Это было то самое, а преследований в Петербурге вы уж никак не могли бояться. Помните, потом в феврале, когда пронеслась весть, вы вдруг прибежа­ли ко мне перепуганный и стали требовать, чтоб я тотчас же дала вам удосто­верение, в виде письма, что затеваемый журнал до вас совсем не касается, что молодые люди ходят ко мне, а не к вам, а что вы только домашний учитель, ко­торый живет в доме потому, что ему еще недодано жалование, не так ли? Пом­ните это вы? Вы отменно отличались всю вашу жизнь, Степан Трофимович.

Это была только одна минута малодушия, минута глаз на глаз, — горест­но воскликнул он, — но неужели, неужели же всё порвать из-за таких мелких впечатлений? Неужели же ничего более не уцелело между нами за столь дол­гие годы?

Вы ужасно расчетливы; вы всё хотите так сделать, чтоб я еще оставалась в долгу. Когда вы воротились из-за границы, вы смотрели предо мною свы­сока и не давали мне выговорить слова, а когда я сама поехала и заговорила с вами потом о впечатлении после Мадонны, вы не дослушали и высокомер­но стали улыбаться в свой галстук, точно я уж не могла иметь таких же точно чувств, как и вы.

Это было не то, вероятно не то. J'ai oublie1.

Нет, это было то самое, да и хвалиться-то было нечем предо мною, по­тому что всё это вздор и одна только ваша выдумка. Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых ста­риков. Это доказано.

Уж и доказано?

Она совершенно ни к чему не служит. Эта кружка полезна, потому что в нее можно влить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно всё запи­сать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре. Попробуйте нарисо­вать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко — которое вы возьме­те? Небось не ошибетесь2. Вот к чему сводятся теперь все ваши теории, только что озарил их первый луч свободного исследования.

Я забыл (фр.).

Ср. в фельетоне Достоевского «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» (1864): «.итак внушите себе за правило, что яблоко натуральное лучше яблока нарисованного, тем более что яблоко натуральное можно съесть, а яблоко нарисованное нельзя съесть. Следст­венно, искусство вздор, роскошь и может служить только для забавы детей» (Т. 20. С. 108). Здесь же писатель указывает, что «знаменитый пункт — „о яблоке натуральном и яблоке на­рисованном"» составляет «почти всю сущность нигилистического воззрения на искусст­во» (Там же. С. 125). В этих словах содержится иронический отклик Достоевского на поло­жения, сформулированные Н. Г. Чернышевским в его диссертации «Эстетические отноше­ния искусства к действительности» (1855): «Мнение, будто бы рисованный пейзаж может быть величественнее, грандиознее или в каком бы то ни было отношении лучше действи­тельной природы, отчасти обязано своим происхождением предрассудку <.> что приро-

Так, так.

Вы усмехаетесь иронически. А что, например, говорили вы мне о мило­стыне? А между тем наслаждение от милостыни есть наслаждение надменное и безнравственное, наслаждение богача своим богатством, властию и сравне­нием своего значения с значением нищего. Милостыня развращает и подаю­щего и берущего и, сверх того, не достигает цели, потому что только усиливает нищенство. Лентяи, не желающие работать, толпятся около дающих, как иг­роки у игорного стола, надеясь выиграть. А меж тем жалких грошей, которые им бросают, недостает и на сотую долю. Много ль вы роздали в вашу жизнь? Гривен восемь, не более, припомните-ка. Постарайтесь вспомнить, когда вы подавали в последний раз; года два назад, а пожалуй, четыре будет. Вы кричи­те и только делу мешаете. Милостыня и в теперешнем обществе должна быть законом запрещена. В новом устройстве совсем не будет бедных.

О, какое извержение чужих слов! Так уж и до нового устройства дошло? Несчастная, помоги вам Бог!

Да, дошло, Степан Трофимович; вы тщательно скрывали от меня все новые идеи, теперь всем уже известные, и делали это единственно из ревно­сти, чтоб иметь надо мною власть. Теперь даже эта Юлия на сто верст впереди меня. Но теперь и я прозрела. Я защищала вас, Степан Трофимович, сколько могла; вас решительно все обвиняют.

Довольно! — поднялся было он с места, — довольно! И что еще поже­лаю вам, неужто раскаяния?

Сядьте на минуту, Степан Трофимович, мне надо еще вас спросить. Вам передано было приглашение читать на литературном утре; это чрез меня устроилось. Скажите, что именно вы прочтете?

А вот именно об этой царице цариц, об этом идеале человечества, Ма­донне Сикстинской[527], которая не стоит, по-вашему, стакана или карандаша.

Так вы не из истории? — горестно изумилась Варвара Петровна. — Но вас слушать не будут. Далась же вам эта Мадонна! Ну что за охота, если вы всех усыпите? Будьте уверены, Степан Трофимович, что я единственно в ва­шем интересе говорю. То ли дело, если бы вы взяли какую-нибудь коротень­кую, но занимательную средневековую придворную историйку, из испанской истории, или, лучше сказать, один анекдот, и наполнили бы его еще анекдота­ми и острыми словечками от себя. Там были пышные дворы, там были такие дамы, отравления. Кармазинов говорит, что странно будет, если уж и из испан­ской истории не прочесть чего-нибудь занимательного.

Кармазинов, этот исписавшийся глупец, ищет для меня темы!

Кармазинов, этот почти государственный ум! Вы слишком дерзки на язык, Степан Трофимович.

Ваш Кармазинов — это старая, исписавшаяся, обозленная баба! Chere, chere, давно ли вы так поработились ими, о Боже!

Я и теперь его терпеть не могу за важничание, но я отдаю справедли­вость его уму. Повторяю, я защищала вас изо всех сил, сколько могла. И к чему непременно заявлять себя смешным и скучным? Напротив, выйдите на эстра­ду с почтенною улыбкой, как представитель прошедшего века, и расскажите три анекдота, со всем вашим остроумием, так, как вы только умеете иногда рассказать. Пусть вы старик, пусть вы отжившего века, пусть, наконец, отста­ли от них; но вы сами с улыбкой в этом сознаетесь в предисловии, и все увидят, что вы милый, добрый, остроумный обломок. Одним словом, человек старой соли[528] и настолько передовой, что сам способен оценить во что следует всё без­образие иных понятий, которым до сих пор он следовал. Ну сделайте мне удо­вольствие, я вас прошу.

Chere, довольно! Не просите, не могу. Я прочту о Мадонне, но подыму бурю, которая или раздавит их всех, или поразит одного меня!

Наверно, одного вас, Степан Трофимович.

Таков мой жребий. Я расскажу о том подлом рабе, о том вонючем и раз­вратном лакее, который первый взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерет божественный лик великого идеала, во имя равенства, зависти и. пищеварения[529]. Пусть прогремит мое проклятие, и тогда, тогда.

В сумасшедший дом?

Может быть. Но во всяком случае, останусь ли я побежденным, или по­бедителем, я в тот же вечер возьму мою суму, нищенскую суму мою, оставлю все мои пожитки, все подарки ваши, все пенсионы и обещания будущих благ и уйду пешком, чтобы кончить жизнь у купца гувернером либо умереть где-ни­будь с голоду под забором. Я сказал[530]. Alea jacta est![531]

Он приподнялся снова.

Я была уверена, — поднялась, засверкав глазами, Варвара Петровна, — уверена уже годы, что вы именно на то только и живете, чтобы под конец опо­зорить меня и мой дом клеветой! Что вы хотите сказать вашим гувернерством у купца или смертью под забором? Злость, клевета, и ничего больше!

Вы всегда презирали меня; но я кончу как рыцарь, верный моей даме, ибо ваше мнение было мне всегда дороже всего. С этой минуты не принимаю ничего, а чту бескорыстно.

Как это глупо!

Вы всегда не уважали меня. Я мог иметь бездну слабостей. Да, я вас объ­едал; я говорю языком нигилизма; но объедать никогда не было высшим прин­ципом моих поступков. Это случилось так, само собою, я не знаю как. Я все­гда думал, что между нами остается нечто высшее еды, и — никогда, никогда не был я подлецом! Итак, в путь, чтобы поправить дело! В поздний путь, на дворе поздняя осень, туман лежит над полями, мерзлый, старческий иней по­крывает будущую дорогу мою, а ветер завывает о близкой могиле. Но в путь, в путь, в новый путь:

Полон чистою любовью, Верен сладостной мечте.[532]

О, прощайте, мечты мои! Двадцать лет! Alea jacta est.

Лицо его было обрызгано прорвавшимися вдруг слезами; он взял свою шляпу.

Я ничего не понимаю по-латыни, — проговорила Варвара Петровна, изо всех сил скрепляя себя.

Кто знает, может быть, ей тоже хотелось заплакать, но негодование и ка­приз еще раз взяли верх.

Я знаю только одно, именно, что всё это шалости. Никогда вы не в со­стоянии исполнить ваших угроз, полных эгоизма. Никуда вы не пойдете, ни к какому купцу, а преспокойно кончите у меня на руках, получая пенсион и со­бирая ваших ни на что не похожих друзей по вторникам. Прощайте, Степан Трофимович.

Alea jacta est! — глубоко поклонился он ей и воротился домой еле жи­вой от волнения.

Глава шестая

ПЕТР СТЕПАНОВИЧ В ХЛОПОТАХ I

День праздника был назначен окончательно, а фон Лембке становился всё грустнее и задумчивее. Он был полон странных и зловещих предчувствий, и это сильно беспокоило Юлию Михайловну. Правда, не всё обстояло благо­получно. Прежний мягкий губернатор наш оставил управление не совсем в порядке; в настоящую минуту надвигалась холера; в иных местах объявился сильный скотский падеж; всё лето свирепствовали по городам и селам пожа­ры, а в народе всё сильнее и сильнее укоренялся глупый ропот о поджогах. Грабительство возросло вдвое против прежних размеров. Но всё бы это, ра­зумеется, было более чем обыкновенно, если бы при этом не было других бо­лее веских причин, нарушавших спокойствие доселе счастливого Андрея Ан­тоновича.

Всего более поражало Юлию Михайловну, что он с каждым днем стано­вился молчаливее и, странное дело, скрытнее. И чего бы, кажется, ему было скрывать? Правда, он редко ей возражал и большею частию совершенно по­виновался. По ее настоянию были, например, проведены две или три меры, чрезвычайно рискованные и чуть ли не противозаконные, в видах усиления губернаторской власти. Было сделано несколько зловещих потворств с тою же целию; люди, например, достойные суда и Сибири, единственно по ее насто­янию были представлены к награде. На некоторые жалобы и запросы поло­жено было систематически не отвечать. Всё это обнаружилось впоследствии. Лембке не только всё подписывал, но даже и не обсуждал вопроса о мере уча­стия своей супруги в исполнении его собственных обязанностей. Зато вдруг начинал временами дыбиться из-за «совершенных пустяков» и удивлял Юлию Михайловну. Конечно, за дни послушания он чувствовал потребность вознаградить себя маленькими минутами бунта. К сожалению, Юлия Михай­ловна, несмотря на всю свою проницательность, не могла понять этой благо­родной тонкости в благородном характере. Увы! ей было не до того, и от этого произошло много недоумений.

Мне не стать, да и не сумею я, рассказывать об иных вещах. Об админист­ративных ошибках рассуждать тоже не мое дело, да и всю эту административ­ную сторону я устраняю совсем. Начав хронику, я задался другими задачами. Кроме того, многое обнаружится назначенным теперь в нашу губернию след­ствием, стоит только немножко подождать. Однако все-таки нельзя миновать иных разъяснений.

