-то в уе­зде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит всё, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою гово­рит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Он тоже, слышно, намерен поговорить на суде. Вообще он и Липутин не очень испуганы, и это даже странно.

Повторяю, дело это еще не кончено. Теперь, три месяца спустя, общество наше отдохнуло, оправилось, отгулялось, имеет собственное мнение и до того, что даже самого Петра Степановича иные считают чуть не за гения, по край­ней мере «с гениальными способностями». «Организация-с!» — говорят в клубе, подымая палец кверху. Впрочем, всё это очень невинно, да и немногие говорят-то. Другие, напротив, не отрицают в нем остроты способностей, но при совершенном незнании действительности, при страшной отвлеченности, при уродливом и тупом развитии в одну сторону, с чрезвычайным происходя­щим от того легкомыслием. Относительно нравственных его сторон все согла­шаются; тут уж никто не спорит.

Право, не знаю, о ком бы еще упомянуть, чтобы не забыть кого. Маврикий Николаевич куда-то совсем уехал. Старуха Дроздова впала в детство. Впрочем, остается рассказать еще одну очень мрачную историю. Ограничусь лишь фактами.

Варвара Петровна по приезде остановилась в городском своем доме. Ра­зом хлынули на нее все накопившиеся известия и потрясли ее ужасно. Она за­творилась у себя одна. Был вечер; все устали и рано легли спать.

Поутру горничная передала Дарье Павловне, с таинственным видом, письмо. Это письмо, по ее словам, пришло еще вчера, но поздно, когда все уже почивали, так что она не посмела разбудить. Пришло не по почте, а в Скво- решники через неизвестного человека к Алексею Егорычу. А Алексей Егорыч тотчас сам и доставил, вчера вечером, ей в руки, и тотчас же опять уехал в Скворешники.

Дарья Павловна с биением сердца долго смотрела на письмо и не смела рас­печатать. Она знала от кого: писал Николай Ставрогин. Она прочла надпись на конверте: «Алексею Егорычу с передачею Дарье Павловне, секретно».

Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в сло­ге русского барича, не совсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность:

«Милая Дарья Павловна,

Вы когда-то захотели ко мне „в сиделки" и взяли обещание прислать за вами, когда будет надо. Я еду через два дня и не ворочусь. Хотите со мной?

Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури[886], и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать.

Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль[887]. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте.

Я нездоров, но от галюсинаций надеюсь избавиться с тамошним воздухом. Это физически; а нравственно вы всё знаете; только всё ли?

Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё! Кста­ти, подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной; но тут вы знаете; тут вы всё почти предсказали.

Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость. Да и зачем вам хоронить со мной вашу жизнь? Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас: при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует. Вы определили сами „в сиделки" — это ваше выражение; к чему столько жертвовать? Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду. А между тем и зову и жду. Во всяком случае, в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро. В таком случае уеду один.

Я ничего от Ури не надеюсь; я просто еду. Я не выбирал нарочно угрюмого места. В России я ничем не связан — в ней мне всё так же чужое, как и везде. Правда, я в ней более, чем в другом месте, не любил жить; но даже и в ней ни­чего не мог возненавидеть!

Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, „чтоб узнать себя". На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказыва­лась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я при­знался в браке публично. Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не вижу и теперь, несмотря на ваши ободрения в Швейцарии, кото­рым поверил. Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не мо­гут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет. Это чтобы не подумали вы, что я еду в Ури с какими-нибудь надеждами.

Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от за­висти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой сте­пени мне было легко и сколько я метался!

Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал! Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрас­ного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить предо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам, а вы несчастны. Ваш брат говорил мне, что тот, кто теря­ет связи с своею землей, тот теряет и богов своих, то есть все свои цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Всё всегда мелко и вяло. Великодушный Кириллов не вынес идеи и — застрелил­ся; но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, нико­гда я не могу застрелиться!

Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насеко­мое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния.

Простите, что так много пишу. Я опомнился, и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва „в сиделки".

Я, с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я со­шелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес.

Николай Ставрогин».

Дарья Павловна тотчас же пошла и показала письмо Варваре Петровне. Та прочитала и попросила Дашу выйти, чтоб еще одной прочитать; но что-то очень скоро опять позвала ее.

