Однако, когда мать задала ему по приезде прямой вопрос, у Ставрогина не хватило духа подтвердить, что Марья Тимофеевна — его жена. Этим и вос­пользовался Верховенский-Мефистофель, умело использовав сложность по­ложения Ставрогина, противоречия в его чувствах[64]. Употребив в качестве орудия Федьку Каторжного, расшевелив темные инстинкты в подсознании Ставрогина, он организует убийство Лебядкиных (одновременно привезя в Скворешники Лизу) как осуществление тайного желания самого Николая Всеволодовича.

Но так изложенный сюжет лишь внешняя оболочка, за которой скрыва­ется иной, мифопоэтический, символический план произведения. Поэтому в изложении здесь нельзя ставить точку, заключая: «Таков весь этот несложный роман Ставрогина с Лебядкиной»[65].

Ставрогин в сюжете романа встречается с Марьей Тимофеевной дважды. Первый раз — в гостиной в доме матери, второй — во время ночного посеще­ния Лебядкиных. Эта последняя сцена играет исключительно важную роль в композиции «Бесов», раскрывая смысл прошлого и предсказывая будущее.

Цель прихода Николая Всеволодовича — подтвердить Марье Тимофеевне свою готовность завтра-послезавтра объявить в городе об их браке и сделать ей предложение поехать с ним в Швейцарию, поселиться вместе в горном кан­тоне Ури. Однако чуть ли не с порога Хромоножка перехватывает инициати­ву разговора, определяя его характер и тональность. Реакция ее на появление Николая Всеволодовича по внешнему рисунку демонстрирует острое психи­ческое расстройство: героиня смешивает явь и сон, реальность и вымысел; фи­гура Ставрогина в ее восприятии шизофренически двоится (даже, может быть, троится) и т. п. С одной стороны, она называет своего собеседника «князем», выражая этим наименованием фантасмагорическое представление о своем истинном супруге. С другой — тут же начинает сомневаться, он ли это («Ведь это вы тогда вошли, а?»), и, обращаясь к Ставрогину, ведет речь о нем же в тре­тьем лице, как в разговоре с другим человеком. Так грамматически проявляется подозрение Хромоножки, что сейчас перед ней кто-то иной, отнюдь не тот, пе­ред кем она готова была опуститься на колени в гостиной Варвары Петровны. Причем оказывается не вполне ясным, который из двух, тот или этот, ее истин­ный супруг, а который — его «двойник». Чтобы свериться с образом, живу­щим в ее памяти, она просит Ставрогина встать и снова войти в комнату: «Я все пять лет только и представляла, как он войдет», — говорит Хромоножка.

По ходу разговора она всё более и более склоняется к убеждению, что «двойник» — тот, кто сейчас сидит перед нею: «Нет, не может того быть, что­бы сокол филином стал. Не таков мой князь!» А когда Ставрогин сообщает ей, что он, действительно, не князь и никогда им не был, Хромоножка уже ни­сколько не сомневается, что перед нею не ее супруг, а самозванец-. «Похож-то ты очень похож, может, и родственник ему будешь <.>, — бросает она в лицо собеседнику. — Только мой — ясный сокол и князь, а ты сыч и купчишка!»

Кульминации эта линия их разговора достигает, когда Лебядкина задается вопросом, где же ее «князь», ее истинный супруг. «Жив ли он? — вскричала она в исступлении, надвигаясь на Николая Всеволодовича. — Убил ты его или нет, признавайся!» А затем изгоняет и проклинает своего гостя: «Прочь, са­мозванец! <.> Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!» (с. 354).

В чем символика этой поразительной сцены? Нет сомнений, что в ней в драматической форме, через вещий бред Хромоножки, нашло выражение представление о «трагической расколотости» Ставрогина, о внутренней не­примиримой борьбе в нем противоположных начал, о чем уже говорилось выше. А также о трагическом исходе этой борьбы, о том, что сегодня Став- рогин — это «живой мертвец», о гибели, об уничтожении героем тех сто­рон своей личности, которые, к примеру, питали надежды Шатова на «подвиг Николая Ставрогина» и т. п.

Но вещий бред «новой Пифии»[66] позволяет также раскрыть и будущее. Прогоняя своего гостя, Марья Тимофеевна прибавляет: «Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа! <.> Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!» (с. 353). Она действительно спала, когда пришел Ставрогин, и в ужасе проснулась, заплакав, «как испугавшийся ребенок». На вопрос же ге­роя о ее «дурных снах» ответила:«А вы почему узнали, что я про это сон ви­дела?..» (с. 347). Так говорит она в начале их разговора. В конце же, после «ра­зоблачения самозванца», свой сон «про это» Хромоножка уже склонна при­нимать за реальность. И он действительно пророчески отражает реальность, причем не столько реальность Федьки Каторжного, с которым Николай Все­володович, идя к Лебядкиным, не пожелал иметь дела, сколько реальность подсознания героя. В тот момент, когда в безумии своем Марья Тимофеев­на разглядела в нем самозванца, погубившего ее «князя», Ставрогин внутри себя перестал сопротивляться тайной мысли о ее убийстве.[67] А в сцене на мо­сту, когда он с хохотом швыряет готовому к услугам убийце пачку денег, Нико­лай Всеволодович уже вполне во власти своего «демона», хотя еще и не знает окончательно, пойдет ли он «к Федьке в лавочку» (с. 369).

Таков символический смысл эпизода ночного посещения Ставрогиным Хромоножки. Однако символика его имеет еще чисто художественный харак­тер. Ключ к мифопоэтическому аспекту образа Марьи Тимофеевны, а также отношений героини с ее тайным супругом дан в другом, более раннем эпизо­де, рисующем посещение Лебядкиной Шатовым и хроникером.

В этом эпизоде, являющемся одной из самых вдохновенных страниц До­стоевского, раскрывается таинственная связь образа Хромоножки с землей, представленная автором «Бесов» в свете народных религиозно-поэтических воззрений. Монолог героини о ее жизни в монастыре, в котором «юроди­вая духовидица» «разоблачает перед нами, своим детским языком, в симво­лах своего ясновидения, неизреченные правды»[68], привлек особое внимание представителей религиозно-философской критики (Вяч. Иванов, С. Н. Булга­ков и др.). Его интерпретация в значительной степени предопределила общее истолкование ими художественной концепции «Бесов».

Содержащийся в монологе Хромоножки «миф о матери-земле — глубо­чайшее прозрение Достоевского»[69], — пишет К. В. Мочульский. «Мало най­дется во всей мировой литературе огненосных слов, которые созвучны были бы этой нездешней музыкой обвеянной речи»[70], — экстатически восклицает С. Н. Булгаков.

Тема земли — одна из сквозных в позднем творчестве Достоевского. С од­ной стороны, она формируется в недрах «почвеннической» философии писате­ля и глубочайшим образом связана с темой народа, народной России. С другой — получает художественную разработку как тема религиозная. «Кто почвы под со­бой не имеет, тот и Бога не имеет» (Т. 8. С. 452), — говорит в «Идиоте» князь Мышкин, утверждая сакральное значение родной земли. Богоборцы Достоев­ского «всегда виновны в оскорблении этой святыни»[71], — указывает К. В. Мо- чульский, напоминая слова Сони Мармеладовой Раскольникову: «Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй <.> землю, которую ты осквернил.» (Т. 6. С. 322). Здесь же указан и путь искупления греха. «Чтоб из низости душою / Мог подняться человек, / С древней матерью-землею / Он вступи в союз навек» (Т. 14. С. 99), — скандирует Митя Карамазов шиллеров- ские строки. Всё это очень близко тому, что мы находим в романе «Бесы».

Исключительное значение в этом отношении приобретает рассказ Хро­моножки, «этой возлюбленной дочери Матери Земли»[72], по характеристике С. Н. Булгакова, об откровении, полученном ею в монастыре от одной «ста­рицы»: «.шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: „Богородица что есть, как мнишь?" — „Великая Мать, отвечаю, упование рода человеческого". — „Так, говорит, Богороди­ца — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключает­ся радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запало мне тогда это сло­во. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю це­ловать, сама целую и плачу» (с. 217-218).

«Земля <.> связуется с Богородицей, т. к. Приснодева Мария „центр твар- ной жизни, точка соприкосновения земли с небом"»[73], — комментирует про­цитированный текст Р. В. Плетнев. Детальная разработка этой специальной проблематики сейчас не входит в мою задачу[74], однако прежде чем двигаться дальше, подчеркну, что в приведенных словах Хромоножки не только выраже­но определенное восприятие земли, близкие аналоги которому можно найти, например, в духовных стихах — важнейшем жанре народной религиозной поэ­зии, но также дано свидетельство о ежедневной молитвенной практике героини, которая «становится своеобразной мистико-экстатической привычкой»[75] Ма­рьи Тимофеевны. Сторонникам подхода к «Бесам» как к «символической тра­гедии» эти и подобные наблюдения над образом героини дают основание сде­лать принципиальный вывод, согласно которому в мифопоэтическом аспекте содержания романа сама Хромоножка есть «символ Матери-Земли», «пред­ставляет в мифе Душу Земли в специальном аспекте Земли русской»[76].

Далеко не всё в интерпретациях адептов такого подхода органично для на­стоящей статьи, но взгляд сквозь призму подобных представлений на взаимоот­ношения Ставрогина и Марьи Тимофеевны Лебядкиной представляется продук­тивным. Трагедия главного героя трактуется в «Бесах» как трагедия неверия. Но само неверие у Достоевского обусловлено разрывом с народной жизнью, утратой «почвы». «Ваш брат говорил мне, — пишет Ставрогин в предсмертном письме Дарье Шатовой, — что тот, кто теряет связи с своею землей, тот теряет и богов своих.» (с. 737). В измене героя своей жене Хромоножке, являющейся симво­лом Матери-Земли, отступничестве от нее, а затем и попустительстве ее убийцам при мифопоэтическом подходе традиционно видят художественную манифеста­цию отпадения Ставрогина от народной России, утраты связи с родной землей[77], пассивное согласие на надругательство над нею революционных бесов.