Но продолжаю о Юлии Михайловне. Бедная дама (я очень сожалею о ней) могла достигнуть всего, что так влекло и манило ее (славы и прочего), вовсе без таких сильных и эксцентрических движений, какими она задалась у нас с самого первого шага. Но, от избытка ли поэзии, от долгих ли грустных неудач первой молодости, она вдруг, с переменой судьбы, почувствовала себя как-то слишком уж особенно призванною, чуть ли не помазанною, «над коей вспых­нул сей язык»[533], а в языке-то этом и заключалась беда; все-таки ведь он не шинь­он, который может накрыть каждую женскую голову. Но в этой истине всего труднее уверить женщину; напротив, кто захочет поддакивать, тот и успеет, а поддакивали ей взапуски. Бедняжка разом очутилась игралищем самых раз­личных влияний, в то же время вполне воображая себя оригинальною. Многие мастера погрели около нее руки и воспользовались ее простодушием в крат­кий срок ее губернаторства. И что за каша выходила тут под видом самостоя­тельности! Ей нравились и крупное землевладение, и аристократический эле­мент, и усиление губернаторской власти, и демократический элемент, и новые учреждения, и порядок, и вольнодумство, и социальные идейки, и строгий тон аристократического салона, и развязность чуть не трактирная окружавшей ее молодежи. Она мечтала дать счастье и примирить непримиримое, вернее же соединить всех и всё в обожании собственной ее особы. Были у ней и любим­цы; Петр Степанович, действуя, между прочим, грубейшею лестью, ей очень нравился. Но он нравился ей и по другой причине, самой диковинной и самой характерно рисующей бедную даму: она всё надеялась, что он укажет ей це­лый государственный заговор! Как ни трудно это представить, а это было так. Ей почему-то казалось, что в губернии непременно укрывается государствен­ный заговор. Петр Степанович своим молчанием в одних случаях и намеками в других способствовал укоренению ее странной идеи. Она же воображала его в связях со всем, что есть в России революционного, но в то же время ей предан­ным до обожания. Открытие заговора, благодарность из Петербурга, карьера впереди, воздействие «лаской» на молодежь для удержания ее на краю — всё это вполне уживалось в фантастической ее голове. Ведь спасла же она, покори­ла же она Петра Степановича (в этом она была почему-то неотразимо уверена), спасет и других. Никто, никто из них не погибнет, она спасет их всех; она их рассортирует; она так о них доложит; она поступит в видах высшей справедли­вости, и даже, может быть, история и весь русский либерализм благословят ее имя; а заговор все-таки будет открыт. Все выгоды разом.

Но все-таки требовалось, чтобы хоть к празднику Андрей Антонович стал посветлее. Надо было непременно его развеселить и успокоить. С этою це- лию она командировала к нему Петра Степановича, в надежде повлиять на его уныние каким-нибудь ему известным успокоительным способом. Может быть, даже какими-нибудь сообщениями, так сказать, прямо из первых уст. На его ловкость она вполне надеялась. Петр Степанович уже давно не был в каби­нете господина фон Лембке. Он разлетелся к нему именно в ту самую минуту, когда пациент находился в особенно тугом настроении.

II

Произошла одна комбинация, которую господин фон Лембке никак не мог разрешить. В уезде (в том самом, в котором пировал недавно Петр Степа­нович) один подпоручик подвергся словесному выговору своего ближайшего командира. Случилось это пред всею ротой. Подпоручик был еще молодой че­ловек, недавно из Петербурга, всегда молчаливый и угрюмый, важный с виду, хотя в то же время маленький, толстый и краснощекий. Он не вынес выгово­ра и вдруг бросился на командира с каким-то неожиданным взвизгом, удивив­шим всю роту, как-то дико наклонив голову; ударил и изо всей силы укусил его в плечо; насилу могли оттащить. Сомнения не было, что сошел с ума, по край­ней мере обнаружилось, что в последнее время он замечен был в самых невоз­можных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на под­ставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера[534] и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки. По количеству найден­ных у него книг можно было заключить, что человек он начитанный. Если б у него было пятьдесят тысяч франков, то он уплыл бы, может быть, на Маркиз­ские острова, как тот «кадет», о котором упоминает с таким веселым юмором господин Герцен в одном из своих сочинений[535]. Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций.

Прокламации сами по себе тоже дело пустое и, по-моему, вовсе не хлопотли­вое. Мало ли мы их видали. Притом же это были и не новые прокламации: такие же точно, как говорили потом, были недавно рассыпаны в X—ской губернии, а Липу­тин, ездивший месяца полтора назад в уезд и в соседнюю губернию, уверял, что уже тогда видел там такие же точно листки. Но поразило Андрея Антоновича, главное, то, что управляющий на Шпигулинской фабрике доставил как раз в то же время в полицию две или три пачки совершенно таких же точно листочков, как и у подпо­ручика, подкинутых ночью на фабрике. Пачки были еще и не распакованы, и ни­кто из рабочих не успел прочесть ни одной. Факт был глупенький, но Андрей Ан­тонович усиленно задумался. Дело представлялось ему в неприятно сложном виде.

В этой фабрике Шпигулиных только что началась тогда та самая «шпигу- линская история», о которой так много у нас прокричали и которая с такими вариантами перешла и в столичные газеты1. Недели с три назад заболел там и умер один рабочий азиатскою холерой; потом заболело еще несколько чело­век. Все в городе струсили, потому что холера надвигалась из соседней губер­нии. Замечу, что у нас были приняты по возможности удовлетворительные са­нитарные меры для встречи непрошеной гостьи. Но фабрику Шпигулиных, миллионеров и людей со связями, как-то просмотрели. И вот вдруг все ста­ли вопить, что в ней-то и таится корень и рассадник болезни, что на самой фа­брике и особенно в помещениях рабочих такая закоренелая нечистота, что если б и не было совсем холеры, то она должна была бы там сама зародить­ся. Меры, разумеется, были тотчас же приняты, и Андрей Антонович энерги­чески настоял на немедленном их исполнении. Фабрику очистили недели в три, но Шпигулины неизвестно почему ее закрыли. Один брат Шпигулин по­стоянно проживал в Петербурге, а другой, после распоряжения начальства об очистке, уехал в Москву. Управляющий приступил к расчету работников и, как теперь оказывается, нагло мошенничал. Работники стали роптать, хотели расчета справедливого, по глупости ходили в полицию, впрочем без большо­го крика и вовсе уж не так волновались. Вот в это-то время и доставлены были Андрею Антоновичу прокламации от управляющего.

Петр Степанович влетел в кабинет не доложившись, как добрый друг и свой человек, да и к тому же с поручением от Юлии Михайловны. Увидев его, фон Лембке угрюмо нахмурился и неприветливо остановился у стола. До это­го он расхаживал по кабинету и толковал о чем-то глаз на глаз с чиновником своей канцелярии Блюмом, чрезвычайно неуклюжим и угрюмым немцем, ко­торого привез с собой из Петербурга, несмотря на сильнейшую оппозицию Юлии Михайловны. Чиновник при входе Петра Степановича отступил к две­рям, но не вышел. Петру Степановичу даже показалось, что он как-то знаме­нательно переглянулся с своим начальником.

Ого, поймал-таки вас, скрытный градоначальник! — возопил, смеясь, Петр Степанович и накрыл ладонью лежавшую на столе прокламацию. — Это умножит вашу коллекцию, а?

Андрей Антонович вспыхнул. Что-то вдруг как бы перекосилось в его лице.

Оставьте, оставьте сейчас! — вскричал он, вздрогнув от гнева, — и не смейте. сударь.

Чего вы так? Вы, кажется, сердитесь?

Позвольте вам заметить, милостивый государь, что я вовсе не намерен отселе терпеть вашего sans fa^on[536] и прошу вас припомнить.

Фу, черт, да ведь он и в самом деле!

Молчите же, молчите! — затопал по ковру ногами фон Лембке, — и не смейте.

Бог знает до чего бы дошло. Увы, тут было еще одно обстоятельство по­мимо всего, совсем неизвестное ни Петру Степановичу, ни даже самой Юлии Михайловне. Несчастный Андрей Антонович дошел до такого расстройства, что в последние дни про себя стал ревновать свою супругу к Петру Степано­вичу. В уединении, особенно по ночам, он выносил неприятнейшие минуты.

А я думал, если человек два дня сряду за полночь читает вам наедине свой роман и хочет вашего мнения, то уж сам по крайней мере вышел из этих официальностей. Меня Юлия Михайловна принимает на короткой ноге; как вас тут распознаешь? — с некоторым даже достоинством произнес Петр Сте­панович. — Вот вам кстати и ваш роман, — положил он на стол большую, ве­скую, свернутую в трубку тетрадь, наглухо обернутую синею бумагой.

Лембке покраснел и замялся.

Где же вы отыскали? — осторожно спросил он с приливом радости, ко­торую сдержать не мог, но сдерживал, однако ж, изо всех сил.

Вообразите, как была в трубке, так и скатилась за комод. Я, должно быть, как вошел, бросил ее тогда неловко на комод. Только третьего дня оты­скали, полы мыли, задали же вы мне, однако, работу!

Лембке строго опустил глаза.

Две ночи сряду не спал по вашей милости. Третьего дня еще отыска­ли, а я удержал, всё читал, днем-то некогда, так я по ночам. Ну-с, и — недово­лен: мысль не моя. Да наплевать, однако, критиком никогда не бывал, но — оторваться, батюшка, не мог, хоть и недоволен! Четвертая и пятая главы это. это. это. черт знает что такое! И сколько юмору у вас напихано, хохотал. Как вы, однако ж, умеете поднять на смех sans que cela paraisse![537]. Ну, там в девятой, десятой, это всё про любовь, не мое дело; эффектно, однако; за письмом Иг­ренева чуть не занюнил, хотя вы его так тонко выставили. Знаете, оно чувст­вительно, а в то же время вы его как бы фальшивым боком хотите выставить, ведь так? Угадал я или нет? Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приум­ножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуй­те! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквер­нее. Читатель глуп по-прежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы. Ну да довольно, однако, прощайте. Не сердитесь в другой раз; я пришел было вам два словечка нужных сказать; да вы какой-то такой.

Андрей Антонович между тем взял свой роман и запер на ключ в дубовый книжный шкаф, успев, между прочим, мигнуть Блюму, чтобы тот стушевался. Тот исчез с вытянутым и грустным лицом.

Я не какой-то такой, а я просто. всё неприятности, — пробормотал он нахмурясь, но уже без гнева и подсаживаясь к столу, — садитесь и скажите ваши два слова. Я вас давно не видал, Петр Степанович, и только не влетайте вы вперед с вашею манерой. иногда при делах оно.

Манеры у меня одни.

Знаю-с и верю, что вы без намерения, но иной раз находишься в хлопо­тах. Садитесь же.

Петр Степанович разлегся на диване и мигом поджал под себя ноги.

III

Это в каких же вы хлопотах; неужто эти пустяки? — кивнул он на про­кламацию. — Я вам таких листков сколько угодно натаскаю, еще в X-ской гу­бернии познакомился.

То есть в то время, как вы там проживали?

Ну, разумеется, не в мое отсутствие. Еще она с виньеткой, топор навер­ху нарисован[538]. Позвольте (он взял прокламацию); ну да, топор и тут; та самая, точнехонько.

Да, топор. Видите — топор.

Что ж, топора испугались?

Я не топора-с. и не испугался-с, но дело это. дело такое, тут обстоя­тельства.

Какие? Что с фабрики-то принесли? Хе-хе. А знаете, у вас на этой фа­брике сами рабочие скоро будут писать прокламации.

Как это? — строго уставился фон Лембке.

Да так. Вы и смотрите на них. Слишком вы мягкий человек, Андрей Антонович; романы пишете. А тут надо бы по-старинному.

Что такое по-старинному, что за советы? Фабрику вычистили; я велел, и вычистили.

А между рабочими бунт. Перепороть их сплошь, и дело с концом.

Бунт? Вздор это; я велел, и вычистили.

Эх, Андрей Антонович, мягкий вы человек!

Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых. — укололся было опять фон Лембке. Он разговаривал с молодым человеком через силу, из лю­бопытства, не скажет ли тот чего новенького.

А-а, опять старая знакомая! — перебил Петр Степанович, нацелив­шись на другую бумажку под пресс-папье, тоже вроде прокламации, очевидно заграничной печати, но в стихах. — Ну, эту я наизусть знаю: «Светлая лич­ность»! Посмотрим; ну так, «Светлая личность» и есть. Знаком с этой лич­ностью еще с заграницы. Где откопали?

Вы говорите, что видели за границей? — встрепенулся фон Лембке.

Еще бы, четыре месяца назад или даже пять.

Как много вы, однако, за границей видели, — тонко посмотрел фон Лембке. Петр Степанович, не слушая, развернул бумажку и прочел вслух сти­хотворение:

СВЕТЛАЯ ЛИЧНОСТЬ

Он незнатной был породы, Он возрос среди народа. Но, гонимый местью царской, Злобной завистью боярской, Он обрек себя страданью, Казням, пыткам, истязанью И пошел вещать народу Братство, равенство, свободу.

И, восстанье начиная, Он бежал в чужие краи Из царева каземата, От кнута, щипцов и ката[539]. А народ, восстать готовый Из-под участи суровой, От Смоленска до Ташкента С нетерпеньем ждал студента.

Ждал его он поголовно, Чтоб идти беспрекословно Порешить вконец боярство, Порешить совсем и царство,[540]Сделать общими именья И предать навеки мщенью Церкви, браки и семейство — Мира старого злодейство![541]

Должно быть, у того офицера взяли, а? — спросил Петр Степанович.

А вы и того офицера изволите знать?

Еще бы. Я там с ними два дня пировал. Ему так и надо было сойти с ума.

Он, может быть, и не сходил с ума.

Не потому ли, что кусаться начал?

Но, позвольте, если вы видели эти стихи за границей и потом, оказыва­ется, здесь, у того офицера.