Поедешь? — спросила она почти робко.

Поеду, — ответила Даша.

Собирайся! Едем вместе!

Даша посмотрела вопросительно.

А что мне теперь здесь делать? Не всё ли равно? Я тоже в Ури запишусь и проживу в ущелье. Не беспокойся, не помешаю.

Начали быстро собираться, чтобы поспеть к полуденному поезду. Но не прошло получаса, как явился из Скворешников Алексей Егорыч. Он доложил, что Николай Всеволодович «вдруг» приехали поутру, с ранним поездом, и находятся в Скворешниках, но «в таком виде, что на вопросы не отвечают, прошли по всем комнатам и заперлись на своей половине.».

Я помимо их приказания заключил приехать и доложить, — прибавил Алексей Егорыч с очень внушительным видом.

Варвара Петровна пронзительно поглядела на него и не стала расспраши­вать. Мигом подали карету. Поехала с Дашей. Пока ехали, часто, говорят, кре­стилась.

На «своей половине» все двери были отперты, и нигде Николая Всеволо­довича не оказалось.

Уж не в мезонине ли-с? — осторожно произнес Фомушка.

Замечательно, что следом за Варварой Петровной на «свою половину»

вошло несколько слуг; а остальные слуги все ждали в зале. Никогда бы они не посмели прежде позволить себе такого нарушения этикета. Варвара Петров­на видела и молчала.

Взобрались и в мезонин. Там было три комнаты; но ни в одной никого не нашли.

Да уж не туда ли пошли-с? — указал кто-то на дверь в светелку. В самом деле, всегда затворенная дверца в светелку была теперь отперта и стояла на­стежь. Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице. Там была тоже какая-то комнатка.

Я не пойду туда. С какой стати он полезет туда? — ужасно побледнела Варвара Петровна, озираясь на слуг. Те смотрели на нее и молчали. Даша дро­жала.

Варвара Петровна бросилась по лесенке; Даша за нею; но едва вошла в све­телку, закричала и упала без чувств.

Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на сто­лике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасенный про запас. Крепкий шелковый снурок, очевидно заранее припасенный и вы­бранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты.

Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли по­мешательство.

Варвара Петровна бросилась по лесенке; Даша за нею..

ПРИЛОЖЕНИЕ

Глава девятая[888]

УТИХОНА I

Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю просидел на диване, часто устремляя неподвижный взор в одну точку в углу у комода. Всю ночь у него го­рела лампа. Часов в семь поутру заснул сидя, и когда Алексей Егорович, по обы­чаю раз навсегда заведенному, вошел к нему ровно в половину десятого с утрен­нею чашкою кофею и появлением своим разбудил его, то, открыв глаза, он, каза­лось, неприятно был удивлен, что мог так долго проспать и что так уже поздно. Наскоро выпил он кофе, наскоро оделся и торопливо вышел из дому. На осто­рожный спрос Алексея Егоровича: «Не будет ли каких приказаний?» — ниче­го не ответил. По улице шел смотря в землю, в глубокой задумчивости и, лишь мгновениями, подымая голову, вдруг выказывал иногда какое-то неопределен­ное, но сильное беспокойство. На одном перекрестке, еще недалеко от дому, ему пересекла дорогу толпа проходивших мужиков, человек в пятьдесят или бо­лее; они шли чинно, почти молча, в нарочном порядке. У лавочки, возле ко­торой с минуту пришлось ему подождать, кто-то сказал, что это «шпигулин- ские рабочие». Он едва обратил на них внимание. Наконец около половины одиннадцатого дошел он к вратам нашего Спасо-Ефимьевского Богородского монастыря, на краю города у реки. Тут только он вдруг как бы что-то вспом­нил, остановился, наскоро и тревожно пощупал что-то в своем боковом кар­мане и — усмехнулся. Войдя в ограду, он спросил у первого попавшегося ему служки: как пройти к проживавшему в монастыре на спокое архиерею Тихону? Служка принялся кланяться и тотчас же повел его. У крылечка, в конце длинно­го двухэтажного монастырского корпуса, властно и проворно отбил его у служ­ки повстречавшийся с ними толстый и седой монах и повел его длинным узким коридором, тоже всё кланяясь (хотя по толстоте своей не мог наклоняться низ­ко, а только дергал часто и отрывисто головой) и всё приглашая пожаловать, хотя Ставрогин и без того шел за ним. Монах всё предлагал какие-то вопросы и говорил об отце архимандрите; не получая же ответов, становился всё почти­тельнее. Ставрогин заметил, что его здесь знают, хотя, сколько помнилось ему, он здесь бывал только в детстве. Когда дошли до двери в самом конце коридо­ра, монах отворил ее как бы властною рукой, фамильярно осведомился у под­скочившего келейника, можно ль войти, и, даже не выждав ответа, отмахнул со­всем дверь и, наклонившись, пропустил мимо себя «дорогого» посетителя; по­лучив же благодарность, быстро скрылся, точно бежал. Николай Всеволодович вступил в небольшую комнату, и почти в ту же минуту в дверях соседней ком­наты показался высокий и сухощавый человек, лет пятидесяти пяти, в простом домашнем подряснике и на вид как будто несколько больной, с неопределенною улыбкой и с странным, как бы застенчивым взглядом. Это и был тот самый Ти­хон, о котором Николай Всеволодович в первый раз услыхал от Шатова и о ко­тором он, с тех пор, успел собрать кое-какие сведения.