Под таким углом плодотворно взглянуть и на брак Ставрогина и Хромо­ножки, выявляя глубинные стимулы этого странного поступка героя. «Под­ходя к вопросу о женитьбе Ставрогина с этой точки зрения, — пишет, напри­мер, Ф. Степун, — трудно не видеть, что обостряющее фабулу романа зага­дочное венчание Ставрогина с Хромоножкой таит в себе веру Достоевского в то, что исцелиться от всех своих духовных недугов опустошенная безверием революционная интеллигенция может, только соприкоснувшись с народом и матерью-землей, веру в которую исповедует Хромоножка»[78]. То, что в пла­не прагматического сюжета выглядело как безобразие и эксцесс, при мифопо- этическом подходе открывается как путь возможного спасения героя и даже как его «высочайший подвиг»[79] (точнее — обетование грядущего подвига). В этой своей ипостаси Ставрогин — князь и ясный сокол из вещего бреда Хромоножки. В измене же ей, своей тайной жене, в отступничестве от нее — его измена своему предназначению, своей призванности, отказ от так и не со­стоявшегося «подвига».[80] В этой ипостаси он — «сыч и купчишка», которо­му героиня кричит вслед: «Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма».

Кстати, именно в мифопоэтической плоскости открываются уже отмечен­ные выше параллели «Бесов» с трагедией Гете «Фауст»: «Хромоножка, — указывает Вяч. Иванов, — заняла место Гретхен, которая, по разоблачениям второй части трагедии, тожественна, как образ Вечной Женственности, и с Еленою, и с Матерью-Землей», а «Николай Ставрогин — отрицательный русский Фауст, — отрицательный потому, что в нем угасла любовь и с нею угасло то неустанное, эротическое в платоновом смысле, стремление, которое спасает Фауста.»[81].

Тема любви в положительном аспекте связана в «Бесах» с образом Шатова и достигает своей кульминации в эпизоде возвращения к нему его бывшей жены Marie, беременной от Ставрогина. «Хромоножка страстно жаждет ребенка. Но ей не суждено иметь его. Ребенок ее мужа рождается от другой женщины»[82], — проницательно указывает Н. М. Чирков место главы «Путешественница» в общей композиционной связи романа. Шатов восторженно, религиозно-бла­гоговейно переживает рождение ребенка, безоговорочно принимая сына Marie как своего собственного: «Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цель­ный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая лю­бовь, даже страшно. И нет ничего выше на свете!» (с. 662).

Глава «Путешественница», бесспорный художественный шедевр Досто­евского, — одна из лучших иллюстраций, подтверждающих справедливость отнесения к творчеству писателя слов из Евангелия от Иоанна: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». «Светозарная молния разрезает тьму, — пишет о впечатлении от этой главы С. Н. Булгаков, — в душе Шатова звенит гимн любви, радости, всепрощения — он исцелен»[83]. Жаждавший веры, к ко­торой он был устремлен всем своим существом, но которая мировоззренче­ски была ему еще недоступна, герой «в любви к жене и в тайне рождения но­вого существа <.> находит веру и воскресает»[84]. Один из интерпретаторов, характеризуя происходящее в этой главе с Шатовым, применяет к нему слова из евангельского эпиграфа к «Бесам»: «.он судорожно припал к „ногам Ии­сусовым", и его коснулась исцеляющая рука: он выпрямляется и вырастает на глазах.»[85].

И в эту торжественную, высшую в жизни Шатова минуту к нему приходит посланец Петра Верховенского Эркель, который ведет его на место, где Ша- това уже поджидают заговорщики и где он будет злодейски убит. «Переход от рождения к смерти, от света воскресения к мраку гибели потрясает мистиче­ским ужасом»[86], - пишет К. В. Мочульский. Непосредственно предшествую­щее убийству чудо воскресения Шатова в любви и прощении делает его геро­ем высокой трагедии.

Гимн любви как абсолютной ценности бытия звучит в финале романа так­же в предсмертных словах Степана Трофимовича Верховенского: «Мое бес­смертие уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и пога­сить совсем огонь раз возгоревшейся к Нему любви в моем сердце. И что до­роже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил Его и обрадовался люб­ви моей - возможно ли, чтоб Он погасил и меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть Бог, то и я бессмертен! Voila ma profession de foi» (с. 727). Любовь человеческая и любовь к Богу неразличимо сливаются в приведенном гимне Степана Трофимовича, органично переходят друг в друга.

В этом религиозном откровении умирающего героя, которому Достоев­ский, бесспорно, передал и свое собственное убеждение, подлинный финал романа. Финал, однако, не единственный. Контрастной параллелью изобра­жению просветленной кончины Степана Трофимовича является мрачная кар­тина самоубийства Николая Ставрогина, завершающая скандальную губерн­скую хронику. Погасивший в своей душе и любовь к людям, и любовь к Богу, утративший вместе с этим и все «источники жизни», герой «Бесов» прихо­дит к закономерному концу: «Гражданин кантона Ури висел тут же за двер­цей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: „Никого не ви­нить, я сам". Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасенный про запас» (с. 738).

Акцентировать такой двуединый финал крайне важно для уяснения худо­жественной концепции «Бесов». В мире романа, в мире творчества Достоев­ского в целом совершается вековечная борьба: «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Т. 14. С. 100). И исход этой борьбы зависит от личного выбора, от душевных, духовных усилий каждого отдельного человека.

Ну а как же быть с евангельским эпиграфом к роману? Сбывается ли в сю­жете «Бесов» заключенное в нем обетование? Далеко не все полагают, что Достоевский сумел осуществить «программу», закодированную в двуеди­ном эпиграфе переходом от пушкинских строк к фрагменту из рассказа еван­гелиста Луки. «В целом роман пророчит России совсем иную судьбу, нежели та, что видится идеалисту Степану Трофимовичу, вдохновенно толкующему строки, взятые в эпиграф», - пишет, например, А. Б. Криницын, продолжая: «По своей мрачности роман далеко превзошел даже предпосланные ему пуш­кинские строки. Евангельские же вообще кажутся утопической мечтой при сравнении со своим сюжетным воплощением.»[87]. Это противоречие, по заключению исследователя, «выявляет разницу между Достоевским-худож­ником и публицистом»[88].

Однако такое суждение представляется чересчур поспешным. Во-пер­вых, необходимо различать авторскую художественную концепцию романа, как она в общем виде намечена в двухчастном эпиграфе к «Бесам», и толко­вание одним из персонажей произведения рассказа евангелиста Луки - пусть и буквально совпадающего со вторым эпиграфом - об исцелении гадаринско- го бесноватого. Даже если согласиться с тем, что Степан Трофимович провоз­глашает «убеждение самого Достоевского»[89], это вовсе не означает, что в его словах заключен смысловой итог романа. Их роль иная: в аллегорическом про­чтении Верховенским-старшим евангельской притчи[90] выражена вера Досто­евского в Россию, в ее грядущее исцеление. И не случайно грамматически по­чти все глаголы употреблены в этом пророческом по сути монологе героя в бу­дущем времени: «.бесы, выходящие из больного и входящие в свиней - это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в ве­ликом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! <.> Но ве­ликая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесновато­го, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на по­верхности. и сами будут проситься войти в свиней». А «больной исцелится и „сядет у ног Иисусовых"» (с. 720). Больше того: было бы, напротив, более чем странно, если бы это аллегорическое пророчество об исцелении писатель относил к современной ему России, как она изображена в его романе-трагедии. Нет, в сюжете Достоевского запечатлен, говоря на языке евангельской при­тчи, лишь начавшийся процесс того, как «бесы вошли в стадо свиней» («то есть в Нечаевых, Серно-Соловьевичей и проч.», комментирует это иносказа­ние сам писатель[91]). Их неизбежная окончательная гибель и, главное, исцеле­ние «одержимого» мыслится автором «Бесов» в будущем России. И именно это обстоятельство делает роман Достоевского не просто «историческим этю­дом», повествующим о событиях полуторавековой давности, но в высшей сте­пени актуальным и для современной жизни произведением.

Сказанное относится к толкованию новозаветного рассказа Степаном Трофимовичем Верховенским. Что же касается второй части пушкинско- евангельского эпиграфа, то ее функция в художественной структуре «Бесов» иная. «В ужасе беснования и смертей исчезает чудо исцеления»[92], - формули­рует свое итоговое восприятие романа А. Б. Криницын, фактически дезавуи­руя тем самым значимость рассказа евангелиста Луки, предпосланного хрони­кером своему повествованию. И тут вновь, уже во-вторых, необходимо оспо­рить исследователя. Выше я привел слова тонкого и глубокого интерпретатора «Бесов» С. Н. Булгакова, который увидел, что новозаветный образ исцелен­ного бесноватого, сидящего у ног Иисусовых, просвечивает в сюжете «раз­дирающей душу повести о возвращении жены, рождении ребенка и смерти Шатова»[93]. Это же можно сказать и об эпизоде перед кончиной Степана Тро­фимовича, когда тот пламенно говорит о чаемом им бессмертии, о Боге и об огне «возгоревшейся к Нему любви», которую чувствует в своем сердце. Ду­ховное исцеление в финале двух этих таких разных героев, обретающих перед смертью истину, бесспорно, с необходимостью присутствует в художествен­ной концепции романа Достоевского, уравновешивая собою мрачное впечат­ление от итога жизненного пути Николая Ставрогина. И именно это творче­ское решение Достоевского предвосхищает двухчастный эпиграф к грандиоз­ной художественной постройке романа «Бесы».