Что? замысловато! Вы, Андрей Антонович, меня, как вижу, экзаме­нуете? Видите-с, — начал он вдруг с необыкновенною важностью, — о том, что я видел за границей, я, возвратясь, уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присут­ствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а пото­му, что не мог иначе поступить. Те, которые писали Юлии Михайловне, зная дело, писали обо мне как о человеке честном. Ну, это всё, однако же, к чер­ту, а я вам пришел сказать одну серьезную вещь, и хорошо, что вы этого трубо­чиста вашего выслали. Дело для меня важное, Андрей Антонович; будет одна моя чрезвычайная просьба к вам.

Просьба? Гм, сделайте одолжение, я жду, и, признаюсь, с любопытст­вом. И вообще прибавлю, вы меня довольно удивляете, Петр Степанович.

Фон Лембке был в некотором волнении. Петр Степанович закинул ногу за ногу.

В Петербурге, — начал он, — я насчет многого был откровенен, но насчет чего-нибудь или вот этого, например (он стукнул пальцем по «Светлой лично­сти»), я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, пото­му, что объявлял только о том, о чем спрашивали. Не люблю в этом смысле сам вперед забегать; в этом и вижу разницу между подлецом и честным человеком, которого просто-запросто накрыли обстоятельства. Ну, одним словом, это в сторону. Ну-с, а теперь. теперь, когда эти дураки. ну, когда это вышло наружу и уже у вас в руках и от вас, я вижу, не укроется — потому что вы человек с глаза­ми и вас вперед не распознаешь, а эти глупцы между тем продолжают, я. я. ну да, я, одним словом, пришел вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности. Не в романах же одних собственного изделия вы так гуманны! — с грубым сарказмом и в нетерпении оборвал он вдруг речь.

Одним словом, было видно человека прямого, но неловкого и неполитич­ного, от избытка гуманных чувств и излишней, может быть, щекотливости, главное, человека недалекого, как тотчас же с чрезвычайною тонкостью оце­нил фон Лембке и как давно уже об нем полагал, особенно когда в последнюю неделю, один в кабинете, по ночам особенно, ругал его изо всех сил про себя за необъяснимые успехи у Юлии Михайловны.

За кого же вы просите и что же это всё означает? — сановито осведо­мился он, стараясь скрыть свое любопытство.

Это. это. черт. Я не виноват ведь, что в вас верю! Чем же я виноват, что почитаю вас за благороднейшего человека и, главное, толкового. способ­ного то есть понять. черт.

Бедняжка, очевидно, не умел с собой справиться.

Вы, наконец, поймите, — продолжал он, — поймите, что, называя вам его имя, я вам его ведь предаю; ведь предаю, не так ли? Не так ли?

Но как же, однако, я могу угадать, если вы не решаетесь высказаться?

То-то вот и есть, вы всегда подкосите вот этою вашею логикой, черт. ну, черт. эта «светлая личность», этот «студент» — это Шатов. вот вам и всё!

Шатов? То есть как это Шатов?

Шатов, это «студент», вот про которого здесь упоминается. Он здесь живет; бывший крепостной человек, ну, вот пощечину дал.

Знаю, знаю! — прищурился Лембке. — Но, позвольте, в чем же, собст­венно, он обвиняется и о чем вы-то, главнейше, ходатайствуете?

Да спасти же его прошу, понимаете! Ведь я его восемь лет тому еще знал, ведь я ему другом, может быть, был, — выходил из себя Петр Степано­вич. — Ну, да я вам не обязан отчетами в прежней жизни, — махнул он ру­кой, — всё это ничтожно, всё это три с половиной человека, а с заграничны­ми и десяти не наберется, а главное — я понадеялся на вашу гуманность, на ум. Вы поймете и сами покажете дело в настоящем виде, а не как Бог знает что, как глупую мечту сумасбродного человека. от несчастий, заметьте, от долгих несчастий, а не как черт знает там какой небывалый государствен­ный заговор!..

Он почти задыхался.

Гм. Вижу, что он виновен в прокламациях с топором, — почти величаво заключил Лембке, — позвольте, однако же, если б один, то как мог он их раз­бросать и здесь, и в провинциях, и даже в X—й губернии и. и, наконец, глав­нейшее, где взял?

Да говорю же вам, что их, очевидно, всего-на-всё пять человек, ну, де­сять, почему я знаю?

Вы не знаете?

Да почему мне знать, черт возьми?

Но вот знали же, однако, что Шатов один из сообщников?

Эх! — махнул рукой Петр Степанович, как бы отбиваясь от подавляю­щей прозорливости вопрошателя, — ну, слушайте, я вам всю правду скажу: о прокламациях ничего не знаю, то есть ровнешенько ничего, черт возьми, по­нимаете, что значит ничего?.. Ну, конечно, тот подпоручик, да еще кто-нибудь, да еще кто-нибудь здесь. ну и, может, Шатов, ну и еще кто-нибудь, ну вот и все, дрянь и мизер.[542] но я за Шатова пришел просить, его спасти надо, пото­му что это стихотворение — его, его собственное сочинение и за границей че­рез него отпечатано; вот что я знаю наверно, а о прокламациях ровно ничего не знаю.

Если стихи — его, то, наверно, и прокламации. Какие же, однако, дан­ные заставляют вас подозревать господина Шатова?

Петр Степанович, с видом окончательно выведенного из терпения челове­ка, выхватил из кармана бумажник, а из него записку.

Вот данные! — крикнул он, бросив ее на стол. Лембке развернул; ока­залось, что записка писана, с полгода назад, отсюда куда-то за границу, коро­тенькая, в двух словах:

«„Светлую личность" отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печа­тайте за границей.

Ив. Шатов».

Лембке пристально уставился на Петра Степановича. Варвара Петровна правду отнеслась, что у него был несколько бараний взгляд, иногда особенно.

То есть это вот что, — рванулся Петр Степанович, — значит, что он на­писал здесь, полгода назад, эти стихи, но здесь не мог отпечатать, ну, в тайной типографии какой-нибудь — и потому просит напечатать за границей. Ка­жется, ясно?

Да-с, ясно, но кого же он просит? — вот это еще не ясно, — с хитрей­шею иронией заметил Лембке.

Да Кириллова же, наконец; записка писана к Кириллову за границу. Не знали, что ли? Ведь что досадно, что вы, может быть, предо мною только прикидываетесь, а давным-давно уже сами знаете про эти стихи, и всё! Как же очутились они у вас на столе? Сумели очутиться! За что же вы меня истязуе- те, если так?

Он судорожно утер платком пот со лба.

Мне, может, и известно нечто. — ловко уклонился Лембке, — но кто же этот Кириллов?

Ну да вот инженер приезжий, был секундантом у Ставрогина, маньяк, сумасшедший; подпоручик ваш действительно только, может, в белой горяч­ке, ну, а этот уж совсем сумасшедший, — совсем, в этом гарантирую. Эх, Анд­рей Антонович, если бы знало правительство, какие это сплошь люди, так на них бы рука не поднялась. Всех как есть целиком на седьмую версту[543]; я еще в Швейцарии да на конгрессах нагляделся[544].

Там, откуда управляют здешним движением?

Да кто управляет-то? три человека с полчеловеком. Ведь, на них глядя, только скука возьмет. И каким это здешним движением? Прокламациями, что ли? Да и кто навербован-то, подпоручики в белой горячке да два-три студен­та! Вы умный человек, вот вам вопрос: отчего не вербуются к ним люди значи­тельнее, отчего всё студенты да недоросли двадцати двух лет?[545] Да и много ли? Небось миллион собак ищет, а много ль всего отыскали? Семь человек. Гово­рю вам, скука возьмет.

Лембке выслушал со вниманием, но с выражением, говорившим: «Соло­вья баснями не накормишь»[546].

Позвольте, однако же, вот вы изволите утверждать, что записка адресо­вана была за границу; но здесь адреса нет; почему же вам стало известно, что записка адресована к господину Кириллову и, наконец, за границу и. и. что писана она действительно господином Шатовым?

Так достаньте сейчас руку Шатова да и сверьте. У вас в канцелярии не­пременно должна отыскаться какая-нибудь его подпись. А что к Кириллову, так мне сам Кириллов тогда же и показал.

Вы, стало быть, сами.

Ну да, конечно, стало быть, сам. Мало ли что мне там показывали. А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался, будто бы на память встречи, в похвалу, в рекоменда­цию, ну, черт. а Шатов и распространяет в молодежи. Самого, дескать, Герце­на обо мне мнение.

Те-те-те, — догадался наконец совсем Лембке, — то-то я думаю: про­кламация — это понятно, а стихи зачем?

Да как уж вам не понять. И черт знает для чего я вам разболтал! Слу­шайте, мне Шатова отдайте, а там черт дери их всех остальных, даже с Кирил­ловым, который заперся теперь в доме Филиппова, где и Шатов, и таится. Они меня не любят, потому что я воротился. но обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Антонович! Я эту всю жал­кую кучку полагаю человек в девять — в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с. Нам уж трое известны: Шатов, Кириллов и тот подпоручик. Остальных я еще только разглядываю... впрочем, не совсем близорук. Это как в X-й губернии; там схвачено с прокламациями два студента, один гимназист, два двадцатилет­них дворянина, один учитель и один отставной майор, лет шестидесяти, оду­ревший от пьянства, вот и всё, и уж поверьте, что всё; даже удивились, что тут и всё. Но надо шесть дней. Я уже смекнул на счетах; шесть дней, и не раньше. Если хотите какого-нибудь результата — не шевелите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошевелите раньше — гнездо разлетится. Но дай­те Шатова. Я за Шатова. А всего бы лучше призвать его секретно и дружески, хоть сюда в кабинет, и проэкзаменовать, поднявши пред ним завесу. Да он, наверно, сам вам в ноги бросится и заплачет! Это человек нервный, несчаст­ный; у него жена гуляет со Ставрогиным. Приголубьте его, и он всё сам откро­ет, но надо шесть дней. А главное, главное — ни полсловечка Юлии Михай­ловне. Секрет. Можете секрет?

Как? — вытаращил глаза Лембке, — да разве вы Юлии Михайловне ни­чего не. открывали?

Ей? Да сохрани меня и помилуй! Э-эх, Андрей Антонович! Видите-с: я слишком ценю ее дружбу и высоко уважаю. ну и там всё это. но я не про­махнусь. Я ей не противоречу, потому что ей противоречить, сами знаете, опасно. Я ей, может, и закинул словечко, потому что она это любит, но чтоб я выдал ей, как вам теперь, имена или там что-нибудь, э-эх, батюшка! Ведь я почему обращаюсь теперь к вам? Потому что вы все-таки мужчина, человек серьезный, с старинною твердою служебною опытностью. Вы видали виды. Вам каждый шаг в таких делах, я думаю, наизусть известен еще с петербург­ских примеров. А скажи я ей эти два имени, например, и она бы так забара­банила. Ведь она отсюда хочет Петербург удивить. Нет-с, горяча слишком, вот что-с.

Да, в ней есть несколько этой фуги[547], — не без удовольствия пробормо­тал Андрей Антонович, в то же время ужасно жалея, что этот неуч осмелива­ется, кажется, выражаться об Юлии Михайловне немного уж вольно. Петру же Степановичу, вероятно, казалось, что этого еще мало и что надо еще под­дать пару, чтобы польстить и совсем уж покорить «Лембку».

Именно фуги, — поддакнул он, — пусть она женщина, может быть, ге­ниальная, литературная, но — воробьев она распугает. Шести часов не выдер­жит, не то что шести дней. Э-эх, Андрей Антонович, не налагайте на женщи­ну срока в шесть дней! Ведь признаете же вы за мною некоторую опытность, то есть в этих делах; ведь знаю же я кое-что, и вы сами знаете, что я могу знать кое-что. Я у вас не для баловства шести дней прошу, а для дела.

Я слышал. — не решался высказать мысль свою Лембке, — я слышал, что вы, возвратясь из-за границы, где следует изъявили. вроде раскаяния?

Ну, там что бы ни было.

Да и я, разумеется, не желаю входить. но мне всё казалось, вы здесь до сих пор говорили совсем в ином стиле, о христианской вере, например, об об­щественных установлениях и, наконец, о правительстве.

Мало ли что я говорил. Я и теперь то же говорю, только не так эти мыс­ли следует проводить, как те дураки, вот в чем дело. А то что в том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано.

Я не про то, собственно, соглашался и говорил, что рано.

Однако же у вас каждое слово на крюк привешено, хе-хе! осторожный человек! — весело заметил вдруг Петр Степанович. — Слушайте, отец род­ной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и го­ворил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш ха­рактер надо было распознать.

Для чего бы вам мой характер?