Сведения были разнообразны и противуположны, но имели и нечто об­щее, именно то, что любившие и не любившие Тихона (а таковые были), все о нем как-то умалчивали — не любившие, вероятно, от пренебрежения, а при­верженцы, и даже горячие, от какой-то скромности, что-то как будто хотели утаить о нем, какую-то его слабость, может быть юродство. Николай Всеволо­дович узнал, что он уже лет шесть как проживает в монастыре и что приходят к нему и из самого простого народа, и из знатнейших особ; что даже в отдален­ном Петербурге есть у него горячие почитатели и преимущественно почита­тельницы. Зато услышал от одного осанистого нашего «клубного» старичка, и старичка богомольного, что «этот Тихон чуть ли не сумасшедший, по край­ней мере совершенно бездарное существо и, без сомнения, выпивает». При­бавлю от себя, забегая вперед, что последнее решительный вздор, а есть одна только закоренелая ревматическая болезнь в ногах и по временам какие-то нервные судороги. Узнал тоже Николай Всеволодович, что проживавший на спокое архиерей, по слабости ли характера или «по непростительной и не­свойственной его сану рассеянности», не сумел внушить к себе, в самом мо­настыре, особливого уважения. Говорили, что отец архимандрит, человек су­ровый и строгий относительно своих настоятельских обязанностей и, сверх того, известный ученостию, даже питал к нему некоторое будто бы враждеб­ное чувство и осуждал его (не в глаза, а косвенно) в небрежном житии и чуть ли не в ереси. Монастырская же братия тоже как будто относилась к больно­му святителю не то чтоб очень небрежно, а, так сказать, фамильярно. Две ком­наты, составлявшие келью Тихона, были убраны тоже как-то странно. Рядом с дубоватою старинною мебелью с протертой кожей стояли три-четыре изящ­ные вещицы; богатейшее покойное кресло, большой письменный стол пре­восходной отделки, изящный резной шкаф для книг, столики, этажерки — всё дареное. Был дорогой бухарский ковер, а рядом с ним и циновки. Были гравюры «светского» содержания и из времен мифологических, а тут же, в углу, большой киот с сиявшими золотом и серебром иконами, из которых одна древнейших времен, с мощами. Библиотека тоже, говорили, была составлена слишком уж многоразлично и противуположно: рядом с сочинениями вели­ких святителей и подвижников христианства находились сочинения театраль­ные, «а может быть еще и хуже».