Свет во тьме светит, и тьма не объяла его!

Борис Тихомиров

БЕСЫ

роман в трех частях

Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам! В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам.

Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают?

А. Пушкин[94]

Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они про­сили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бро­силось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого выш­ли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как ис­целился бесновавшийся.

Евангелие от Луки. Глава VIII, 32-36[95]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ: НЕСКОЛЬКО ПОДРОБНОСТЕЙ ИЗ БИОГРАФИИ МНОГОЧТИМОГО СТЕПАНА ТРОФИМОВИЧА ВЕРХОВЕНСКОГО

I

Приступая к описанию недавних и столь странных событий, происшед­ших в нашем, доселе ничем не отличавшемся городе[96], я принужден, по неу­мению моему, начать несколько издалека, а именно некоторыми биографиче­скими подробностями о талантливом и многочтимом Степане Трофимовиче Верховенском. Пусть эти подробности послужат лишь введением к предлага­емой хронике, а самая история, которую я намерен описывать, еще впереди.

Скажу прямо: Степан Трофимович постоянно играл между нами неко­торую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до стра­сти, — так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: сохрани Боже, тем более что сам его ува­жаю. Тут всё могло быть делом привычки, или, лучше сказать, беспрерывной и благородной склонности, с детских лет, к приятной мечте о красивой гра­жданской своей постановке. Он, например, чрезвычайно любил свое поло­жение «гонимого» и, так сказать, «ссыльного». В этих обоих словечках есть своего рода классический блеск, соблазнивший его раз навсегда, и, возвышая его потом постепенно в собственном мнении, в продолжение столь многих лет, довел его наконец до некоторого весьма высокого и приятного для само­любия пьедестала. В одном сатирическом английском романе прошлого сто­летия некто Гулливер[97], возвратясь из страны лилипутов, где люди были все­го в какие-нибудь два вершка росту[98], до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались, чтоб он как-ни­будь их не раздавил, воображая, что он всё еще великан, а они маленькие. За это смеялись над ним и бранили его, а грубые кучера даже стегали великана кнутьями[99]; но справедливо ли? Чего не может сделать привычка?[100] Привычка привела почти к тому же и Степана Трофимовича, но еще в более невинном и безобидном виде, если можно так выразиться, потому что прекраснейший был человек.

Я даже так думаю, что под конец его все и везде позабыли; но уже никак ведь нельзя сказать, что и прежде совсем не знали. Бесспорно, что и он неко­торое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деяте­лей нашего прошедшего поколения, и одно время, — впрочем, всего только одну самую маленькую минуточку, — его имя многими тогдашними торопив­шимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белин­ского, Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена[101]. Но деятельность Степана Трофимовича окончилась почти в ту же минуту, как и началась, — так сказать, от «вихря сошедшихся обстоятельств»[102]. И что же? Не только «вихря», но даже и «обстоятельств» совсем потом не оказалось, по крайней мере в этом случае. Я только теперь, на днях, узнал, к величайше­му моему удивлению, но зато уже в совершенной достоверности, что Степан Трофимович проживал между нами, в нашей губернии, не только не в ссылке, как принято было у нас думать, но даже и под присмотром никогда не нахо­дился. Какова же после этого сила собственного воображения! Он искренно сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его беспрерывно известны и сочтены и что каждый из трех сменив­шихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губер­нией, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше и прежде всего, при сдаче губернии. Уверь кто-нибудь тогда честнейшего Степана Трофимовича неопровержимыми доказательства­ми, что ему вовсе нечего опасаться, и он бы непременно обиделся. А между тем это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке, ну, одним словом, в науке он сделал не так мно­го и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается.

Он воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре универ­ситета уже в самом конце сороковых годов. Успел же прочесть всего только не­сколько лекций, и, кажется, об аравитянах[103]; успел тоже защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение это вовсе не состоялось[104]. Диссертация эта ловко и больно уколола тогдашних славянофилов и разом до­ставила ему между ними многочисленных и разъяренных врагов[105]. Потом — впрочем, уже после потери кафедры — он успел напечатать (так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли) в ежемесячном и прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Жорж-Занда[106], нача­ло одного глубочайшего исследования — кажется, о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху[107] или что-то в этом роде. По крайней мере проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль. Говорили потом, что продолжение исследования было по­спешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатан­ную первую половину. Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случае вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование. Прекратил же он свои лекции об аравитянах потому, что перехвачено было как-то и кем-то (очевидно, из ретроградных врагов его) письмо к кому-то с изложением каких-то «обстоятельств»[108], вследствие чего кто-то потребовал от него каких-то объяснений[109]. Не знаю, верно ли, но утвер­ждали еще, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то гро­мадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание[110]. Говорили, что будто бы они соби­рались переводить самого Фурье[111]. Как нарочно, в то же самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная им еще лет шесть до сего, в Берлине, в самой первой его молодости, и ходившая по рукам, в спи­сках, между двумя любителями и у одного студента. Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее, не далее как прошлого года, в собственноруч­ном, весьма недавнем списке, от самого Степана Трофимовича, с его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете. Впрочем, она не без поэзии и даже не без некоторого таланта; странная, но тогда (то есть, вернее, в трид­цатых годах) в этом роде часто пописывали[112]. Рассказать же сюжет затрудня­юсь, ибо, по правде, ничего в нем не понимаю. Это какая-то аллегория, в ли­рико-драматической форме и напоминающая вторую часть «Фауста»[113]. Сце­на открывается хором женщин, потом хором мужчин, потом каких-то сил, и в конце всего хором душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось по­жить. Все эти хоры поют о чем-то очень неопределенном, большею частию о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора. Но сцена вдруг переменя­ется, и наступает какой-то «Праздник жизни», на котором поют даже насеко­мые, является черепаха с какими-то латинскими сакраментальными словами, и даже, если припомню, пропел о чем-то один минерал, то есть предмет уже вовсе неодушевленный. Вообще же все поют беспрерывно, а если разговарива­ют, то как-то неопределенно бранятся, но опять-таки с оттенком высшего зна­чения. Наконец, сцена опять переменяется, и является дикое место, а между утесами бродит один цивилизованный молодой человек, который срывает и сосет какие-то травы, и на вопрос феи: зачем он сосет эти травы? — ответству­ет, что он, чувствуя в себе избыток жизни, ищет забвения и находит его в соке этих трав; но что главное желание его — поскорее потерять ум (желание, мо­жет быть, и излишнее). Затем вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изо­бражает собою смерть[114], а все народы ее жаждут[115]. И, наконец, уже в самой по­следней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее на­конец достраивают[116] с песней новой надежды, и когда уже достраивают до са­мого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей[117]. Ну, вот эту-то поэму и нашли тогда опасною. Я в прошлом году предлагал Степану Трофимовичу ее напечатать, за совершенною ее, в наше время, невинностью, но он отклонил предложение с видимым неудовольствием. Мнение о совершенной невинности ему не пон­равилось, и я даже приписываю тому некоторую холодность его со мной, про­должавшуюся целых два месяца. И что же? Вдруг, и почти тогда же, как я пред­лагал напечатать здесь, — печатают нашу поэму там, то есть за границей, в одном из революционных сборников[118], и совершенно без ведома Степана Тро­фимовича. Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благо­роднейшее оправдательное письмо в Петербург, читал мне его два раза, но не отправил, не зная, кому адресовать. Одним словом, волновался целый месяц; но я убежден, что в таинственных изгибах своего сердца был польщен необык­новенно. Он чуть не спал с экземпляром доставленного ему сборника, а днем прятал его под тюфяк и даже не пускал женщину перестилать постель, и хоть ждал каждый день откуда-то какой-то телеграммы, но смотрел свысока. Теле­граммы никакой не пришло. Тогда же он и со мной примирился, что и свиде­тельствует о чрезвычайной доброте его тихого и незлопамятного сердца.

II

Я ведь не утверждаю, что он совсем нисколько не пострадал; я лишь убе­дился теперь вполне, что он мог бы продолжать о своих аравитянах сколь­ко ему угодно, дав только нужные объяснения. Но он тогда самбициозни- чал и с особенною поспешностью распорядился уверить себя раз навсегда, что карьера его разбита на всю его жизнь «вихрем обстоятельств». А если говорить всю правду, то настоящею причиной перемены карьеры было еще прежнее и снова возобновившееся деликатнейшее предложение ему от Вар­вары Петровны Ставрогиной, супруги генерал-лейтенанта и значительной богачки, принять на себя воспитание и всё умственное развитие ее единст­венного сына, в качестве высшего педагога и друга, не говоря уже о блиста­тельном вознаграждении. Предложение это было сделано ему в первый раз еще в Берлине, и именно в то самое время, когда он в первый раз овдовел. Первою супругой его была одна легкомысленная девица из нашей губер­нии, на которой он женился в самой первой и еще безрассудной своей мо­лодости, и, кажется, вынес с этою, привлекательною впрочем, особой много горя, за недостатком средств к ее содержанию и, сверх того, по другим, от­части уже деликатным причинам. Она скончалась в Париже, быв с ним по­следние три года в разлуке и оставив ему пятилетнего сына, «плод первой, радостной и еще не омраченной любви», как вырвалось раз при мне у гру­стившего Степана Трофимовича. Птенца еще с самого начала переслали в Россию, где он и воспитывался всё время на руках каких-то отдаленных те­ток, где-то в глуши. Степан Трофимович отклонил тогдашнее предложение Варвары Петровны и быстро женился опять, даже раньше году, на одной неразговорчивой берлинской немочке и, главное, без всякой особенной на­добности. Но, кроме этой, оказались и другие причины отказа от места вос­питателя: его соблазняла гремевшая в то время слава одного незабвенного профессора, и он, в свою очередь, полетел на кафедру, к которой готовил­ся, чтобы испробовать и свои орлиные крылья. И вот теперь, уже с опален­ными крыльями, он, естественно, вспомнил о предложении, которое еще и прежде колебало его решение. Внезапная же смерть и второй супруги, не прожившей с ним и году, устроила всё окончательно. Скажу прямо: всё раз­решилось пламенным участием и драгоценною, так сказать классическою, дружбой к нему Варвары Петровны, если только так можно о дружбе выра­зиться. Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось с лишком на двадцать лет. Я употребил выражение «бросился в объятия», но сохра­ни Бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объя­тия надо разуметь в одном лишь самом высоконравственном смысле. Самая тонкая и самая деликатнейшая связь соединила эти два столь замечатель­ные существа навеки.