Ну почем я знаю, для чего (он опять рассмеялся). Видите ли, дорогой и многоуважаемый Андрей Антонович, вы хитры, но до этого еще не дошло и, наверно, не дойдет, понимаете? Может быть, и понимаете? Я хоть и дал, где следует, объяснения, возвратясь из-за границы, и, право, не знаю, почему бы человек известных убеждений не мог действовать в пользу искренних своих убеждений. но мне никто еще там не заказывал вашего характера, и никаких подобных заказов оттуда я еще не брал на себя. Вникните сами: ведь мог бы я не вам открыть первому два-то имени, а прямо туда махнуть, то есть туда, где первоначальные объяснения давал; и уж если б я старался из-за финансов али там из-за выгоды, то, уж конечно, вышел бы с моей стороны нерасчет, потому что благодарны-то будут теперь вам, а не мне. Я единственно за Шатова, — с благородством прибавил Петр Степанович, — за одного Шатова, по прежней дружбе. ну, а там, пожалуй, когда возьмете перо, чтобы туда отписать, ну по­хвалите меня, если хотите. противоречить не стану, хе-хе! Adieu, однако же, засиделся, и не надо бы столько болтать! — прибавил он не без приятности и встал с дивана.

Напротив, я очень рад, что дело, так сказать, определяется, — встал и фон Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. — Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, всё, что можно с моей стороны насчет отзыва о вашем усердии.

Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шеве­лились, вот что мне надо!

Пусть.

Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чем я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас, должно быть, своих-то гончих припасено и всяких там ищеек, хе-хе! — весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Петр Степанович.

Не совсем это так, — приятно уклонился Лембке. — Это — предрас­судок молодости, что слишком много припасено. Но кстати, позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и госпо­дин Ставрогин в таком случае.

Что Ставрогин?

То есть если они такие друзья?

Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивля­ете. Я ведь думал, что вы насчет этого не без сведений. Гм, Ставрогин — это совершенно противоположное, то есть совершенно. Avis au lecteur[548].

Неужели! и может ли быть? — с недоверчивостию произнес Лембке. — Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по ее сведениям из Петербурга, он че­ловек с некоторыми, так сказать, наставлениями.

Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! — вдруг и явно уклонился Петр Степанович.

Он полетел к дверям.

Позвольте, Петр Степанович, позвольте, — крикнул Лембке, — еще одно крошечное дельце, и я вас не задержу.

Он вынул из столового ящика конверт.

Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мне­ние?

В конверте лежало письмо, — письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Петр Степанович, к крайней досаде своей, прочел следующее:

«Ваше превосходительство!

Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно мно­жество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколь­ко тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не ото­брать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и, боясь обеих сторон, раскаялся, в чем не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из Третьего отделения по телегра­фу немедленно[549] одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейца­ра для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав, поверю и при­ду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову.

Вашего превосходительства отчаянный человек.

Припадает к стопам

раскаявшийся вольнодумец Incognito».

Фон Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.

Так вы как же думаете? — спросил чуть не грубо Петр Степанович.

Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.

Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.

Я главное потому, что так глупо.

А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили?

Получал раза два, анонимные.

Ну, уж разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?

Разным слогом и разных рук.

И шутовские были, как это?

Да, шутовские, и знаете. очень гадкие.

Ну, коли уж были, так, наверно, и теперь то же самое.

А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и, наверно, так глупо не напишут.

Ну да, ну да.

А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?

Невероятно, — сухо отрезал Петр Степанович. — Что значит телеграм­ма из Третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.

Да, да, — устыдился Лембке.

Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше, чем тех, разыщу.

Возьмите, — согласился фон Лембке, с некоторым, впрочем, колеба­нием.

Вы кому-нибудь показывали?

Нет, как можно, никому.

То есть Юлии Михайловне?

Ах, Боже сохрани, и ради Бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге. — Она будет так потрясена. и рассердится на меня ужасно.

Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное, уговор!

IV

Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Ка­торжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.

Как и каждый страдальчески мнительный человек, Андрей Антонович всяческий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту вы­хода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в до­вольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотли­вые сложности. По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспо­мощным, что душа его поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был не­спокоен. Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная история «нового поколения» ему была до­вольно известна, — человек был любопытный и прокламации собирал, — но никогда не понимал он в ней самого первого слова. Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степано­вича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и усло­вий, — «хотя ведь черт знает что может случиться в этом „новом поколении" и черт знает как это у них там совершается!» — раздумывал он, теряясь в со­ображениях.

А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм. Всё время по­сещения Петра Степановича он выжидал недалеко. Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщатель­но и боязливо скрываемым. Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов. Блюм был из странно­го рода «несчастных» немцев — и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. «Несчастные» немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антоно­вич всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие и везде, где толь­ко мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на под­чиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком, без нуж­ды и во вред себе, мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чув­ствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый, как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича, никто никогда не любил его. Юлия Михайлов­на сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней род­ства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна счи­тала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позво­лить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо еще тщатель­нее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Ан­тоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только нем­ца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединенно. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в се­кретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благо­детеля к русской литературе.

Андрей Антонович со страданием посмотрел на вошедшего Блюма.

Я прошу тебя, Блюм, оставить меня в покое, — начал он тревожною скороговоркой, очевидно желая отклонить возобновление давешнего разго­вора, прерванного приходом Петра Степановича.

И однако ж, это может быть устроено деликатнейше, совершенно не­гласно; вы же имеете все полномочия, — почтительно, но упорно настаивал на чем-то Блюм, сгорбив спину и придвигаясь всё ближе и ближе мелкими ша­гами к Андрею Антоновичу.

Блюм, ты до такой степени предан мне и услужлив, что я всякий раз смотрю на тебя вне себя от страха.

Вы всегда говорите острые вещи и в удовольствии от сказанного засы­паете спокойно, но тем самым себе повреждаете.

Блюм, я сейчас убедился, что это вовсе не то, вовсе не то.

Не из слов ли этого фальшивого, порочного молодого человека, кото­рого вы сами подозреваете? Он вас победил льстивыми похвалами вашему та­ланту в литературе.

Блюм, ты не смыслишь ничего; твой проект нелепость, говорю тебе. Мы не найдем ничего, а крик подымется страшный, затем смех, а затем Юлия Ми­хайловна.

Мы несомненно найдем всё, чего ищем, — твердо шагнул к нему Блюм, приставляя к сердцу правую руку, — мы сделаем осмотр внезапно, рано по­утру, соблюдая всю деликатность к лицу и всю предписанную строгость форм закона. Молодые люди, Лямшин и Телятников, слишком уверяют, что мы най­дем всё желаемое. Они посещали там многократно. К господину Верховенско- му никто внимательно не расположен. Генеральша Ставрогина явно отказала ему в своих благодеяниях, и всякий честный человек, если только есть таковой в этом грубом городе, убежден, что там всегда укрывался источник безверия и социального учения. У него хранятся все запрещенные книги, «Думы» Рыле- ева[550], все сочинения Герцена. Я на всякий случай имею приблизительный ка­талог.

О Боже, эти книги есть у всякого; как ты прост, мой бедный Блюм!

И многие прокламации, — продолжал Блюм, не слушая замечаний. — Мы кончим тем, что непременно нападем на след настоящих здешних прокла­маций. Этот молодой Верховенский мне весьма и весьма подозрителен.

Но ты смешиваешь отца с сыном. Они не в ладах; сын смеется над от­цом явно.

Это одна только маска.

Блюм, ты поклялся меня замучить! Подумай, он лицо все-таки здесь за­метное. Он был профессором, он человек известный, он раскричится, и тот­час же пойдут насмешки по городу, ну и всё манкируем.[551] и подумай, что будет с Юлией Михайловной!

Блюм лез вперед и не слушал.

Он был лишь доцентом, всего лишь доцентом[552], и по чину всего только коллежский асессор при отставке, — ударял он себя рукой в грудь, — знаков отличия не имеет, уволен из службы по подозрению в замыслах против пра­вительства. Он состоял под тайным надзором и, несомненно, еще состоит.

И ввиду обнаружившихся теперь беспорядков вы, несомненно, обязаны дол­гом. Вы же, наоборот, упускаете ваше отличие, потворствуя настоящему ви­новнику.

Юлия Михайловна! Убир-райся, Блюм! — вскричал вдруг фон Лембке, заслышавший голос своей супруги в соседней комнате.

Блюм вздрогнул, но не сдался.

Дозвольте же, дозвольте, — приступал он, еще крепче прижимая обе руки к груди.

Убир-райся! — проскрежетал Андрей Антонович. — Делай, что хо­чешь. после. О, Боже мой!

Поднялась портьера, и появилась Юлия Михайловна. Она величествен­но остановилась при виде Блюма, высокомерно и обидчиво окинула его взгля­дом, как будто одно присутствие этого человека здесь было ей оскорблением. Блюм молча и почтительно отдал ей глубокий поклон и, согбенный от почте­ния, направился к дверям на цыпочках, расставив несколько врозь свои руки.

Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее истерическое восклица­ние Андрея Антоновича за прямое дозволение поступить так, как он спрашивал, или покривил душой в этом случае для прямой пользы своего благодетеля, слиш­ком уверенный, что конец увенчает дело, — но, как увидим ниже, из этого раз­говора начальника с своим подчиненным произошла одна самая неожиданная вещь, насмешившая многих, получившая огласку, возбудившая жестокий гнев Юлии Михайловны и всем этим сбившая окончательно с толку Андрея Антоно­вича, ввергнув его, в самое горячее время, в самую плачевную нерешительность.

V

День для Петра Степановича выдался хлопотливый. От фон Лембке он поскорее побежал в Богоявленскую улицу, но, проходя по Быковой улице, мимо дома, в котором квартировал Кармазинов, он вдруг приостановился, ус­мехнулся и вошел в дом. Ему ответили: «Ожидают-с», что очень заинтересо­вало его, потому что он вовсе не предупреждал о своем прибытии.

Но великий писатель действительно его ожидал, и даже еще вчера и треть­его дня. Четвертого дня он вручил ему свою рукопись «Merci» (которую хо­тел прочесть на литературном утре в день праздника Юлии Михайловны) и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолю­бию человека, дав ему узнать великую вещь заранее. Петр Степанович давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-недо­ступный для неизбранных господин, этот «почти государственный ум» про­сто-запросто в нем заискивает, и даже с жадностию. Мне кажется, молодой человек наконец догадался, что тот если и не считал его коноводом всего тай­но-революционного в целой России, то по крайней мере одним из самых по­священных в секреты русской революции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь. Настроение мыслей «умнейшего в России человека» интересо­вало Петра Степановича, но доселе он, по некоторым причинам, уклонялся от разъяснений.

Великий писатель квартировал в доме своей сестры, жены камергера и по­мещицы; оба они, и муж и жена, благоговели пред знаменитым родственни­ком, но в настоящий приезд его находились оба в Москве, к великому их со­жалению, так что принять его имела честь старушка, очень дальняя и бедная родственница камергера, проживавшая в доме и давно уже заведовавшая всем домашним хозяйством. Весь дом заходил на цыпочках с приездом господина Кармазинова. Старушка извещала в Москву чуть не каждый день о том, как он почивал и что изволил скушать, а однажды отправила телеграмму с известием, что он, после званого обеда у градского головы, принужден был принять лож­ку одного лекарства. В комнату к нему она осмеливалась входить редко, хотя он обращался с нею вежливо, впрочем сухо, и говорил с нею только по какой- нибудь надобности. Когда вошел Петр Степанович, он кушал утреннюю свою котлетку с полстаканом красного вина. Петр Степанович уже и прежде бывал у него и всегда заставал его за этою утреннею котлеткой, которую тот и съедал в его присутствии, но ни разу его самого не попотчевал. После котлетки пода­валась еще маленькая чашечка кофе. Лакей, внесший кушанье, был во фраке, в мягких неслышных сапогах и в перчатках.

А-а! — приподнялся Кармазинов с дивана, утираясь салфеткой, и с ви­дом чистейшей радости полез лобызаться — характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку[553], и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились. Кармазинов, не показывая виду, что заметил это, уселся на диван и с приятностию указал Пет­ру Степановичу на кресло против себя, в котором тот и развалился.

Вы ведь не. Не желаете ли завтракать? — спросил хозяин, на этот раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказы­вался вежливый отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один только миг; он нервно позвонил слугу и, несмотря на всё свое воспитание, брезгливо возвысил голос, приказывая подать другой завтрак.

Вам чего, котлетку или кофею? — осведомился он еще раз.

И котлетку, и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодал­ся, — отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая кос­тюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, вроде как бы жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе и не шло к его довольно сытенькому брюшку и к плот­но округленным частям начала его ног; но вкусы бывают различны. На ко­ленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плэд, хотя в комнате было тепло.

Больны, что ли? — заметил Петр Степанович.

Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, — ответил пи­сатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и приятно, по-барски, шепелявя, — я вас ждал еще вчера.

Почему же? я ведь не обещал.

Да, но у вас моя рукопись. Вы. прочли?

Рукопись? какая?

Кармазинов удивился ужасно.

Но вы, однако, принесли ее с собою? — встревожился он вдруг до того, что оставил даже кушать и смотрел на Петра Степановича с испуганным ви­дом.

Ах, это про эту «Bonjour», что ли.

«Merci».

Ну пусть. Совсем забыл и не читал, некогда. Право, не знаю, в карманах нет. должно быть, у меня на столе. Не беспокойтесь, отыщется.

Нет, уж я лучше сейчас к вам пошлю. Она может пропасть, и, наконец, украсть могут.

Ну, кому надо! Да чего вы так испугались, ведь у вас, Юлия Михайловна говорила, заготовляется всегда по нескольку списков, один за границей у нота­риуса, другой в Петербурге, третий в Москве, потом в банк, что ли, отсылаете.

Но ведь и Москва сгореть может, а с ней моя рукопись. Нет, я лучше сейчас пошлю.

Стойте, вот она! — вынул Петр Степанович из заднего кармана пачку почтовых листиков. — Измялась немножко. Вообразите, как взял тогда у вас, так и пролежала всё время в заднем кармане с носовым платком; забыл.

Кармазинов с жадностию схватил рукопись, бережно осмотрел ее, сосчи­тал листки и с уважением положил покамест подле себя, на особый столик, но так, чтоб иметь ее каждый миг на виду.

Вы, кажется, не так много читаете? — прошипел он, не вытерпев.

Нет, не так много.

А уж по части русской беллетристики — ничего?

По части русской беллетристики? Позвольте, я что-то читал. «По пути». или «В путь». или «На перепутье», что ли1, не помню. Давно чи­тал, лет пять. Некогда.

Последовало некоторое молчание.

Я, как приехал, уверил их всех, что вы чрезвычайно умный человек, и те­перь, кажется, все здесь от вас без ума.

Благодарю вас, — спокойно отозвался Петр Степанович.

Принесли завтрак. Петр Степанович с чрезвычайным аппетитом набро­сился на котлетку, мигом съел ее, выпил вино и выхлебнул кофе.

«Этот неуч, — в раздумье оглядывал его искоса Кармазинов, доедая по­следний кусочек и выпивая последний глоточек, — этот неуч, вероятно, по­нял сейчас всю колкость моей фразы. да и рукопись, конечно, прочитал с жадностию, а только лжет из видов. Но может быть и то, что не лжет, а совер­шенно искренно глуп. Гениального человека я люблю несколько глупым. Уж не гений ли он какой у них в самом деле, черт его, впрочем, дери».

Он встал с дивана и начал прохаживаться по комнате из угла в угол, для моциону, что исполнял каждый раз после завтрака.

Скоро отсюда? — спросил Петр Степанович с кресел, закурив папиро­ску.

Я, собственно, приехал продать имение и завишу теперь от моего управ­ляющего.

Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали?

Н-нет, не совсем потому, — продолжал господин Кармазинов, бла­годушно скандируя свои фразы и при каждом обороте из угла в другой угол бодро дрыгая правою ножкой, впрочем чуть-чуть. — Я действительно, — ус­мехнулся он не без яду, — намереваюсь прожить как можно дольше. В русском барстве есть нечто чрезвычайно быстро изнашивающееся, во всех отношени­ях. Но я хочу износиться как можно позже и теперь перебираюсь за границу совсем; там и климат лучше, и строение каменное, и всё крепче. На мой век Европы хватит, я думаю. Как вы думаете?

Я почем знаю.

Гм. Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет вели- кое[554] (в чем я совершенно с вами согласен, хотя и думаю, что на мой век его хватит), то у нас в России и рушиться нечему, сравнительно говоря. Упадут у нас не камни, а всё расплывется в грязь. Святая Русь менее всего на свете мо­жет дать отпору чему-нибудь. Простой народ еще держится кое-как русским Богом; но русский Бог, по последним сведениям, весьма неблагонадежен и даже против крестьянской реформы едва устоял, по крайней мере сильно покачнулся. А тут железные дороги, а тут вы. уж в русского-то Бога я со­всем не верую.

А в европейского?

Я ни в какого не верую. Меня оклеветали пред русскою молодежью. Я всегда сочувствовал каждому движению ее. Мне показывали эти здешние про­кламации. На них смотрят с недоумением, потому что всех пугает форма, но все, однако, уверены в их могуществе, хотя бы и не сознавая того. Все давно падают, и все давно знают, что не за что ухватиться. Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуще­ству то место в целом мире, где всё что угодно может произойти без малей­шего отпору. Я понимаю слишком хорошо, почему русские с состоянием все хлынули за границу, и с каждым годом больше и больше. Тут просто инстинкт. Если кораблю потонуть, то крысы первые из него выселяются. Святая Русь — страна деревянная, нищая и. опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правитель­ство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут всё обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь[555].

Нет, вы вот начали о прокламациях; скажите всё, как вы на них смо­трите?

Их все боятся, стало быть, они могущественны. Они открыто облича­ют обман и доказывают, что у нас не за что ухватиться и не на что опереться.

Они говорят громко, когда все молчат. В них всего победительнее (несмотря на форму) эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность смотреть истине прямо в лицо принадлежит одному только русскому поколению. Нет, в Европе еще не так смелы: там царство ка­менное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще это­го не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно[556]. Я поколе­ния старого и, признаюсь, еще стою за честь, но ведь только по привычке. Мне лишь нравятся старые формы, положим по малодушию; нужно же как-нибудь дожить век.

Он вдруг приостановился.

«Однако я говорю-говорю, — подумал он, — а он всё молчит и высматри­вает. Он пришел затем, чтоб я задал ему прямой вопрос. А я и задам».

Юлия Михайловна просила меня как-нибудь обманом у вас выпытать, какой это сюрприз вы готовите к балу послезавтра? — вдруг спросил Петр Степанович.

Да, это действительно будет сюрприз, и я действительно изумлю. — приосанился Кармазинов, — но я не скажу вам, в чем секрет.

Петр Степанович не настаивал.

Здесь есть какой-то Шатов, — осведомился великий писатель, — и, во­образите, я его не видал.

Очень хорошая личность. А что?

Так, он про что-то там говорит. Ведь это он по щеке ударил Ставрогина?

Он.

А о Ставрогине как вы полагаете?

Не знаю; волокита какой-то.

Кармазинов возненавидел Ставрогина, потому что тот взял привычку не замечать его вовсе.

Этого волокиту, — сказал он, хихикая, — если у нас осуществится ког­да-нибудь то, о чем проповедуют в прокламациях, вероятно, вздернут перво­го на сук.

Может, и раньше, — вдруг сказал Петр Степанович.

Так и следует, — уже не смеясь и как-то слишком серьезно поддакнул Кармазинов.

А вы уж это раз говорили, и, знаете, я ему передал.

Как, неужто передали? — рассмеялся опять Кармазинов.

Он сказал, что если его на сук, то вас довольно и высечь, но только не из чести, а больно, как мужика секут.

Петр Степанович взял шляпу и встал с места. Кармазинов протянул ему на прощание обе руки.

А что, — пропищал он вдруг медовым голоском и с какою-то особен­ною интонацией, всё еще придерживая его руки в своих, — что, если назначе­но осуществиться всему тому. о чем замышляют, то. когда это могло бы про­изойти?

Почем я знаю, — несколько грубо ответил Петр Степанович. Оба при­стально смотрели друг другу в глаза.

Примерно? приблизительно? — еще слаще пропищал Кармазинов.

Продать имение успеете и убраться тоже успеете, — еще грубее пробор­мотал Петр Степанович. Оба еще пристальнее смотрели друг на друга.

Произошла минута молчания.

К началу будущего мая начнется, а к Покрову всё кончится[557], — вдруг проговорил Петр Степанович.

Благодарю вас искренно, — проникнутым голосом произнес Кармази­нов, сжав ему руки.

«Успеешь, крыса, выселиться из корабля! — думал Петр Степанович, выходя на улицу. — Ну, коли уж этот „почти государственный ум" так уверенно осведом­ляется о дне и часе и так почтительно благодарит за полученное сведение, то уж нам-то в себе нельзя после того сомневаться. (Он усмехнулся.) Гм. А он в самом деле у них не глуп и. всего только переселяющаяся крыса; такая не донесет!»

Он побежал в Богоявленскую улицу, в дом Филиппова.

VI

Петр Степанович прошел сперва к Кириллову. Тот был, по обыкновению, один и в этот раз проделывал среди комнаты гимнастику, то есть, расставив ноги, вертел каким-то особенным образом над собою руками. На полу лежал мяч. На столе стоял неприбранный утренний чай, уже холодный. Петр Степа­нович постоял с минуту на пороге.

Вы, однако ж, о здоровье своем сильно заботитесь, — проговорил он громко и весело, входя в комнату, — какой славный, однако же, мяч, фу, как отскакивает; он тоже для гимнастики?

Кириллов надел сертук.

Да, тоже для здоровья, — пробормотал он сухо, — садитесь.

Я на минуту. А впрочем, сяду. Здоровье здоровьем, но я пришел напом­нить об уговоре. Приближается «в некотором смысле» наш срок-с, — заклю­чил он с неловким вывертом.

Какой уговор?

Как какой уговор? — всполохнулся Петр Степанович, даже испугался.

Это не уговор и не обязанность, я ничем не вязал себя, с вашей сторо­ны ошибка.

Послушайте, что же вы это делаете? — вскочил уж совсем Петр Степа­нович.

Свою волю.

Какую?

Прежнюю.

То есть как же это понять? Значит ли, что вы в прежних мыслях?

Значит. Только уговору нет и не было, и я ничем не вязал. Была одна моя воля и теперь одна моя воля.

Кириллов объяснялся резко и брезгливо.

Я согласен, согласен, пусть воля, лишь бы эта воля не изменилась, — уселся опять с удовлетворенным видом Петр Степанович. — Вы сердитесь за слова. Вы что-то очень стали последнее время сердиты; я потому избегал по­сещать. Впрочем, был совершенно уверен, что не измените.

Я вас очень не люблю; но совершенно уверены можете быть. Хоть и не признаю измены и неизмены.

Однако знаете, — всполохнулся опять Петр Степанович, — надо бы опять поговорить толком, чтобы не сбиться. Дело требует точности, а вы меня ужасно как горошите. Позволяете поговорить?

Говорите, — отрезал Кириллов, смотря в угол.

Вы давно уже положили лишить себя жизни. то есть у вас такая была идея. Так, что ли, я выразился? Нет ли какой ошибки?

У меня и теперь такая же идея.

Прекрасно. Заметьте при этом, что вас никто не принуждал к тому.

Еще бы; как вы говорите глупо.

Пусть, пусть; я очень глупо выразился. Без сомнения, было бы очень глупо к тому принуждать; я продолжаю: вы были членом Общества еще при старой организации и открылись тогда же одному из членов Общества.

Я не открывался, а просто сказал.

Пусть. И смешно бы было в этом «открываться», что за исповедь? Вы просто сказали, и прекрасно.

Нет, не прекрасно, потому что вы очень мямлите. Я вам не обязан ника­ким отчетом, и мыслей моих вы не можете понимать. Я хочу лишить себя жиз­ни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти, пото­му. потому что вам нечего тут знать. Чего вы? Чай хотите пить? Холодный. Дайте я вам другой стакан принесу.

Петр Степанович действительно схватился было за чайник и искал по­рожней посудины. Кириллов сходил в шкаф и принес чистый стакан.

Я сейчас у Кармазинова завтракал, — заметил гость, — потом слушал, как он говорил, и вспотел, а сюда бежал — тоже вспотел, смерть хочется пить.

Пейте. Чай холодный хорошо.

Кириллов опять уселся на стул и опять уперся глазами в угол.

В Обществе произошла мысль, — продолжал он тем же голосом, — что я могу быть тем полезен, если убью себя, и что когда вы что-нибудь тут накути- те и будут виновных искать, то я вдруг застрелюсь и оставлю письмо, что это я всё сделал, так что вас целый год подозревать не могут.

Хоть несколько дней; и день один дорог.

Хорошо. В этом смысле мне сказали, чтоб я, если хочу, подождал. Я ска­зал, что подожду, пока скажут срок от Общества, потому что мне всё равно.

Да, но вспомните, что вы обязались, когда будете сочинять предсмерт­ное письмо, то не иначе как вместе со мной, и, прибыв в Россию, будете в моем. ну, одним словом, в моем распоряжении, то есть на один только этот случай, разумеется, а во всех других вы, конечно, свободны, — почти с любез- ностию прибавил Петр Степанович.

Я не обязался, а согласился, потому что мне всё равно.