После первых приветствий, произнесенных почему-то с явною обоюдною неловкостию, поспешно и даже неразборчиво, Тихон провел гостя в свой ка­бинет и усадил на диване, перед столом, а сам поместился подле в плетеных креслах. Николай Всеволодович всё еще был в большой рассеянности, от ка­кого-то внутреннего, подавлявшего его волнения. Похоже было на то, что он решился на что-то чрезвычайное и неоспоримое и в то же время почти для него невозможное. Он с минуту осматривался в кабинете, видимо не замечая рассматриваемого; он думал и, конечно, не знал о чем. Его разбудила тишина, и ему вдруг показалось, что Тихон как будто стыдливо потупляет глаза и даже с какой-то ненужной, смешной улыбкой. Это мгновенно возбудило в нем от­вращение; он хотел встать и уйти, тем более что Тихон, по мнению его, был ре­шительно пьян. Но тот вдруг поднял глаза и посмотрел на него таким твердым и полным мысли взглядом, а вместе с тем с таким неожиданным и загадочным выражением, что он чуть не вздрогнул: ему с чего-то показалось, что Тихон уже знает, зачем он пришел, уже предуведомлен (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины) и если не заговаривает первый сам, то щадя его, пу­гаясь его унижения.

Вы меня знаете? — спросил он вдруг отрывисто, — рекомендовался я вам или нет, когда вошел? Я так рассеян...

Вы не рекомендовались, но я имел удовольствие видеть вас однажды, еще года четыре назад, здесь в монастыре... случайно.

Тихон говорил очень неспешно и ровно, голосом мягким, ясно и отчетли­во выговаривая слова.

Я не был в здешнем монастыре четыре года назад, — даже как-то грубо возразил Николай Всеволодович, — я был здесь только маленьким, когда вас еще тут совсем не было.

Может быть, забыли? — осторожно и не настаивая заметил Тихон.

Нет, не забыл; и смешно, если б я не помнил, — как-то не в меру настаи­вал Ставрогин, — вы, может быть, обо мне только слышали и составили ка­кое-нибудь понятие, а потому и сбились, что видели.

Тихон смолчал. Тут Николай Всеволодович заметил, что по лицу его прохо­дит иногда нервное содрогание, признак давнишнего нервного расслабления.

Я вижу только, что вы сегодня нездоровы, — сказал он, — и, кажется, лучше, если б я ушел.

Он даже привстал было с места.

Да, я чувствую сегодня и вчера сильные боли в ногах и ночью мало спал...

Тихон остановился. Гость его снова и внезапно впал опять в свою давешнюю

неопределенную задумчивость. Молчание продолжалось долго, минуты две.

Вы наблюдали за мной? — спросил он вдруг тревожно и подозрительно.

Я на вас смотрел и припоминал черты лица вашей родительницы. При несходстве внешнем много сходства внутреннего, духовного.

Никакого сходства, особенно духовного. Даже со-вер-шен-но никако­го! — затревожился опять, без нужды и не в меру настаивая, сам не зная поче­му, Николай Всеволодович. — Это вы говорите так... из сострадания к моему положению и вздор, —брякнул он вдруг. — Ба! разве мать моя у вас бывает?

Бывает.

Не знал. Никогда не слыхал от нее. Часто?

Почти ежемесячно; и чаще.

Никогда, никогда не слыхал. Не слыхал. А вы, конечно, слышали от нее, что я помешанный? — прибавил он вдруг.

Нет, не то чтобы как о помешанном. Впрочем, и об этой идее слышал, но от других.

Вы, стало быть, очень памятливы, коли могли о таких пустяках припом­нить. А о пощечине слышали?

Слышал нечто.

То есть всё. Ужасно много у вас времени лишнего. И об дуэли?

И о дуэли.

Вы много очень здесь слышали. Вот где газет не надо. Шатов предупре­ждал вас обо мне?

Нет. Я, впрочем, знаю господина Шатова, но давно уже не видал его.

Гм. Что это у вас там за карта? Ба, карта последней войны. Вам-то это за­чем?

Справлялся по ландкарте с текстом[889]. Интереснейшее описание.

Покажите; да, это недурное изложение. Странное, однако же, для вас чтение.

Он придвинул к себе книгу и мельком взглянул на нее. Это было одно объ­емистое и талантливое изложение обстоятельств последней войны, не столь­ко, впрочем, в военном, сколько в чисто литературном отношении. Повертев книгу, он вдруг нетерпеливо отбросил ее.