Место воспитателя было принято еще и потому, что и именьице, остав­шееся после первой супруги Степана Трофимовича, — очень маленькое, — приходилось совершенно рядом со Скворешниками, великолепным подго­родным имением Ставрогиных в нашей губернии. К тому же всегда возмож­но было, в тиши кабинета и уже не отвлекаясь огромностью университетских занятий, посвятить себя делу науки и обогатить отечественную словесность глубочайшими исследованиями. Исследований не оказалось; но зато оказа­лось возможным простоять всю остальную жизнь, более двадцати лет, так сказать, «воплощенной укоризной» пред отчизной, по выражению народ­ного поэта:

Воплощенной укоризною

Ты стоял перед отчизною,

Либерал-идеалист[119].

Карты!Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто ж от­вечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш?

Но то лицо, о котором выразился народный поэт, может быть, и имело право всю жизнь позировать в этом смысле, если бы того захотело, хотя это и скучно. Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подражате­лем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько по­леживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении[120], — надо отдать справедливость, тем более что для губернии было и того достаточно. Посмотрели бы вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты. Весь вид его говорил: «Карты! Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто ж отвечает за это? Кто разбил мою дея­тельность и обратил ее в ералаш? Э, погибай Россия!» — и он осанисто ко­зырял с червей.

А по правде, ужасно любил сразиться в карточки, за что, и особенно в по­следнее время, имел частые и неприятные стычки с Варварой Петровной, тем более что постоянно проигрывал. Но об этом после. Замечу лишь, что это был человек даже совестливый (то есть иногда), а потому часто грустил. В продол­жение всей двадцатилетней дружбы с Варварой Петровной он раза по три и по четыре в год регулярно впадал в так называемую между нами «гражданскую скорбь»[121], то есть просто в хандру, но словечко это нравилось многоуважаемой

Варваре Петровне. Впоследствии, кроме гражданской скорби, он стал впадать и в шампанское; но чуткая Варвара Петровна всю жизнь охраняла его от всех тривиальных наклонностей. Да он и нуждался в няньке, потому что становил­ся иногда очень странен: в средине самой возвышенной скорби он вдруг за­чинал смеяться самым простонароднейшим образом. Находили минуты, что даже о самом себе начинал выражаться в юмористическом смысле. Но ниче­го так не боялась Варвара Петровна, как юмористического смысла. Это была женщина-классик, женщина-меценатка, действовавшая в видах одних лишь высших соображений. Капитально было двадцатилетнее влияние этой выс­шей дамы на ее бедного друга. О ней надо бы поговорить особенно, что я и сделаю.

III

Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нель­зя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожа­луй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варва­рой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить ку­лаками в стену.

Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что однажды отбил от стены штукатурку. Может быть, спросят: как мог я узнать такую тонкую подробность? А что, если я сам бывал свидетелем? Что, если сам Степан Тро­фимович неоднократно рыдал на моем плече, в ярких красках рисуя предо мной всю свою подноготную? (И уж чего-чего при этом не говорил!) Но вот что случалось почти всегда после этих рыданий: назавтра он уже готов был распять самого себя за неблагодарность; поспешно призывал меня к себе или прибегал ко мне сам, единственно чтобы возвестить мне, что Варвара Петров­на «ангел чести и деликатности, а он совершенно противоположное». Он не только ко мне прибегал, но неоднократно описывал всё это ей самой в красно- речивейших письмах и признавался ей, за своею полною подписью, что не да­лее как, например, вчера он рассказывал постороннему лицу, что она держит его из тщеславия, завидует его учености и талантам; ненавидит его и боится только выказать свою ненависть явно, в страхе, чтоб он не ушел от нее и тем не повредил ее литературной репутации; что вследствие этого он себя презирает и решился погибнуть насильственною смертью, а от нее ждет последнего сло­ва, которое всё решит, и пр., и пр., всё в этом роде. Можно представить после этого, до какой истерики доходили иногда нервные взрывы этого невинней­шего из всех пятидесятилетних младенцев! Я сам однажды читал одно из та­ковых его писем, после какой-то между ними ссоры, из-за ничтожной причи­ны, но ядовитой по выполнению. Я ужаснулся и умолял не посылать письма.

— Нельзя. честнее. долг. я умру, если не признаюсь ей во всем, во всем! — отвечал он чуть не в горячке и послал-таки письмо.

В том-то и была разница между ними, что Варвара Петровна никогда бы не послала такого письма. Правда, он писать любил без памяти, писал к ней, даже живя в одном с нею доме, а в истерических случаях и по два письма в день[122]. Я знаю наверное, что она всегда внимательнейшим образом эти пись­ма прочитывала, даже в случае и двух писем в день, и, прочитав, складывала в особый ящичек, помеченные и рассортированные; кроме того, слагала их в сердце своем[123]. Затем, выдержав своего друга весь день без ответа, встречалась с ним как ни в чем не бывало, будто ровно ничего вчера особенного не случи­лось. Мало-помалу она так его вымуштровала, что он уже и сам не смел напо­минать о вчерашнем, а только заглядывал ей некоторое время в глаза. Но она ничего не забывала, а он забывал иногда слишком уж скоро и, ободренный ее же спокойствием, нередко в тот же день смеялся и школьничал за шампан­ским, если приходили приятели. С каким, должно быть, ядом она смотрела на него в те минуты, а он ничего-то не примечал! Разве через неделю, через ме­сяц, или даже через полгода, в какую-нибудь особую минуту, нечаянно вспом­нив какое-нибудь выражение из такого письма, а затем и всё письмо, со всеми обстоятельствами, он вдруг сгорал от стыда и до того, бывало, мучился, что за­болевал своими припадками холерины. Эти особенные с ним припадки, вро­де холерины, бывали в некоторых случаях обыкновенным исходом его нерв­ных потрясений и представляли собою некоторый любопытный в своем роде курьез в его телосложении[124].

Действительно, Варвара Петровна наверно и весьма часто его ненавиде­ла; но он одного только в ней не приметил до самого конца, того, что стал на­конец для нее ее сыном, ее созданием, даже, можно сказать, ее изобретением, стал плотью от плоти ее[125], и что она держит и содержит его вовсе не из одной только «зависти к его талантам». И как, должно быть, она была оскорбляе­ма такими предположениями! В ней таилась какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения. Она охраняла его от каждой пылинки, нянчилась с ним двадцать два года, не спала бы целых ночей от заботы, если бы дело коснулось до его репутации поэта, ученого, гра­жданского деятеля. Она его выдумала и в свою выдумку сама же первая и уве­ровала. Он был нечто вроде какой-то ее мечты. Но она требовала от него за это действительно многого, иногда даже рабства. Злопамятна же была до неве­роятности. Кстати уж расскажу два анекдота.

IV

Однажды, еще при первых слухах об освобождении крестьян, когда вся Россия вдруг взликовала и готовилась вся возродиться, посетил Варвару Пет­ровну один проезжий петербургский барон, человек с самыми высокими свя­зями и стоявший весьма близко у дела. Варвара Петровна чрезвычайно цени­ла подобные посещения, потому что связи ее в обществе высшем, по смерти ее супруга, всё более и более ослабевали, под конец и совсем прекратились. Ба­рон просидел у нее час и кушал чай. Никого других не было, но Степана Тро­фимовича Варвара Петровна пригласила и выставила. Барон о нем кое-что даже слышал и прежде или сделал вид, что слышал, но за чаем мало к нему обращался. Разумеется, Степан Трофимович в грязь себя ударить не мог, да и манеры его были самые изящные. Хотя происхождения он был, кажется, не­высокого, но случилось так, что воспитан был с самого малолетства в одном знатном доме в Москве и, стало быть, прилично; по-французски говорил, как парижанин. Таким образом, барон с первого взгляда должен был понять, ка­кими людьми Варвара Петровна окружает себя, хотя бы и в губернском уеди­нении. Вышло, однако, не так. Когда барон подтвердил положительно совер­шенную достоверность только что разнесшихся тогда первых слухов о вели­кой реформе, Степан Трофимович вдруг не вытерпел и крикнул ура! и даже сделал рукой какой-то жест, изображавший восторг. Крикнул он негромко и даже изящно; даже, может быть, восторг был преднамеренный, а жест нароч­но заучен пред зеркалом, за полчаса пред чаем; но, должно быть, у него что- нибудь тут не вышло, так что барон позволил себе чуть-чуть улыбнуться, хотя тотчас же необыкновенно вежливо ввернул фразу о всеобщем и надлежащем умилении всех русских сердец ввиду великого события. Затем скоро уехал и, уезжая, не забыл протянуть и Степану Трофимовичу два пальца. Возвратясь в гостиную, Варвара Петровна сначала молчала минуты три, что-то как бы оты­скивая на столе; но вдруг обернулась к Степану Трофимовичу и, бледная, со сверкающими глазами, процедила шепотом:

— Я вам этого никогда не забуду!