И прекрасно, прекрасно, я нисколько не имею намерения стеснять ваше самолюбие, но.

Тут не самолюбие.

Но вспомните, что вам собрали сто двадцать талеров на дорогу, стало быть, вы брали деньги.

Совсем нет, — вспыхнул Кириллов, — деньги не с тем. За это не берут.

Берут иногда.

Врете вы. Я заявил письмом из Петербурга, а в Петербурге заплатил вам сто двадцать талеров, вам в руки. и они туда отосланы, если только вы не задержали у себя.

Хорошо, хорошо, я ни в чем не спорю, отосланы. Главное, что вы в тех же мыслях, как прежде.

В тех самых. Когда вы придете и скажете «пора», я всё исполню. Что, очень скоро?

Не так много дней. Но помните, записку мы сочиняем вместе, в ту же ночь.

Хоть и днем. Вы сказали, надо взять на себя прокламации?

И кое-что еще.

Я не всё возьму на себя.

Чего же не возьмете? — всполохнулся опять Петр Степанович.

Чего не захочу; довольно. Я не хочу больше о том говорить.

Петр Степанович скрепился и переменил разговор.

Я о другом, — предупредил он, — будете вы сегодня вечером у наших? Виргинский именинник, под тем предлогом и соберутся.

Не хочу.

Сделайте одолжение, будьте. Надо. Надо внушить и числом и лицом. У вас лицо. ну, одним словом, у вас лицо фатальное.

Вы находите? — рассмеялся Кириллов. — Хорошо, приду; только не для лица. Когда?

О, пораньше, в половине седьмого. И знаете, вы можете войти, сесть и ни с кем не говорить, сколько бы там их ни было. Только, знаете, не забудьте захватить с собою бумагу и карандаш.

Это зачем?

Ведь вам всё равно; а это моя особенная просьба. Вы только будете си­деть, ни с кем ровно не говоря, слушать и изредка делать как бы отметки; ну хоть рисуйте что-нибудь.

Какой вздор, зачем?

Ну коли вам всё равно; ведь вы всё говорите, что вам всё равно.

Нет, зачем?

А вот затем, что тот член от Общества, ревизор, засел в Москве, а я там кой-кому объявил, что, может быть, посетит ревизор; и они будут думать, что вы-то и есть ревизор, а так как вы уже здесь три недели, то еще больше удивят­ся.

Фокусы. Никакого ревизора у вас нет в Москве.

Ну пусть нет, черт его и дери, вам-то какое дело и чем это вас затруднит ? Сами же член Общества.

Скажите им, что я ревизор; я буду сидеть и молчать, а бумагу и каран­даш не хочу.

Да почему?

Не хочу.

Петр Степанович разозлился, даже позеленел, но опять скрепил себя, встал и взял шляпу.

Этот у вас? — произнес он вдруг вполголоса.

У меня.

Это хорошо. Я скоро его выведу, не беспокойтесь.

Я не беспокоюсь. Он только ночует. Старуха в больнице, сноха помер­ла; я два дня один. Я ему показал место в заборе, где доска вынимается; он пролезет, никто не видит.

Я его скоро возьму.

Он говорит, что у него много мест ночевать.

Он врет, его ищут, а здесь пока незаметно. Разве вы с ним пускаетесь в разговоры?

Да, всю ночь. Он вас очень ругает. Я ему ночью Апокалипсис читал, и чай. Очень слушал; даже очень, всю ночь.

А, черт, да вы его в христианскую веру обратите!

Он и то христианской веры. Не беспокойтесь, зарежет[558]. Кого вы хоти­те зарезать?

Нет, он не для того у меня; он для другого. А Шатов про Федьку знает ?

Я с Шатовым ничего не говорю и не вижу.

Злится, что ли?

Нет, не злимся, а только отворачиваемся. Слишком долго вместе в Аме­рике пролежали.

Я сейчас к нему зайду.

Как хотите.

Мы со Ставрогиным к вам тоже, может, зайдем оттуда, этак часов в де­сять.

Приходите.

Мне с ним надо поговорить о важном. Знаете, подарите-ка мне ваш мяч; к чему вам теперь? Я тоже для гимнастики. Я вам, пожалуй, заплачу день­ги.

Возьмите так.

Петр Степанович положил мяч в задний карман.

А я вам не дам ничего против Ставрогина, — пробормотал вслед Ки­риллов, выпуская гостя. Тот с удивлением посмотрел на него, но не ответил.

Последние слова Кириллова смутили Петра Степановича чрезвычайно; он еще не успел их осмыслить, но еще на лестнице к Шатову постарался пере­делать свой недовольный вид в ласковую физиономию. Шатов был дома и не­много болен. Он лежал на постели, впрочем одетый.

Вот неудача! — вскричал Петр Степанович с порога. — Серьезно боль-

Ласковое выражение его лица вдруг исчезло; что-то злобное засверкало в глазах.

Нисколько, — нервно привскочил Шатов, — я вовсе не болен, немного голова.

Он даже потерялся; внезапное появление такого гостя решительно испу­гало его.

Я именно по такому делу, что хворать не следует, — начал Петр Сте­панович быстро и как бы властно, — позвольте сесть (он сел), а вы садитесь опять на вашу койку, вот так. Сегодня под видом дня рождения Виргинского соберутся у него из наших; другого, впрочем, оттенка не будет вовсе, приняты меры. Я приду с Николаем Ставрогиным. Вас бы я, конечно, не потащил туда, зная ваш теперешний образ мыслей. то есть в том смысле, чтобы вас там не мучить, а не из того, что мы думаем, что вы донесете. Но вышло так, что вам придется идти. Вы там встретите тех самых, с которыми окончательно и поре­шим, каким образом вам оставить Общество и кому сдать, что у вас находит­ся. Сделаем неприметно; я вас отведу куда-нибудь в угол; народу много, а всем незачем знать. Признаться, мне пришлось-таки из-за вас язык поточить; но те­перь, кажется, и они согласны, с тем, разумеется, чтобы вы сдали типографию и все бумаги. Тогда ступайте себе на все четыре стороны.

Шатов выслушал нахмуренно и злобно. Нервный недавний испуг оставил его совсем.

Я не признаю никакой обязанности давать черт знает кому отчет, — проговорил он наотрез, — никто меня не может отпускать на волю.

Не совсем. Вам многое было доверено. Вы не имели права прямо раз­рывать. И, наконец, вы никогда не заявляли о том ясно, так что вводили их в двусмысленное положение.

Я, как приехал сюда, заявил ясно письмом.

Нет, не ясно, — спокойно оспаривал Петр Степанович, — я вам при­слал, например, «Светлую личность», чтобы здесь напечатать и экземпляры сложить до востребования где-нибудь тут у вас; тоже две прокламации. Вы во­ротили с письмом двусмысленным, ничего не обозначающим.

Я прямо отказался печатать.

Да, но не прямо. Вы написали: «Не могу», но не объяснили, по ка­кой причине. «Не могу» не значит «не хочу». Можно было подумать, что вы просто от материальных причин не можете. Так это и поняли и сочли, что вы все-таки согласны продолжать связь с Обществом, а стало быть, могли опять вам что-нибудь доверить, следовательно, себя компрометировать. Здесь они говорят, что вы просто хотели обмануть, с тем чтобы, получив какое-нибудь важное сообщение, донести. Я вас защищал изо всех сил и показал ваш пись­менный ответ в две строки, как документ в вашу пользу. Но и сам должен был сознаться, перечитав теперь, что эти две строчки неясны и вводят в обман.

А у вас так тщательно сохранилось это письмо?

Это ничего, что оно у меня сохранилось; оно и теперь у меня.

Ну и пускай, черт!.. — яростно вскричал Шатов. — Пускай ваши дура­ки считают, что я донес, какое мне дело! Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать?

Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили.

Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию?

Вы не смейтесь. Повторяю, я вас отстаивал. Так ли, эдак, а все-таки я вам явиться сегодня советую. К чему напрасные слова из-за какой-то фальши­вой гордости? Не лучше ли расстаться дружелюбно? Ведь уж во всяком слу­чае вам придется сдавать станок и буквы и старые бумажки, вот о том и пого­ворим.

Приду, — проворчал Шатов, в раздумье понурив голову. Петр Степано­вич искоса рассматривал его с своего места.

Ставрогин будет? — спросил вдруг Шатов, подымая голову.

Будет непременно.

Хе-хе!

Опять с минуту помолчали. Шатов брезгливо и раздражительно ухмы­лялся.

А эта ваша подлая «Светлая личность», которую я не хотел здесь печа­тать, напечатана?

Напечатана.

Гимназистов уверять, что вам сам Герцен в альбом написал?

Сам Герцен.

Опять помолчали минуты с три. Шатов встал наконец с постели.

Ступайте вон от меня, я не хочу сидеть вместе с вами.

Иду, — даже как-то весело проговорил Петр Степанович, немедленно подымаясь, — одно только слово: Кириллов, кажется, один-одинешенек те­перь во флигеле, без служанки?

Один-одинешенек. Ступайте, я не могу оставаться в одной с вами ком­нате.

«Ну, хорош же ты теперь! — весело обдумывал Петр Степанович, выходя на улицу, — хорош будешь и вечером, а мне именно такого тебя теперь надо, и лучше желать нельзя, лучше желать нельзя! Сам русский Бог помогает!»

VII

Вероятно, он очень много хлопотал в этот день по разным побегушкам — и, должно быть, успешно, — что и отозвалось в самодовольном выражении его физиономии, когда вечером, ровно в шесть часов, он явился к Николаю Всеволодовичу. Но к тому его не сейчас допустили; с Николаем Всеволодо­вичем только что заперся в кабинете Маврикий Николаевич. Это известие мигом его озаботило. Он уселся у самых дверей кабинета, с тем чтобы ждать выхода гостя. Разговор был слышен, но слов нельзя было уловить. Визит про­должался недолго; вскоре послышался шум, раздался чрезвычайно громкий и резкий голос, вслед за тем отворилась дверь и вышел Маврикий Николаевич с совершенно бледным лицом. Он не заметил Петра Степановича и быстро прошел мимо. Петр Степанович тотчас же вбежал в кабинет.

Не могу обойти подробного отчета об этом, чрезвычайно кратком свида­нии двух «соперников», — свидании, по-видимому невозможном при сло­жившихся обстоятельствах, но, однако же, состоявшемся.

Произошло это так: Николай Всеволодович дремал в своем кабинете после обеда на кушетке, когда Алексей Егорович доложил о приходе неожи­данного гостя. Услышав возвещенное имя, он вскочил даже с места и не хотел верить. Но вскоре улыбка сверкнула на губах его, — улыбка высокомерного торжества и в то же время какого-то тупого недоверчивого изумления. Вошед­ший Маврикий Николаевич, кажется, был поражен выражением этой улыбки, по крайней мере вдруг приостановился среди комнаты, как бы не решаясь: идти ли дальше или воротиться? Хозяин тотчас же успел изменить свое лицо и с видом серьезного недоумения шагнул ему навстречу. Тот не взял протяну­той ему руки, неловко придвинул стул и, не сказав ни слова, сел еще прежде хо­зяина, не дождавшись приглашения. Николай Всеволодович уселся наискось на кушетке и, всматриваясь в Маврикия Николаевича, молчал и ждал.

Если можете, то женитесь на Лизавете Николаевне, — подарил вдруг Маврикий Николаевич, и, что было всего любопытнее, никак нельзя было узнать по интонации голоса, что это такое: просьба, рекомендация, уступка или приказание.

Николай Всеволодович продолжал молчать; но гость, очевидно, сказал уже всё, для чего пришел, и глядел в упор, ожидая ответа.

Если не ошибаюсь (впрочем, это слишком верно), Лизавета Николаев­на уже обручена с вами, — проговорил наконец Ставрогин.

Помолвлена и обручилась, — твердо и ясно подтвердил Маврикий Ни­колаевич.

Вы. поссорились?.. Извините меня, Маврикий Николаевич.

Нет, она меня «любит и уважает», ее слова. Ее слова драгоценнее всего.

В этом нет сомнения.

Но знайте, что если она будет стоять у самого налоя под венцом, а вы ее кликнете, то она бросит меня и всех и пойдет к вам.

Из-под венца?

И после венца.

Не ошибаетесь ли?

Нет. Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой пол­ной, каждое мгновение сверкает любовь и. безумие. самая искренняя и без­мерная любовь и — безумие! Напротив, из-за любви, которую она ко мне чув­ствует, тоже искренно, каждое мгновение сверкает ненависть, — самая вели­кая! Я бы никогда не мог вообразить прежде все эти. метаморфозы.

Но я удивляюсь, как могли вы, однако, прийти и располагать рукой Ли- заветы Николаевны? Имеете ли вы на то право? Или она вас уполномочила?