Я решительно не знаю, зачем я пришел сюда? — брезгливо произнес он, смотря прямо в глаза Тихона, будто ожидая от него же ответа.

Вы тоже как бы нездоровы?

Да, нездоров.

И вдруг он, впрочем в самых кратких и отрывистых словах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, неко­торого рода галюсинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя ка­кое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь...».

Дики и сбивчивы были эти открытия и действительно как бы шли от по­мешанного. Но при этом Николай Всеволодович говорил с такою странною откровенностью, невиданною в нем никогда, с таким простодушием, совер­шенно ему несвойственным, что, казалось, в нем вдруг и нечаянно исчез преж­ний человек совершенно. Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении. Но всё это было мгновенно и так же вдруг исчезло, как и явилось.

Всё это вздор, — быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохва­тившись. — Я схожу к доктору.

Несомненно сходите, — подтвердил Тихон.

Вы так говорите утвердительно... Вы видали таких, как я, с такими ви­дениями?

Видывал, но очень редко. Запомнил лишь одного такого же в моей жиз­ни, из военных офицеров, после потери им своей супруги, незаменимой для него подруги жизни. О другом лишь слышал. Оба были излечены за грани­цей... И давно вы сему подвержены?

Около году, но всё это вздор. Я схожу к доктору. И всё это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах, и больше ничего. Так как я прибавил сей­час эту... фразу, то вы, наверно, думаете, что я всё еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес?

Тихон посмотрел вопросительно.

И... вы видите его действительно? — спросил он, то есть устраняя вся­кое сомнение в том, что это несомненно фальшивая и болезненная галюсина- ция, — видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ?

Странно, что вы об этом настаиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу, — стал опять раздражаться с каждым словом Ставрогин, — разумеется вижу, вижу так, как вас... а иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу... а иногда не уверен, что я вижу, и не знаю, что правда: я или он... вздор всё это. А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес! — при­бавил он, засмеявшись и слишком резко переходя в насмешливый тон, — ведь это было бы сообразнее с вашей профессией?

Вероятнее, что болезнь, хотя...

Хотя что?

Беси существуют несомненно, но понимание о них может быть весьма различное.

Вы оттого опять опустили сейчас глаза, — подхватил Ставрогин с раз­дражительной насмешкой, — что вам стало стыдно за меня, что я в беса верую, а под видом того, что не верую, хитро задаю вам вопрос: есть ли он или нет в самом деле?

Тихон неопределенно улыбнулся.

И знаете, вам вовсе нейдет опускать глаза: неестественно, смешно и манерно, а чтоб удовлетворить вас за грубость, я вам серьезно и нагло ска­жу: я верую в беса, верую канонически, в личного, не в аллегорию, и мне ни­чего не нужно ни от кого выпытывать, вот вам и всё. Вы должны быть ужас­но рады...

Он нервно, неестественно засмеялся. Тихон с любопытством смотрел на него мягким и как бы несколько робким взглядом.

В Бога веруете? — брякнул вдруг Ставрогин.

Верую.

Ведь сказано: если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдви­нется[890]... впрочем, вздор. Однако я всё-таки хочу полюбопытствовать: сдвине­те вы гору или нет?

Бог повелит, и сдвину, — тихо и сдержанно произнес Тихон, начиная опять опускать глаза.

Ну, это всё равно, что сам Бог сдвинет. Нет, вы, вы, в награду за веру в Бога?

Может быть, и не сдвину.

«Может быть»? Это недурно. Почему же сомневаетесь?

Не совершенно верую.

Как? вы не совершенно? не вполне?

Да... может быть, и не в совершенстве.

Ну! По крайней мере всё-таки веруете, что хоть с Божиею-то помощию сдвинете, и это ведь не мало. Это всё-таки побольше, чем tres pen[891] одного тоже архиепископа, правда под саблей[892]. Вы, конечно, и христианин?

Креста твоего, Господи, да не постыжуся[893], — почти прошептал Ти­хон, каким-то страстным шепотом и склоняя еще более голову. Уголки губ его вдруг задвигались нервно и быстро.