На другой день она встретилась со своим другом как ни в чем не бывало; о случившемся никогда не поминала. Но тринадцать лет спустя, в одну траги­ческую минуту, припомнила и попрекнула его, и так же точно побледнела, как и тринадцать лет назад, когда в первый раз попрекала. Только два раза во всю свою жизнь сказала она ему: «Я вам этого никогда не забуду!» Случай с баро­ном был уже второй случай; но и первый случай в свою очередь так характе­рен и, кажется, так много означал в судьбе Степана Трофимовича, что я реша­юсь и о нем упомянуть.

Это было в пятьдесят пятом году, весной, в мае месяце, именно после того как в Скворешниках получилось известие о кончине генерал-лейтенан­та Ставрогина, старца легкомысленного, скончавшегося от расстройства в же­лудке, по дороге в Крым, куда он спешил по назначению в действующую ар­мию[126]. Варвара Петровна осталась вдовой и облеклась в полный траур. Прав­да, не могла она горевать очень много, ибо в последние четыре года жила с мужем в совершенной разлуке, по несходству характеров, и производила ему пенсион. (У самого генерал-лейтенанта было всего только полтораста душ и жалованье, кроме того знатность и связи; а всё богатство и Скворешники принадлежали Варваре Петровне, единственной дочери одного очень богато­го откупщика.) Тем не менее она была потрясена неожиданностию известия и удалилась в полное уединение. Разумеется, Степан Трофимович находился при ней безотлучно.

Май был в полном расцвете; вечера стояли удивительные. Зацвела чере­муха. Оба друга сходились каждый вечер в саду и просиживали до ночи в бе­седке, изливая друг пред другом свои чувства и мысли. Минуты бывали поэ­тические. Варвара Петровна под впечатлением перемены в судьбе своей гово­рила больше обыкновенного. Она как бы льнула к сердцу своего друга, и так продолжалось несколько вечеров. Одна странная мысль вдруг осенила Сте­пана Трофимовича: «Не рассчитывает ли неутешная вдова на него и не ждет ли, в конце траурного года, предложения с его стороны?» Мысль циническая; но ведь возвышенность организации даже иногда способствует наклонности к циническим мыслям[127], уже по одной только многосторонности развития. Он стал вникать и нашел, что походило на то. Он задумался: «Состояние огром­ное, правда, но.» Действительно, Варвара Петровна не совсем походила на красавицу: это была высокая, желтая, костлявая женщина, с чрезмерно длин­ным лицом, напоминавшим что-то лошадиное[128]. Всё более и более колебался Степан Трофимович, мучился сомнениями, даже всплакнул раза два от нере­шимости (плакал он довольно часто). По вечерам же, то есть в беседке, лицо его как-то невольно стало выражать нечто капризное и насмешливое, нечто кокетливое и в то же время высокомерное. Это как-то нечаянно, невольно де­лается, и даже чем благороднее человек, тем оно и заметнее. Бог знает как тут судить, но вероятнее, что ничего и не начиналось в сердце Варвары Петровны такого, что могло бы оправдать вполне подозрения Степана Трофимовича. Да и не променяла бы она своего имени Ставрогиной на его имя, хотя бы и столь славное. Может быть, была всего только одна лишь женственная игра с ее сто­роны, проявление бессознательной женской потребности, столь натуральной в иных чрезвычайных женских случаях. Впрочем, не поручусь; неисследима глубина женского сердца даже и до сегодня! Но продолжаю.

Надо думать, что она скоро про себя разгадала странное выражение лица своего друга; она была чутка и приглядчива, он же слишком иногда невинен. Но вечера шли по-прежнему, и разговоры были так же поэтичны и интерес­ны. И вот однажды, с наступлением ночи, после самого оживленного и поэти­ческого разговора, они дружески расстались, горячо пожав друг другу руки у крыльца флигеля, в котором квартировал Степан Трофимович. Каждое лето он перебирался в этот флигелек, стоявший почти в саду, из огромного бар­ского дома Скворешников. Только что он вошел к себе и, в хлопотливом раз­думье, взяв сигару и еще не успев ее закурить, остановился, усталый, непо­движно пред раскрытым окном, приглядываясь к легким, как пух, белым об­лачкам, скользившим вокруг ясного месяца, как вдруг легкий шорох заставил его вздрогнуть и обернуться. Пред ним опять стояла Варвара Петровна, ко­торую он оставил всего только четыре минуты назад. Желтое лицо ее почти посинело, губы были сжаты и вздрагивали по краям. Секунд десять полных смотрела она ему в глаза молча, твердым, неумолимым взглядом и вдруг про­шептала скороговоркой:

— Я никогда вам этого не забуду!

Когда Степан Трофимович, уже десять лет спустя, передавал мне эту груст­ную повесть шепотом, заперев сначала двери, то клялся мне, что он до того ос­толбенел тогда на месте, что не слышал и не видел, как Варвара Петровна ис­чезла. Так как она никогда ни разу потом не намекала ему на происшедшее и всё пошло как ни в чем не бывало, то он всю жизнь наклонен был к мысли, что всё это была одна галлюцинация пред болезнию, тем более что в ту же ночь он и вправду заболел на целых две недели, что, кстати, прекратило и свидания в беседке.

Но, несмотря на мечту о галлюцинации, он каждый день, всю свою жизнь, как бы ждал продолжения и, так сказать, развязки этого события. Он не верил, что оно так и кончилось! А если так, то странно же он должен был иногда по­глядывать на своего друга.

V

Она сама сочинила ему даже костюм, в котором он и проходил всю свою жизнь. Костюм был изящен и характерен: длиннополый черный сюртук, по­чти доверху застегнутый, но щегольски сидевший; мягкая шляпа (летом соло­менная) с широкими полями; галстук белый, батистовый, с большим узлом и висячими концами; трость с серебряным набалдашником, при этом волосы до плеч. Он был темно-рус, и волосы его только в последнее время начали не­много седеть. Усы и бороду он брил. Говорят, в молодости он был чрезвычай­но красив собой. Но, по-моему, и в старости был необыкновенно внушителен. Да и какая же старость в пятьдесят три года? Но, по некоторому гражданско­му кокетству, он не только не молодился, но как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своем, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, похо­дил как бы на патриарха или, еще вернее, на портрет поэта Кукольника, лито­графированный в тридцатых годах при каком-то издании[129], особенно когда си­дел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца. Насчет книг замечу, что под конец он стал как-то удаляться от чтения. Впрочем, это уж под самый конец. Газеты и журналы, выписываемые Варварой Петровной во множестве, он читал постоянно. Успехами русской литературы тоже постоянно интересовался, хотя и нисколько не теряя своего достоинства. Увлекся было когда-то изучением высшей современной полити­ки наших внутренних и внешних дел, но вскоре, махнув рукой, оставил пред­приятие. Бывало и то: возьмет с собою в сад Токевиля[130], а в кармашке несет спрятанного Поль де Кока[131]. Но, впрочем, это пустяки.

Замечу в скобках и о портрете Кукольника: попалась эта картинка Варва­ре Петровне в первый раз, когда она находилась, еще девочкой, в благородном пансионе в Москве. Она тотчас же влюбилась в портрет, по обыкновению всех девочек в пансионах, влюбляющихся во что ни попало, а вместе и в своих учи­телей, преимущественно чистописания и рисования. Но любопытны в этом не свойства девочки, а то, что даже и в пятьдесят лет Варвара Петровна сохра­няла эту картинку в числе самых интимных своих драгоценностей, так что и Степану Трофимовичу, может быть, только поэтому сочинила несколько по­хожий на изображенный на картинке костюм. Но и это, конечно, мелочь.

В первые годы, или, точнее, в первую половину пребывания у Варвары Петровны, Степан Трофимович всё еще помышлял о каком-то сочинении и каждый день серьезно собирался его писать. Но во вторую половину он, дол­жно быть, и зады позабыл1. Всё чаще и чаще он говаривал нам: «Кажется, го­тов к труду, материалы собраны, и вот не работается! Ничего не делается!» — и опускал голову в унынии. Без сомнения, это-то и должно было придать ему еще больше величия в наших глазах, как страдальцу науки; но самому ему хо­телось чего-то другого. «Забыли меня, никому я не нужен!» — вырывалось у него не раз. Эта усиленная хандра особенно овладела им в самом конце пя­тидесятых годов. Варвара Петровна поняла наконец, что дело серьезное. Да и не могла она перенести мысли о том, что друг ее забыт и не нужен. Чтобы раз­влечь его, а вместе для подновления славы, она свозила его тогда в Москву, где у ней было несколько изящных литературных и ученых знакомств; но оказа­лось, что и Москва неудовлетворительна.