Маврикий Николаевич нахмурился и на минуту потупил голову.

Ведь это только одни слова с вашей стороны, — проговорил он вдруг, — мстительные и торжествующие слова: я уверен, вы понимаете недосказанное в строках, и неужели есть тут место мелкому тщеславию? Мало вам удовлетво­рения? Неужели надо размазывать, ставить точки над i. Извольте, я постав­лю точки, если вам так нужно мое унижение: права я не имею, полномочие невозможно; Лизавета Николаевна ни о чем не знает, а жених ее потерял по­следний ум и достоин сумасшедшего дома, и в довершение сам приходит вам об этом рапортовать. На всем свете только вы одни можете сделать ее счастли­вою, и только я один — несчастною. Вы ее оспариваете, вы ее преследуете, но, не знаю почему, не женитесь. Если это любовная ссора, бывшая за границей, и, чтобы пресечь ее, надо принести меня в жертву, — приносите. Она слишком несчастна, и я не могу того вынести. Мои слова не позволение, не предписа­ние, а потому и самолюбию вашему нет оскорбления. Если бы вы хотели взять мое место у налоя, то могли это сделать безо всякого позволения с моей сторо­ны, и мне, конечно, нечего было приходить к вам с безумием. Тем более что и свадьба наша после теперешнего моего шага уже никак невозможна. Не могу же я вести ее к алтарю подлецом? То, что я делаю здесь, и то, что я предаю ее вам, может быть, непримиримейшему ее врагу, на мой взгляд, такая подлость, которую я, разумеется, не перенесу никогда.

Застрелитесь, когда нас будут венчать?

Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью ее брачную одежду. Мо­жет, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже.

Говоря так, желаете, вероятно, меня успокоить?

Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?

Он побледнел, и глаза его засверкали. Последовало минутное молчание.

Извините меня за предложенные вам вопросы, — начал вновь Ставро­гин, — некоторые из них я не имел никакого права вам предлагать, но на один из них я имею, кажется, полное право: скажите мне, какие данные заставили вас заключить о моих чувствах к Лизавете Николаевне? Я разумею о той сте­пени этих чувств, уверенность в которой позволила вам прийти ко мне и. рискнуть таким предложением.

Как? — даже вздрогнул немного Маврикий Николаевич, — разве вы не домогались? Не домогаетесь и не хотите домогаться?

Вообще о чувствах моих к той или другой женщине я не могу гово­рить вслух третьему лицу, да и кому бы то ни было, кроме той одной женщи­ны. Извините, такова уж странность организма. Но взамен того я скажу вам всю остальную правду: я женат, и жениться или «домогаться» мне уже не­возможно.

Маврикий Николаевич был до того изумлен, что отшатнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел неподвижно на лицо Ставрогина.

Представьте, я никак этого не подумал, — пробормотал он, — вы сказа­ли тогда, в то утро, что не женаты. я так и поверил, что не женаты.

Он ужасно бледнел; вдруг он ударил изо всей силы кулаком по столу.

Если вы после такого признания не оставите Лизавету Николаевну и сделаете ее несчастною сами, то я убью вас палкой, как собаку под забо­ром!

Он вскочил и быстро вышел из комнаты. Вбежавший Петр Степанович за­стал хозяина в самом неожиданном расположении духа.

А, это вы! — громко захохотал Ставрогин; хохотал он, казалось, одной только фигуре Петра Степановича, вбежавшего с таким стремительным лю­бопытством.

Вы у дверей подслушивали? Постойте, с чем это вы прибыли? Ведь я что-то вам обещал. А, ба! Помню: к «нашим»! Идем, очень рад, и ничего вы не могли придумать теперь более кстати.

Он схватил шляпу, и оба немедля вышли из дому.

Вы заранее смеетесь, что увидите «наших»? — весело юлил Петр Сте­панович, то стараясь шагать рядом с своим спутником по узкому кирпичному тротуару, то сбегая даже на улицу, в самую грязь, потому что спутник совер­шенно не замечал, что идет один по самой средине тротуара, а стало быть, за­нимает его весь одною своею особой[559].

Нисколько не смеюсь, — громко и весело отвечал Ставрогин, — напро­тив, убежден, что у вас там самый серьезный народ.

«Угрюмые тупицы», как вы изволили раз выразиться[560].

Ничего нет веселее иной угрюмой тупицы.

А, это вы про Маврикия Николаевича! Я убежден, что он вам сейчас не­весту приходил уступать, а? Это я его подуськал косвенно, можете себе пред­ставить. А не уступит, так мы у него сами возьмем — а?

Петр Степанович, конечно, знал, что рискует, пускаясь в такие выверты, но уж когда он сам бывал возбужден, то лучше желал рисковать хоть на всё, чем оставлять себя в неизвестности. Николай Всеволодович только рассмеялся.

А вы всё еще рассчитываете мне помогать? — спросил он.

Если кликнете. Но знаете что, есть один самый лучший путь.

Знаю ваш путь.

Ну нет, это покамест секрет. Только помните, что секрет денег стоит.

Знаю, сколько и стоит, — проворчал про себя Ставрогин, но удержал­ся и замолчал.

Сколько? что вы сказали? — встрепенулся Петр Степанович.

Я сказал: ну вас к черту и с секретом! Скажите мне лучше, кто у вас там? Я знаю, что мы на именины идем, но кто там именно?

О, в высшей степени всякая всячина! Даже Кириллов будет.

Всё члены кружков?

Черт возьми, как вы торопитесь! Тут и одного кружка еще не состоялось.

Как же вы разбросали столько прокламаций?

Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожида­нии, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадеж­ный. Всё это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять.

Что ж, трудно, что ли, идет? Заколодило?[561]

Идет? Как не надо легче. Я вас посмешу: первое, что ужасно действу­ет, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, социализм у нас рас­пространяется преимущественно из сентиментальности. Но тут беда, вот эти кусающиеся подпоручики; нет-нет да и нарвешься. Затем следуют чистые мо­шенники; ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец, самая главная сила — цемент, всё связующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот «миленький» трудился[562], что ни од­ной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают.

А коли так, из чего вы хлопочете?

А коли лежит просто, рот разевает на всех, так как же его не стибрить! Будто серьезно не верите, что возможен успех? Эх, вера-то есть, да надо хоте­нья. Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален. Дура­ки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и «бесчислен­ными разветвлениями». Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надува­ние: центральный комитет — я да вы, а разветвлений будет сколько угодно.

И всё этакая-то сволочь!

Материал. Пригодятся и эти.

А вы на меня всё еще рассчитываете?

Вы начальник, вы сила; я у вас только сбоку буду, секретарем. Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна де­вица, свет Лизавета Николаевна. или как там у них, черт, поется в этой пес­не.[563]

Запнулся! — захохотал Ставрогин. — Нет, я вам скажу лучше присказ­ку. Вы вот высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Всё это чиновничество и сентиментальность — всё это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пя­того, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и от­четов спрашивать. Ха-ха-ха!

«Однако же ты. однако же ты мне эти слова должен выкупить, — подумал про себя Петр Степанович, — и даже сегодня же вечером. Слишком ты мно­го уж позволяешь себе».

Так или почти так должен был задуматься Петр Степанович. Впрочем, уж подходили к дому Виргинского.

Вы, конечно, меня там выставили каким-нибудь членом из-за границы, в связях с Internationale, ревизором? — спросил вдруг Ставрогин.

Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член-учредитель из- за границы, которому известны важнейшие тайны, — вот ваша роль. Вы, ко­нечно, станете говорить?

Это с чего вы взяли?

Теперь обязаны говорить.

Ставрогин даже остановился в удивлении среди улицы, недалеко от фо­наря. Петр Степанович дерзко и спокойно выдержал его взгляд. Ставрогин плюнул и пошел далее.

А вы будете говорить? — вдруг спросил он Петра Степановича.

Нет, уж я вас послушаю.

Черт вас возьми! Вы мне в самом деле даете идею!

Какую? — выскочил Петр Степанович.

Там-то я, пожалуй, поговорю, но зато потом вас отколочу и, знаете, хо­рошо отколочу.

Кстати, я давеча сказал про вас Кармазинову, что будто вы говорили про него, что его надо высечь, да и не просто из чести, а как мужика секут, больно.

Да я этого никогда не говорил, ха-ха!

Ничего. Se non e vero[564]...[565]

Ну спасибо, искренно благодарю.

Знаете еще, что говорит Кармазинов: что в сущности наше учение есть отрицание чести и что откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно.

Превосходные слова! Золотые слова! — вскричал Ставрогин. — Пря­мо в точку попал! Право на бесчестье — да это все к нам прибегут, ни одно­го там не останется! А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции[566], а?

Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.

Понимаю, да ведь мы у себя.

Нет, покамест не из высшей полиции. Довольно, пришли. Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Поболь­ше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь.

Глава седьмая

У НАШИХ I

Виргинский жил в собственном доме, то есть в доме своей жены, в Мура­вьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нем не было. Под видом дня рождения хозяина собралось гостей человек до пятнадцати; но вечеринка совсем не походила на обыкновенную провинциаль­ную именинную вечеринку. Еще с самого начала своего сожития супруги Вир­гинские положили взаимно, раз навсегда, что собирать гостей в именины со­вершенно глупо, да и «нечему вовсе радоваться». В несколько лет они как-то успели совсем отдалить себя от общества. Он, хотя и человек со способностями и вовсе не «какой-нибудь бедный», казался всем почему-то чудаком, полюбив­шим уединение и сверх того говорившим «надменно». Сама же madame Вир­гинская, занимавшаяся повивальною профессией, уже тем одним стояла ниже всех на общественной лестнице; даже ниже попадьи, несмотря на офицерский чин мужа. Соответственного же ее званию смирения не примечалось в ней во­все. А после глупейшей и непростительно откровенной связи ее, из принци­па, с каким-то мошенником, капитаном Лебядкиным, даже самые снисходи­тельные из наших дам отвернулись от нее с замечательным пренебрежением. Но madame Виргинская приняла всё так, как будто ей того и надо было. Заме­чательно, что те же самые строгие дамы, в случаях интересного своего поло­жения, обращались по возможности к Арине Прохоровне (то есть к Виргин­ской), минуя остальных трех акушерок нашего города. Присылали за нею даже из уезда к помещицам — до того все веровали в ее знание, счастье и ловкость в решительных случаях. Кончилось тем, что она стала практиковать единст­венно только в самых богатых домах; деньги же любила до жадности. Ощутив вполне свою силу, она под конец уже нисколько не стесняла себя в характере. Может быть, даже нарочно на практике в самых знатных домах пугала слабо­нервных родильниц каким-нибудь неслыханным нигилистическим забвением приличий или, наконец, насмешками над «всем священным», и именно в те минуты, когда «священное» наиболее могло бы пригодиться. Наш штаб-ле­карь Розанов, он же и акушер, положительно засвидетельствовал, что однажды, когда родильница в муках вопила и призывала всемогущее имя Божие, именно одно из таких вольнодумств Арины Прохоровны, внезапных, «вроде выстрела из ружья», подействовав на больную испугом, способствовало быстрейшему ее разрешению от бремени. Но хоть и нигилистка, а в нужных случаях Арина Прохоровна вовсе не брезгала не только светскими, но и стародавними, самы­ми предрассудочными обычаями, если таковые могли принести ей пользу. Ни за что не пропустила бы она, например, крестин повитого ею младенца, при­чем являлась в зеленом шелковом платье со шлейфом, а шиньон расчесывала в локоны и в букли, тогда как во всякое другое время доходила до самоуслажде­ния в своем неряшестве. И хотя во время совершения таинства сохраняла все­гда «самый наглый вид», так что конфузила причет, но по совершении обря­да шампанское непременно выносила сама (для того и являлась, и рядилась), и попробовали бы вы, взяв бокал, не положить ей «на кашу»[567].

Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) име­ли какой-то случайный и экстренный вид. Не было ни закуски, ни карт. По­среди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, не совсем, впрочем, чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадца­тью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хле­бом, изрезанным на множество ломтей, вроде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо мол­чаливое и ядовитое, но разделявшее новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном не­праздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами го­стей и как бы спеша проговорить своим взглядом: «Видите, как я совсем ни­чего не боюсь». Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, сту­дентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая, как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще по­чти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разгляды­вала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот ве­чер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо, все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставро- гин и Верховенский, всё вдруг затихло.

Под видом дня рождения хозяина собралось гостей человек до пятнад­цати; но вечеринка совсем не походила на обыкновенную провинциальную именинную вечеринку.

Но позволю себе сделать некоторое пояснение для определенности.

Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное, и собрались предуве­домленные. Они представляли собою цвет самого ярко-красного либерализ­ма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого «заседания». Замечу еще, что некоторые из них (впрочем, очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно, большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомляли. Правда, все они прини­мали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмиссара, име­ющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и, натурально, льсти­ла. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднования именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определен­ные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас «пятерку», напо­добие той, которая уже была у него заведена в Москве[568] и еще, как оказалось теперь, в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в X—ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, — так как теперь это не тайна, — во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев — брат госпожи Вир­гинской, Лямшин и, наконец, некто Толкаченко — странная личность, чело­век уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимуще­ственно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам[569] (впро­чем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фра­зами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где, впрочем, он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно когда бывал без места, а служил по железным дорогам[570]. Все эти пятеро деятелей составили свою пер­вую кучку с теплою верой, что она лишь единица между сотнями и тысяча­ми таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою оче­редь связано органически с европейскою всемирною революцией. Но, к со­жалению, я должен признаться, что между ними даже и в то уже время начал обнаруживаться разлад. Дело в том, что они хоть и ждали еще с весны Петра Верховенского, возвещенного им сперва Толкаченкой, а потом приехавшим Шигалевым, хоть и ждали от него чрезвычайных чудес и хоть и пошли тотчас же все, без малейшей критики и по первому его зову, в кружок, но только что составили пятерку, все как бы тотчас же и обиделись, и именно, я полагаю, за быстроту своего согласия. Пошли они, разумеется, из великодушного стыда, чтобы не сказали потом, что они не посмели пойти; но все-таки Петр Верхо- венский должен бы был оценить их благородный подвиг и по крайней мере рассказать им в награждение какой-нибудь самый главный анекдот. Но Верхо- венский вовсе не хотел удовлетворить их законного любопытства и лишнего ничего не рассказывал; вообще третировал их с замечательною строгостью и даже небрежностью. Это решительно раздражило, и член Шигалев уже подби­вал остальных «потребовать отчета», но, разумеется, не теперь у Виргинско­го, где собралось столько посторонних.

По поводу посторонних у меня тоже есть одна мысль, что вышеозначен­ные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, по той же тайной организации и тем же самым Верхо- венским, так что в конце концов все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки, что и придавало всему со­бранию весьма сбивчивый и даже отчасти романический вид. Впрочем, тут были люди и вне всякого подозрения. Так, например, один служащий май­ор, близкий родственник Виргинского, совершенно невинный человек, ко­торого и не приглашали, но который сам пришел к имениннику, так что ни­как нельзя было его не принять. Но именинник все-таки был спокоен, пото­му что майор «никак не мог донести»; ибо, несмотря на всю свою глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние либералы; сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже ком­прометирован: случилось так, что чрез его руки, в молодости, прошли целые склады «Колокола»[571] и прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться распространять их почел бы за совершенную подлость — и таковы иные русские люди даже и до сего дня. Остальные гости или пред­ставляли собою тип придавленного до желчи благородного самолюбия, или тип первого благороднейшего порыва пылкой молодости. То были два или три учителя, из которых один хромой, лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек, и два или три офицера. Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик мол­чаливый и еще не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поми­нутно отмечал что-то в своей записной книжке[572]. Все это видели, но все поче­му-то старались делать вид, что не примечают. Был еще тут праздношатаю­щийся семинарист, который с Лямшиным подсунул книгоноше мерзостные фотографии, крупный парень с развязною, но в то же время недоверчивою манерой, с бессменно обличительною улыбкой, а вместе с тем и со спокой­ным видом торжествующего совершенства, заключенного в нем самом. Был, не знаю для чего, и сын нашего городского головы, тот самый скверный мальчишка, истаскавшийся не по летам и о котором я уже упоминал, рас­сказывая историю маленькой поручицы. Этот весь вечер молчал. И, нако­нец, в заключение, один гимназист, очень горячий и взъерошенный маль­чик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеоб­щему удивлению, впоследствии. Я не упомянул о Шатове: он расположился тут же в заднем углу стола, несколько выдвинув из ряду свой стул, смотрел в землю, мрачно молчал, от чаю и хлеба отказался и всё время не выпускал из рук свой картуз, как бы желая тем заявить, что он не гость, а пришел по делу, и когда захочет, встанет и уйдет. Недалеко от него поместился и Кириллов, тоже очень молчаливый, но в землю не смотрел, а, напротив, в упор рассмат­ривал каждого говорившего своим неподвижным взглядом без блеску и вы­слушивал всё без малейшего волнения или удивления. Некоторые из гостей, никогда не видавшие его прежде, разглядывали его задумчиво и украдкой. Неизвестно, знала ли что-нибудь сама madame Виргинская о существовав­шей пятерке? Полагаю, что знала всё, и именно от супруга. Студентка же, ко­нечно, ни в чем не участвовала, но у ней была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы «принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту». Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения[573]. Замечательно, что гимназист возненавидел ее с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни, а она равно­мерно его. Майор приходился ей родным дядей и встретил ее сегодня в пер­вый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щеки ее были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу.

II

Верховенский замечательно небрежно развалился на стуле в верхнем углу стола, почти ни с кем не поздоровавшись. Вид его был брезгливый и даже над­менный. Ставрогин раскланялся вежливо, но, несмотря на то что все только их и ждали, все как по команде сделали вид, что их почти не примечают. Хо­зяйка строго обратилась к Ставрогину, только что он уселся.

Ставрогин, хотите чаю?

Дайте, — ответил тот.

Ставрогину чаю, — скомандовала она разливательнице, — а вы хотите? (Это уж к Верховенскому.)

Давайте, конечно, кто ж про это гостей спрашивает? Да дайте и сли­вок, у вас всегда такую мерзость дают вместо чаю; а еще в доме именинник.

Как, и вы признаете именины? — засмеялась вдруг студентка. — Сей­час о том говорили.

Старо, — проворчал гимназист с другого конца стола.

Что такое старо? Забывать предрассудки не старо, хотя бы самые невин­ные, а, напротив, к общему стыду, до сих пор еще ново, — мигом заявила сту­дентка, так и дернувшись вперед со стула. — К тому же нет невинных предрас­судков, — прибавила она с ожесточением.

Я только хотел заявить, — заволновался гимназист ужасно, — что пред­рассудки хотя, конечно, старая вещь и надо истреблять, но насчет именин все уже знают, что глупости и очень старо, чтобы терять драгоценное время, и без того уже всем светом потерянное, так что можно бы употребить свое остроу­мие на предмет более нуждающийся.

Слишком долго тянете, ничего не поймешь, — прокричала студен­тка.

Мне кажется, что всякий имеет право голоса наравне с другим, и если я желаю заявить мое мнение, как и всякий другой, то.

У вас никто не отнимает права вашего голоса, — резко оборвала уже сама хозяйка, — вас только приглашают не мямлить, потому что вас никто не может понять.

Однако же позвольте заметить, что вы меня не уважаете; если я и не мог докончить мысль, то это не оттого, что у меня нет мыслей, а скорее от избытка мыслей. — чуть не в отчаянии пробормотал гимназист и окончательно спу­тался.

Если не умеете говорить, то молчите, — хлопнула студентка.

Гимназист даже привскочил со стула.

Я только хотел заявить, — прокричал он, весь горя от стыда и боясь ос­мотреться вокруг, — что вам только хотелось выскочить с вашим умом пото­му, что вошел господин Ставрогин, — вот что!

Ваша мысль грязна и безнравственна и означает всё ничтожество ваше­го развития. Прошу более ко мне не относиться, — протрещала студентка.

Ставрогин, — начала хозяйка, — до вас тут кричали сейчас о правах се­мейства, — вот этот офицер (она кивнула на родственника своего, майора). И, уж конечно, не я стану вас беспокоить таким старым вздором, давно порешен­ным. Но откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смы­сле того предрассудка, в котором теперь представляются? Вот вопрос. Ваше мнение?

Как откуда могли взяться? — переспросил Ставрогин.

То есть мы знаем, например, что предрассудок о Боге произошел от гро­ма и молнии, — вдруг рванулась опять студентка, чуть не вскакивая глазами на Ставрогина, — слишком известно, что первоначальное человечество, пу­гаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя пред ним свою слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство?

Это не совсем то же самое. — хотела было остановить хозяйка.

Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, — отвечал Ставрогин.

Как так? — дернулась вперед студентка.

Но в учительской группе послышалось хихиканье, которому тотчас же отозвались с другого конца Лямшин и гимназист, а за ними сиплым хохотом и родственник майор.

Вам бы писать водевили, — заметила хозяйка Ставрогину.

Слишком не к чести вашей относится, не знаю, как вас зовут, — отреза­ла в решительном негодовании студентка.

А ты не выскакивай! — брякнул майор. — Ты барышня, тебе должно скромно держать себя, а ты ровно на иголку села.

Извольте молчать и не смейте обращаться ко мне фамильярно с ваши­ми пакостными сравнениями. Я вас в первый раз вижу и знать вашего родст­ва не хочу.

Да ведь я ж тебе дядя; я тебя на руках еще грудного ребенка таскал!

Какое мне дело, что бы вы там ни таскали. Я вас тогда не просила та­скать, значит, вам, господин неучтивый офицер, самому тогда доставляло удо­вольствие. И позвольте мне заметить, что вы не смеете говорить мне ты, если не от гражданства, и я вам раз навсегда запрещаю.

Вот все они так! — стукнул майор кулаком по столу, обращаясь к сидев­шему напротив Ставрогину. — Нет-с, позвольте, я либерализм и современ­ность люблю и люблю послушать умные разговоры, но, предупреждаю, — от мужчин. Но от женщин, но вот от современных этих разлетаек[574] — нет-с, это боль моя! Ты не вертись! — крикнул он студентке, которая порывалась со сту­ла. — Нет, я тоже слова прошу, я обижен-с.

Вы только мешаете другим, а сами ничего не умеете сказать, — с негодо­ванием проворчала хозяйка.

Нет, уж я выскажу, — горячился майор, обращаясь к Ставрогину. — Я на вас, господин Ставрогин, как на нового вошедшего человека рассчитываю, хотя и не имею чести вас знать. Без мужчин они пропадут, как мухи, — вот мое мне­ние. Весь их женский вопрос — это один только недостаток оригинальности. Уверяю же вас, что женский этот весь вопрос выдумали им мужчины, сдуру, сами на свою шею, — слава только Богу, что я не женат! Ни малейшего разнообразия- с, узора простого не выдумают; и узоры за них мужчины выдумывают![575] Вот-с, я ее на руках носил, с ней, десятилетней, мазурку танцевал, сегодня она приехала, натурально лечу обнять, а она мне со второго слова объявляет, что Бога нет. Да хоть бы с третьего, а не со второго слова, а то спешит! Ну, положим, умные люди не веруют, так ведь это от ума, а ты-то, говорю, пузырь, ты что в Боге понимаешь? Ведь тебя студент научил, а научил бы лампадки зажигать, ты бы и зажигала.

Вы всё лжете, вы очень злой человек, а я давеча доказательно выразила вам вашу несостоятельность, — ответила студентка с пренебрежением и как бы презирая много объясняться с таким человеком. — Я вам именно говорила давеча, что нас всех учили по катехизису: «Если будешь почитать своего отца и своих родителей, то будешь долголетним и тебе дано будет богатство». Это в десяти заповедях[576]. Если Бог нашел необходимым за любовь предлагать награ­ду, стало быть, ваш Бог безнравствен. Вот в каких словах я вам давеча доказа­ла, и не со второго слова, а потому что вы заявили права свои. Кто ж виноват, что вы тупы и до сих пор не понимаете. Вам обидно и вы злитесь — вот вся разгадка вашего поколения.

Дурында! — проговорил майор.

А вы дурак.

Ругайся!

Но позвольте, Капитон Максимович, ведь вы сами же говорили мне, что в Бога не веруете, — пропищал с конца стола Липутин.

Что ж, что я говорил, я другое дело! я, может, и верую, но только не со­всем. Я хоть и не верую вполне, но все-таки не скажу, что Бога расстрелять надо. Я, еще в гусарах служа, насчет Бога задумывался. Во всех стихах принято, что гусар пьет и кутит; так-с, я, может, и пил, но, верите ли, вскочишь ночью с постели в одних носках и давай кресты крестить пред образом, чтобы Бог веру послал, потому что я и тогда не мог быть спокойным: есть Бог или нет? До того оно мне солоно доставалось! Утром, конечно, развлечешься, и опять вера как будто пропадет, да и вообще я заметил, что днем всегда вера несколь­ко пропадает.

А не будет ли у вас карт? — зевнул во весь рот Верховенский, обраща­ясь к хозяйке.

Я слишком, слишком сочувствую вашему вопросу! — рванулась студен­тка, рдея в негодовании от слов майора.

Теряется золотое время, слушая глупые разговоры, — отрезала хозяйка и взыскательно посмотрела на мужа.

Загрузка...