А можно ль веровать в беса, не веруя совсем в Бога? — засмеялся Став- рогин.

О, очень можно, сплошь и рядом, — поднял глаза Тихон и тоже улыб­нулся.

И уверен, что такую веру вы находите всё-таки почтеннее, чем полное безверие... О, поп! — захохотал Ставрогин.

Тихон опять улыбнулся ему.

Напротив, полный атеизм почтеннее светского равнодушия, — приба­вил он весело и простодушно.

Ого, вот вы как.

Совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до со­вершеннейшей веры (там перешагнет ли ее, нет ли), а равнодушный никакой веры не имеет, кроме дурного страха.

Однако вы... вы читали Апокалипсис?

Читал.

Помните ли вы: «Ангелу Лаодикийской церкви напиши.»?

Помню. Прелестные слова.

Прелестные? Странное выражение для архиерея, и вообще вы чудак... где у вас книга? — как-то странно заторопился и затревожился Ставрогин, ища глазами на столе книгу, — мне хочется вам прочесть... русский перевод есть?[894]

Я знаю, знаю место, я помню очень, — проговорил Тихон.

Помните наизусть? Прочтите!..

Он быстро опустил глаза, упер обе ладони в колени и нетерпеливо приго­товился слушать. Тихон прочел, припоминая слово в слово:

«И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: сие глаголет Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден, или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбога­тел, и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты жалок, и беден, и нищ, и слеп, и наг[895]... »

Довольно, — оборвал Ставрогин, — это для середки, это для равно­душных, так ли? Знаете, я вас очень люблю.

И я вас, — отозвался вполголоса Тихон.

Ставрогин замолк и вдруг впал опять в давешнюю задумчивость. Это происходило точно припадками, уже в третий раз. Да и Тихону сказал он «люблю» тоже чуть не в припадке, по крайней мере неожиданно для себя са­мого. Прошло более минуты.

Не сердись, — прошептал Тихон, чуть-чуть дотронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея. Тот вздрогнул и гневно нахмурил брови.

Почему вы узнали, что я рассердился? — быстро произнес он. Тихон хотел было что-то сказать, но он вдруг перебил его в необъяснимой тревоге:

Почему вы именно предположили, что я непременно должен был разо­злиться? Да, я был зол, вы правы, и именно за то, что вам сказал «люблю». Вы правы, но вы грубый циник, вы унизительно думаете о природе человеческой. Злобы могло и не быть, будь только другой человек, а не я... Впрочем, дело не о человеке, а обо мне. Всё-таки вы чудак и юродивый...

Он раздражался всё больше и больше и, странно, не стеснялся в словах:

Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут. Я никого не зову в мою душу, я ни в ком не нужда­юсь, я умею сам обойтись. Вы думаете, я вас боюсь? — возвысил он голос и с вызовом приподнял лицо, — вы совершенно убеждены, что я пришел вам от­крыть одну «страшную» тайну, и ждете ее со всем келейным любопытством, к которому вы способны? Ну, так знайте, что я вам ничего не открою, никакой тайны, потому что в вас совсем не нуждаюсь.

Тихон твердо посмотрел на него:

Вас поразило, что агнец любит лучше холодного, чем только лишь те­плого, — сказал он, — вы не хотите быть только теплым. Предчувствую, что вас борет намерение чрезвычайное, может быть ужасное. Если так, то умоляю, не мучьте себя и скажите всё, с чем пришли.

А вы наверно знали, что я с чем-то пришел?

Я... угадал по лицу, — прошептал Тихон, опуская глаза.

Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сертука какие-то печатные листики и положил на стол.

Вот листки, назначенные к распространению, — проговорил он не­сколько обрывающимся голосом. — Если прочтет хоть один человек, то знай­те, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нужда­юсь, потому что я всё решил. Но прочтите... Когда будете читать, ничего не го­ворите, а как прочтете — скажите всё...

Читать ли? — нерешительно спросил Тихон.

Читайте; я давно спокоен.

Нет, без очков не разберу, печать тонкая, заграничная.

Вот очки, — подал ему со стола Ставрогин и отклонился на спинку ди­вана. Тихон углубился в чтение.