Тогда было время особенное; наступило что-то новое, очень уж непохожее на прежнюю тишину, и что-то очень уж странное, но везде ощущаемое, даже в Скворешниках. Доходили разные слухи. Факты были вообще известны бо­лее или менее, но очевидно было, что кроме фактов явились и какие-то сопро­вождавшие их идеи, и, главное, в чрезмерном количестве. А это-то и смущало: никак невозможно было примениться и в точности узнать, что именно означа­ли эти идеи? Варвара Петровна, вследствие женского устройства натуры сво­ей, непременно хотела подразумевать в них секрет. Она принялась было сама читать газеты и журналы, заграничные запрещенные издания и даже начавши­еся тогда прокламации (всё это ей доставлялось); но у ней только голова закру­жилась. Принялась она писать письма: отвечали ей мало, и чем далее, тем непо­нятнее. Степан Трофимович торжественно приглашен был объяснить ей «все эти идеи» раз навсегда; но объяснениями его она осталась положительно не­довольна. Взгляд Степана Трофимовича на всеобщее движение был в высшей степени высокомерный; у него всё сводилось на то, что он сам забыт и нико­му не нужен. Наконец и о нем вспомянули, сначала в заграничных изданиях, как о ссыльном страдальце, и потом тотчас же в Петербурге, как о бывшей зве­зде в известном созвездии; даже сравнивали его почему-то с Радищевым[132]. За­тем кто-то напечатал, что он уже умер, и обещал его некролог[133]. Степан Трофи­мович мигом воскрес и сильно приосанился. Всё высокомерие его взгляда на современников разом соскочило, и в нем загорелась мечта: примкнуть к дви­жению и показать свои силы. Варвара Петровна тотчас же вновь и во всё уве­ровала и ужасно засуетилась. Решено было ехать в Петербург без малейшего от­лагательства, разузнать всё на деле, вникнуть лично и, если возможно, войти в новую деятельность всецело и нераздельно. Между прочим, она объявила, что готова основать свой журнал и посвятить ему отныне всю свою жизнь. Увидав, что дошло даже до этого, Степан Трофимович стал еще высокомернее, в дороге же начал относиться к Варваре Петровне почти покровительственно, что она тотчас же сложила в сердце своем. Впрочем, у ней была и другая весьма важная причина к поездке, именно возобновление высших связей. Надо было по воз­можности напомнить о себе в свете, по крайней мере попытаться. Гласным же предлогом к путешествию было свидание с единственным сыном, оканчивав­шим тогда курс наук в петербургском лицее[134].

VI

Они съездили и прожили в Петербурге почти весь зимний сезон. Всё, од­нако, к Великому посту лопнуло, как радужный мыльный пузырь. Мечты раз­летелись, а сумбур не только не выяснился, но стал еще отвратительнее. Во- первых, высшие связи почти не удались, разве в самом микроскопическом виде и с унизительными натяжками. Оскорбленная Варвара Петровна броси­лась было всецело в «новые идеи» и открыла у себя вечера. Она позвала лите­раторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда еще она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) явля­лись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только откры­тую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было на­писано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатири­ки, обличители. Степан Трофимович проник даже в самый высший их круг, туда, откуда управляли движением. До управляющих было до невероятности высоко, но его они встретили радушно, хотя, конечно, никто из них ничего о нем не знал и не слыхивал кроме того, что он «представляет идею». Он до того маневрировал около них, что и их зазвал раза два в салон Варвары Пет­ровны, несмотря на всё их олимпийство. Эти были очень серьезны и очень вежливы; держали себя хорошо; остальные видимо их боялись; но очевидно было, что им некогда. Явились и две-три прежние литературные знаменито­сти, случившиеся тогда в Петербурге и с которыми Варвара Петровна давно уже поддерживала самые изящные отношения. Но, к удивлению ее, эти дейст­вительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него за­искивали. Сначала Степану Трофимовичу повезло; за него ухватились и стали его выставлять на публичных литературных собраниях. Когда он вышел в пер­вый раз на эстраду, в одном из публичных литературных чтений, в числе читав­ших, раздались неистовые рукоплескания, не умолкавшие минут пять[135]. Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художе­ственности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари дер­жу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание за­мечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспом­нить о том без ощущения обиды. Его заставили подписаться под двумя или тремя коллективными протестами (против чего — он и сам не знал); он под­писался. Варвару Петровну тоже заставили подписаться под каким-то «без­образным поступком»[136], и та подписалась. Впрочем, большинство этих новых людей хоть и посещали Варвару Петровну, но считали себя почему-то обя­занными смотреть на нее с презрением и с нескрываемою насмешкой. Степан Трофимович намекал мне потом, в горькие минуты, что она с тех-то пор ему и позавидовала. Она, конечно, понимала, что ей нельзя водиться с этими людь­ми, но все-таки принимала их с жадностию, со всем женским истерическим нетерпением и, главное, всё чего-то ждала. На вечерах она говорила мало, хотя и могла бы говорить; но она больше вслушивалась. Говорили об уничтожении цензуры[137] и буквы ъ, о заменении русских букв латинскими[138], о вчерашней ссыл­ке такого-то, о каком-то скандале в Пассаже[139], о полезности раздробления Рос­сии по народностям с вольною федеративною связью, об уничтожении армии и флота, о восстановлении Польши по Днепр, о крестьянской реформе и про­кламациях, об уничтожении наследства, семейства, детей и священников, о правах женщины[140], о доме Краевского, которого никто и никогда не мог про­стить господину Краевскому[141], и пр., и пр. Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные от­тенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках. Когда Варвара Петровна объявила свою мысль об из­дании журнала, то к ней хлынуло еще больше народу, но тотчас же посыпались в глаза обвинения, что она капиталистка и эксплуатирует труд. Бесцеремон­ность обвинений равнялась только их неожиданности. Престарелый генерал Иван Иванович Дроздов, прежний друг и сослуживец покойного генерала Ставрогина, человек достойнейший (но в своем роде) и которого все мы здесь знаем, до крайности строптивый и раздражительный, ужасно много евший и ужасно боявшийся атеизма, заспорил на одном из вечеров Варвары Петров­ны с одним знаменитым юношей. Тот ему первым словом: «Вы, стало быть, генерал, если так говорите», то есть в том смысле, что уже хуже генерала он и брани не мог найти. Иван Иванович вспылил чрезвычайно: «Да, сударь, я ге­нерал, и генерал-лейтенант, и служил государю моему, а ты, сударь, мальчишка и безбожник!» Произошел скандал непозволительный. На другой день слу­чай был обличен в печати, и начала собираться коллективная подписка про­тив «безобразного поступка» Варвары Петровны, не захотевшей тотчас же прогнать генерала. В иллюстрированном журнале явилась карикатура, в кото­рой язвительно скопировали Варвару Петровну, генерала и Степана Трофи­мовича на одной картинке, в виде трех ретроградных друзей; к картинке при­ложены были и стихи, написанные народным поэтом единственно для этого случая. Замечу от себя, что действительно у многих особ в генеральских чинах есть привычка смешно говорить: «Я служил государю моему.», то есть точно у них не тот же государь, как и у нас, простых государевых подданных, а осо­бенный, ихний.

Оставаться долее в Петербурге было, разумеется, невозможно, тем более что и Степана Трофимовича постигло окончательное fiasco[142]. Он не выдер­жал и стал заявлять о правах искусства, а над ним стали еще громче смеять­ся. На последнем чтении своем он задумал подействовать гражданским крас­норечием, воображая тронуть сердца и рассчитывая на почтение к своему «изгнанию». Он бесспорно согласился в бесполезности и комичности сло­ва «отечество»[143]; согласился и с мыслию о вреде религии, но громко и твердо заявил, что сапоги ниже Пушкина, и даже гораздо[144]. Его безжалостно освиста­ли, так что он тут же, публично, не сойдя с эстрады, расплакался. Варвара Пет­ровна привезла его домой едва живого. «On m'a traite comme un vieux bonnet de coton!»[145] — лепетал он бессмысленно. Она ходила за ним всю ночь, давала ему лавровишневых капель и до рассвета повторяла ему: «Вы еще полезны; вы еще явитесь; вас оценят. в другом месте».

На другой же день, рано утром, явились к Варваре Петровне пять лите­раторов, из них трое совсем незнакомых, которых она никогда и не видыва­ла. Со строгим видом они объявили ей, что рассмотрели дело о ее журнале и принесли по этому делу решение. Варвара Петровна решительно никогда и никому не поручала рассматривать и решать что-нибудь о ее журнале. Ре­шение состояло в том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала его им вместе с капиталами, на правах свободной ассоциации; сама же чтоб уезжа­ла в Скворешники, не забыв захватить с собою Степана Трофимовича, «ко­торый устарел». Из деликатности они соглашались признавать за нею пра­ва собственности и высылать ей ежегодно одну шестую чистого барыша. Все­го трогательнее было то, что из этих пяти человек наверное четверо не имели при этом никакой стяжательной цели, а хлопотали только во имя «общего дела»[146].

«Мы выехали как одурелые, — рассказывал Степан Трофимович, — я ни­чего не мог сообразить и, помню, все лепетал под стук вагона: Век и Век и Лев Камбек[147], Лев Камбек и Век и Век.

и черт знает что еще такое, вплоть до самой Москвы. Только в Москве опом­нился — как будто и в самом деле что-нибудь другое в ней мог найти? О дру­зья мои! — иногда восклицал он нам во вдохновении, — вы представить не можете, какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же ду­ракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузна­ваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят! Нет! В наше время было не так, и мы не к тому стре­мились. Нет, нет, совсем не к тому. Я не узнаю ничего. Наше время настанет опять и опять направит на твердый путь всё шатающееся, теперешнее. Иначе что же будет?.. »

VII

Тотчас же по возвращении из Петербурга Варвара Петровна отправила дру­га своего за границу: «отдохнуть»; да и надо было им расстаться на время, она это чувствовала. Степан Трофимович поехал с восторгом. «Там я воскресну! — восклицал он. — Там наконец примусь за науку!» Но с первых же писем из Бер­лина он затянул свою всегдашнюю ноту. «Сердце разбито, — писал он Варваре Петровне, — не могу забыть ничего! Здесь, в Берлине, всё напомнило мне мое старое, прошлое, первые восторги и первые муки. Где она? Где теперь они обе? Где вы, два ангела, которых я никогда не стоил? Где сын мой, возлюбленный сын мой? Где, наконец, я, я сам, прежний я, стальной по силе и непоколебимый, как утес, когда теперь какой-нибудь Andrejeff, un православный шут с бородой, peut briser mon existence en deux»[148] и т. д., и т. д. Что касается до сына Степана Тро­фимовича, то он видел его всего два раза в своей жизни, в первый раз, когда тот родился, и во второй — недавно в Петербурге, где молодой человек готовился поступить в университет. Всю же свою жизнь мальчик, как уже и сказано было, воспитывался у теток в О—ской губернии (на иждивении Варвары Петровны), за семьсот верст от Скворешников. Что же касается до Andrejeff, то есть Андре­ева, то это был просто-запросто наш здешний купец, лавочник, большой чудак, археолог-самоучка, страстный собиратель русских древностей, иногда пикиро­вавшийся со Степаном Трофимовичем познаниями, а главное, в направлении. Этот почтенный купец, с седою бородой и в больших серебряных очках, не до­платил Степану Трофимовичу четырехсот рублей за купленные в его именьице (рядом со Скворешниками) несколько десятин лесу на сруб. Хотя Варвара Пет­ровна и роскошно наделила своего друга средствами, отправляя его в Берлин, но на эти четыреста рублей Степан Трофимович, пред поездкой, особо рассчи­тывал, вероятно на секретные свои расходы, и чуть не заплакал, когда Andrejeff попросил повременить один месяц, имея, впрочем, и право на такую отсрочку, ибо первые взносы денег произвел все вперед чуть не за полгода, по особенной тогдашней нужде Степана Трофимовича. Варвара Петровна с жадностию про­чла это первое письмо и, подчеркнув карандашом восклицание: «Где вы обе?», пометила числом и заперла в шкатулку. Он, конечно, вспоминал о своих обеих покойницах женах. Во втором полученном из Берлина письме песня варьиро­валась: «Работаю по двенадцати часов в сутки („хоть бы по одиннадцати", — проворчала Варвара Петровна), роюсь в библиотеках, сверяюсь, выписываю, бегаю; был у профессоров. Возобновил знакомство с превосходным семейст­вом Дундасовых. Какая прелесть Надежда Николаевна даже до сих пор! Вам кланяется. Молодой ее муж и все три племянника в Берлине. По вечерам с мо­лодежью беседуем до рассвета, и у нас чуть не афинские вечера, но единственно по тонкости и изяществу[149]; всё благородное: много музыки, испанские мотивы, мечты всечеловеческого обновления, идея вечной красоты, Сикстинская Ма­донна[150] свет с прорезами тьмы, но и в солнце пятна! О друг мой, благородный, верный друг! Я сердцем с вами и ваш, с одной всегда, en tout pays[151] и хотя бы даже dans le pays de Makar et de ses veaux[152], о котором, помните, так часто мы, трепеща, говорили в Петербурге пред отъездом. Вспоминаю с улыбкой. Переехав грани­цу, ощутил себя безопасным, ощущение странное, новое, впервые после столь долгих лет.» и т. д., и т. д.

«Ну, всё вздор! — решила Варвара Петровна, складывая и это письмо. — Коль до рассвета афинские вечера, так не сидит же по двенадцати часов за кни­гами. Спьяну, что ль, написал? Эта Дундасова как смеет мне посылать покло­ны? Впрочем, пусть его погуляет.»

Фраза «dans le pays de Makar et de ses veaux» означала: «куда Макар те­лят не гонял». Степан Трофимович нарочно глупейшим образом переводил иногда русские пословицы и коренные поговорки на французский язык, без сомнения умея и понять и перевести лучше; но это он делывал из особого рода шику и находил его остроумным.

Но погулял он немного, четырех месяцев не выдержал и примчался в Скворешники. Последние письма его состояли из одних лишь излияний са­мой чувствительной любви к своему отсутствующему другу и буквально были смочены слезами разлуки. Есть натуры, чрезвычайно приживающиеся к дому, точно комнатные собачки. Свидание друзей было восторженное. Через два дня всё пошло по-старому и даже скучнее старого. «Друг мой, — говорил мне Степан Трофимович через две недели, под величайшим секретом, — друг мой, я открыл ужасную для меня. новость: je suis un простой приживальщик, et rien de plus! Mais r-r-rien de plus!»[153].

VIII

Затем у нас наступило затишье и тянулось почти сплошь все эти девять лет. Истерические взрывы и рыдания на моем плече, продолжавшиеся регулярно, нисколько не мешали нашему благоденствию. Удивляюсь, как Степан Трофи­мович не растолстел за это время. Покраснел лишь немного его нос и приба­вилось благодушия. Мало-помалу около него утвердился кружок приятелей, впрочем постоянно небольшой. Варвара Петровна хоть и мало касалась круж­ка, но все мы признавали ее нашею патронессой. После петербургского уро­ка она поселилась в нашем городе окончательно; зимой жила в городском сво­ем доме, а летом в подгородном своем имении. Никогда она не имела столько значения и влияния, как в последние семь лет, в нашем губернском обществе, то есть вплоть до назначения к нам нашего теперешнего губернатора. Преж­ний губернатор наш, незабвенный и мягкий Иван Осипович, приходился ей близким родственником и был когда-то ею облагодетельствован. Супруга его трепетала при одной мысли не угодить Варваре Петровне, а поклонение гу­бернского общества дошло до того, что напоминало даже нечто греховное. Было, стало быть, хорошо и Степану Трофимовичу. Он был членом клуба, оса­нисто проигрывал и заслужил почет, хотя многие смотрели на него только как на «ученого». Впоследствии, когда Варвара Петровна позволила ему жить в другом доме, нам стало еще свободнее. Мы собирались у него раза по два в не­делю; бывало весело, особенно когда он не жалел шампанского. Вино забира­лось в лавке того же Андреева. Расплачивалась по счету Варвара Петровна ка­ждые полгода, и день расплаты почти всегда бывал днем холерины.

Стариннейшим членом кружка был Липутин, губернский чиновник, че­ловек уже немолодой, большой либерал и в городе слывший атеистом. Женат он был во второй раз на молоденькой и хорошенькой, взял за ней приданое и, кроме того, имел трех подросших дочерей. Всю семью держал в страхе Божи- ем и взаперти, был чрезмерно скуп и службой скопил себе домик и капитал. Человек был беспокойный, притом в маленьком чине; в городе его мало ува­жали, а в высшем круге не принимали. К тому же он был явный и не раз уже наказанный сплетник, и наказанный больно, раз одним офицером, а в другой раз почтенным отцом семейства, помещиком. Но мы любили его острый ум, любознательность, его особенную злую веселость. Варвара Петровна не люби­ла его, но он всегда как-то умел к ней подделаться.

Не любила она и Шатова, всего только в последний год ставшего членом кружка. Шатов был прежде студентом и был исключен после одной студентской истории из университета; в детстве же был учеником Степана Трофимовича, а родился крепостным Варвары Петровны, от покойного камердинера ее Павла Федорова, и был ею облагодетельствован. Не любила она его за гордость и не­благодарность и никак не могла простить ему, что он по изгнании из универси­тета не приехал к ней тотчас же; напротив, даже на тогдашнее нарочное письмо ее к нему ничего не ответил и предпочел закабалиться к какому-то цивилизо­ванному купцу учить детей. Вместе с семьей этого купца он выехал за границу, скорее в качестве дядьки, чем гувернера; но уж очень хотелось ему тогда за гра­ницу. При детях находилась еще и гувернантка, бойкая русская барышня, по­ступившая в дом тоже пред самым выездом и принятая более за дешевизну. Ме­сяца через два купец ее выгнал «за вольные мысли». Поплелся за нею и Шатов и вскорости обвенчался с нею в Женеве. Прожили они вдвоем недели с три, а потом расстались, как вольные и ничем не связанные люди; конечно, тоже и по бедности. Долго потом скитался он один по Европе, жил Бог знает чем; гово­рят, чистил на улицах сапоги и в каком-то порте был носильщиком. Наконец, с год тому назад вернулся к нам в родное гнез до и поселился со старухой теткой, которую и схоронил через месяц. С сестрой своею Дашей, тоже воспитанницей Варвары Петровны, жившею у ней фавориткой на самой благородной ноге, он имел самые редкие и отдаленные сношения. Между нами был постоянно угрюм и неразговорчив; но изредка, когда затрогивали его убеждения, раздражался болезненно и был очень невоздержан на язык. «Шатова надо сначала связать, а потом уж с ним рассуждать», — шутил иногда Степан Трофимович; но он лю­бил его. За границей Шатов радикально изменил некоторые из прежних соци­алистических своих убеждений и перескочил в противоположную крайность. Это было одно из тех идеальных русских существ, которых вдруг поразит ка­кая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах под свалившимся на них и наполовину совсем уже раздавившим их камнем[154]. Наружностью Шатов впол­не соответствовал своим убеждениям: он был неуклюж, белокур, космат, низко­го роста, с широкими плечами, толстыми губами, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахмуренным лбом, с неприветливым, упорно поту­пленным и как бы чего-то стыдящимся взглядом. На волосах его вечно оставал­ся один такой вихор, который ни за что не хотел пригладиться и стоял торчком. Лет ему было двадцать семь или двадцать восемь. «Я не удивляюсь более, что жена от него сбежала», — отнеслась Варвара Петровна однажды, пристально к нему приглядевшись. Старался он одеваться чистенько, несмотря на чрезвы­чайную свою бедность. К Варваре Петровне опять не обратился за помощию, а пробивался чем Бог пошлет; занимался и у купцов. Раз сидел в лавке, потом со­всем было уехал на пароходе с товаром, приказчичьим помощником, но заболел пред самою отправкой. Трудно представить себе, какую нищету способен он был переносить, даже и не думая о ней вовсе. Варвара Петровна после его бо­лезни переслала ему секретно и анонимно сто рублей. Он разузнал, однако же, секрет, подумал, деньги принял и пришел к Варваре Петровне поблагодарить. Та с жаром приняла его, но он и тут постыдно обманул ее ожидания: просидел всего пять минут, молча, тупо уставившись в землю и глупо улыбаясь, и вдруг, не дослушав ее и на самом интересном месте разговора, встал, поклонился как-то боком, косолапо, застыдился в прах, кстати уж задел и грохнул об пол ее доро­гой наборный рабочий столик, разбил его и вышел, едва живой от позора. Ли- путин очень укорял его потом за то, что он не отвергнул тогда с презрением эти сто рублей, как от бывшей его деспотки помещицы, и не только принял, а еще благодарить потащился. Жил он уединенно, на краю города, и не любил, если кто-нибудь даже из нас заходил к нему. На вечера к Степану Трофимовичу яв­лялся постоянно и брал у него читать газеты и книги.