II

Печать была действительно заграничная — три отпечатанных и сброшю­рованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата. Должно быть, отпечатано было секретно в какой-нибудь заграничной русской типо­графии, и листочки с первого взгляда очень походили на прокламацию. В за­головке стояло: «От Ставрогина».

Вношу в мою летопись этот документ буквально. Надо полагать, что он уже многим теперь известен. Я позволил себе лишь исправить орфографиче­ские ошибки, довольно многочисленные и даже несколько меня удивившие, так как автор всё-таки был человеком образованным и даже начитанным (ко­нечно, судя относительно). В слоге же изменений не сделал никаких, несмотря на неправильности и даже неясности. Во всяком случае явно, что автор прежде всего не литератор.

«От Ставрогина.

Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186- году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесяч­но для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой ее горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились при моих приятелях и при муже. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки большого удовольствия.

Приготовляя исподволь эту встречу, я должен был чаще посещать одну из сих двух квартир в большом доме в Гороховой, так как сюда приходила та гор­ничная. Тут у меня была одна лишь комната, в четвертом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой, теснее, и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворенною, чего я и хотел. Муж у кого- то был в конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что-то раз- резывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому отно­сить, что нашила. Я оставался один с их дочерью, думаю лет четырнадцати, со­всем ребенком на вид. Ее звали Матрешей. Мать ее любила, но часто била и по их привычке ужасно кричала на нее по-бабьи. Эта девочка мне прислуживала и убирала у меня за ширмами. Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих ме­щан (а может быть, и тогда не знал). Помню, что мещанку звали Степани- дой, кажется, Михайловной. Его не помню. Чьих они, откуда и куда теперь де­лись — совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать воз­можные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло-голубого цвета.

Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне во­все был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая о том, что она высечет дочь. Но та только что кричала на ребенка (я жил просто, и они со мной не церемонились) за пропажу какой-то тряпки, подозревая, что та ее стащила, и даже отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрек и смотрела молча. Я это заметил и тут же в первый раз хорошо заметил лицо ребенка, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понрави­лось, что дочь не попрекнула за битье даром, и она замахнулась на нее кулаком, но не ударила; тут как раз подоспел мой ножик. В самом деле, кроме нас тро­их, никого не было, а ко мне за ширмы входила только девочка. Баба остерве­нилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, бросилась к венику, нарвала из него прутьев и высекла ребенка до рубцов, на моих глазах. Матре- ша от розог не кричала, но как-то странно всхлипывала при каждом ударе. И потом очень всхлипывала, целый час.

Но прежде того было вот что: в ту самую минуту, когда хозяйка бросилась к венику, чтобы надергать розог, я нашел ножик на моей кровати, куда он как- нибудь упал со стола. Мне тотчас пришло в голову не объявлять, для того чтоб ее высекли. Решился я мгновенно; в такие минуты у меня всегда прерывается дыхание. Но я намерен рассказать всё в более твердых словах, чтоб уж ничего более не оставалось скрытого.

Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда воз­буждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений и в минуты опасности жизни. Если б я что-ни­будь крал, то я бы чувствовал, при совершении кражи, упоение от сознания глу­бины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно вся­кий раз, когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Со­знаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде[896]. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслажде­ние превысит всё, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в ка­баке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а толь­ко неимоверный гнев, не быв пьян, и лишь дрался. Но если бы схватил меня за волосы и нагнул за границей тот француз виконт, который ударил меня по щеке и которому я отстрелил за это нижнюю челюсть, то я бы почувствовал упоение и, может быть, не чувствовал бы и гнева. Так мне тогда показалось.

Всё это для того, чтобы всякий знал, что никогда это чувство не покоряло меня всего совершенно, а всегда оставалось сознание, самое полное (да на со­знании-то всё и основывалось!). И хотя овладевало мною до безрассудства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же вре­мя мог совсем одолеть его, даже остановить в верхней точке; только сам нико­гда не хотел останавливать. Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое все­гда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенною неумеренно­стью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо[897], я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу. Итак, пусть известно, что я ни средой, ни болезнями безответст­венности в преступлениях моих искать не хочу.

Загрузка...