Являлся на вечера и еще один молодой человек, некто Виргинский, здеш­ний чиновник, имевший некоторое сходство с Шатовым, хотя, по-видимому, и совершенно противоположный ему во всех отношениях; но это тоже был «семьянин». Жалкий и чрезвычайно тихий молодой человек, впрочем лет уже тридцати, с значительным образованием, но больше самоучка. Он был бе­ден, женат, служил и содержал тетку и сестру своей жены. Супруга его да и все дамы были самых последних убеждений, но всё это выходило у них несколь­ко грубовато, именно — тут была «идея, попавшая на улицу», как выразил­ся когда-то Степан Трофимович по другому поводу. Они всё брали из книжек и, по первому даже слуху из столичных прогрессивных уголков наших, готовы были выбросить за окно всё что угодно, лишь бы только советовали выбрасы­вать. Madame Виргинская занималась у нас в городе повивальною професси­ей; в девицах она долго жила в Петербурге. Сам Виргинский был человек ред­кой чистоты сердца, и редко я встречал более честный душевный огонь. «Я никогда, никогда не отстану от этих светлых надежд», — говаривал он мне с сияющими глазами. О «светлых надеждах» он говорил всегда тихо, с сладо- стию, полушепотом, как бы секретно. Он был довольно высокого роста, но чрезвычайно тонок и узок в плечах, с необыкновенно жиденькими, рыжевато­го оттенка волосиками. Все высокомерные насмешки Степана Трофимовича над некоторыми из его мнений он принимал кротко, возражал же ему иногда очень серьезно и во многом ставил его в тупик. Степан Трофимович обращал­ся с ним ласково, да и вообще ко всем нам относился отечески.

Все вы из «недосиженных»[155], — шутливо замечал он Виргинскому, — все подобные вам, хотя в вас, Виргинский, я и не замечал той огра-ни-чен-но- сти, какую встречал в Петербурге chez ces seminaristes[156], но все-таки вы «недо- сиженные». Шатову очень хотелось бы высидеться, но и он недосиженный.

А я? — спрашивал Липутин.

А вы просто золотая средина[157], которая везде уживется. по-своему.

Липутин обижался.

Рассказывали про Виргинского, и, к сожалению, весьма достоверно, что супруга его, не пробыв с ним и году в законном браке, вдруг объявила ему, что он отставлен и что она предпочитает Лебядкина. Этот Лебядкин, какой-то за­езжий, оказался потом лицом весьма подозрительным и вовсе даже не был отставным штабс-капитаном, как сам титуловал себя[158]. Он только умел кру­тить усы, пить и болтать самый неловкий вздор, какой только можно вообра­зить себе. Этот человек пренеделикатно тотчас же к ним переехал, обрадовав­шись чужому хлебу, ел и спал у них и стал, наконец, третировать хозяина свы­сока. Уверяли, что Виргинский, при объявлении ему женой отставки, сказал ей: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю»[159], но вряд ли в самом деле произнесено было такое древнеримское изречение; напротив, говорят, навзрыд плакал. Однажды, недели две после отставки, все они, всем «семейством», отправились за город, в рощу, кушать чай вместе с знакомы­ми. Виргинский был как-то лихорадочно-весело настроен и участвовал в тан- цах[160]; но вдруг и без всякой предварительной ссоры схватил гиганта Лебядки- на, канканировавшего соло[161], обеими руками за волосы, нагнул и начал таскать его с визгами, криками и слезами. Гигант до того струсил, что даже не защи­щался и всё время, как его таскали, почти не прерывал молчания; но после та­ски обиделся со всем пылом благородного человека. Виргинский всю ночь на коленях умолял жену о прощении; но прощения не вымолил, потому что все- таки не согласился пойти извиниться пред Лебядкиным; кроме того, был об­личен в скудости убеждений и в глупости; последнее потому, что, объясняясь с женщиной, стоял на коленях. Штабс-капитан вскоре скрылся и явился опять в нашем городе только в самое последнее время, с своею сестрой и с новыми целями; но о нем впереди. Не мудрено, что бедный «семьянин» отводил у нас душу и нуждался в нашем обществе. О домашних делах своих он никогда, впрочем, у нас не высказывался. Однажды только, возвращаясь со мною от Степана Трофимовича, заговорил было отдаленно о своем положении, но тут же, схватив меня за руку, пламенно воскликнул:

— Это ничего; это только частный случай; это нисколько, нисколько не помешает «общему делу»!

Являлись к нам в кружок и случайные гости; ходил жидок Лямшин, ходил капитан Картузов[162]. Бывал некоторое время один любознательный старичок, но помер. Привел было Липутин ссыльного ксендза Слоньцевского, и некото­рое время его принимали по принципу, но потом и принимать не стали.

IX

Одно время в городе передавали о нас, что кружок наш рассадник вольно­думства, разврата и безбожия; да и всегда крепился этот слух. А между тем у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтовня. «Высший либерализм» и «высший либерал», то есть либерал без всякой цели, возможны только в одной России. Степану Трофимовичу, как и всякому остроумному человеку, необходим был слушатель, и, кроме того, необ­ходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей. А наконец, надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и «русском духе», о Боге вообще и о «русском Боге» в особенности[163]; повторить в сотый раз всем известные и всеми натверженные русские скандалезные анекдотцы. Не прочь мы были и от городских сплетень, причем доходили иногда до строгих высо­конравственных приговоров. Впадали и в общечеловеческое, строго рассужда­ли о будущей судьбе Европы и человечества; докторально предсказывали, что Франция после цезаризма разом ниспадет на степень второстепенного госу­дарства1, и совершенно были уверены, что это ужасно скоро и легко может сде­латься. Папе давным-давно предсказали мы роль простого митрополита в объ­единенной Италии2 и были совершенно убеждены, что весь этот тысячелетний вопрос, в наш век гуманности, промышленности и железных дорог, одно толь­ко плевое дело. Но ведь «высший русский либерализм» иначе и не относится к делу. Степан Трофимович говаривал иногда об искусстве, и весьма хорошо, но несколько отвлеченно. Вспоминал иногда о друзьях своей молодости, — всё о лицах, намеченных в истории нашего развития, — вспоминал с умилением и благоговением, но несколько как бы с завистью. Если уж очень становилось скучно, то жидок Лямшин (маленький почтамтский чиновник), мастер на фор­тепиано, садился играть, а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с пер­вым криком ребенка и пр., и пр.; для того только и приглашался. Если уж очень подпивали, — а это случалось, хотя и не часто, — то приходили в восторг, и даже раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели «Марсельезу»[164], толь­ко не знаю, хорошо ли вышло. Великий день девятнадцатого февраля[165] мы встретили восторженно и задолго еще начали осушать в честь его тосты. Это было еще давно-давно, тогда еще не было ни Шатова, ни Виргинского, и Сте­пан Трофимович еще жил в одном доме с Варварой Петровной. За несколько времени до великого дня Степан Трофимович повадился было бормотать про себя известные, хотя несколько неестественные стихи, должно быть сочинен­ные каким-нибудь прежним либеральным помещиком:

Идут мужики и несут топоры,

Что-то страшное будет.[166]

Кажется, что-то в этом роде, буквально не помню. Варвара Петровна раз подслушала и крикнула ему: «Вздор, вздор!» — и вышла во гневе. Липутин, при этом случившийся, язвительно заметил Степану Трофимовичу:

А жаль, если господам помещикам бывшие их крепостные и в самом деле нанесут на радостях некоторую неприятность.

И он черкнул указательным пальцем вокруг своей шеи.

Cher ami,[167] — благодушно заметил ему Степан Трофимович, — поверьте, что это (он повторил жест вокруг шеи) нисколько не принесет пользы ни на­шим помещикам, ни всем нам вообще. Мы и без голов ничего не сумеем устро­ить, несмотря на то что наши головы всего более и мешают нам понимать.

Замечу, что у нас многие полагали, что в день манифеста будет нечто нео­бычайное, в том роде, как предсказывал Липутин, и всё ведь так называемые знатоки народа и государства. Кажется, и Степан Трофимович разделял эти мысли, и до того даже, что почти накануне великого дня стал вдруг проситься у Варвары Петровны за границу; одним словом, стал беспокоиться[168]. Но про­шел великий день, прошло и еще некоторое время, и высокомерная улыбка появилась опять на устах Степана Трофимовича. Он высказал пред нами не­сколько замечательных мыслей о характере русского человека вообще и рус­ского мужичка в особенности[169].

— Мы, как торопливые люди, слишком поспешили с нашими мужичка­ми, — заключил он свой ряд замечательных мыслей, — мы их ввели в моду, и целый отдел литературы, несколько лет сряду, носился с ними как с ново­открытою драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы. Русская деревня, за всю тысячу лет, дала нам лишь одного Комаринского[170]. За­мечательный русский поэт, не лишенный притом остроумия, увидев в первый раз на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: «Не променяю Рашель на мужика!»[171] Я готов пойти дальше: я и всех русских мужичков отдам в обмен за одну Рашель[172]. Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиво­лапого дегтя с bouquet de l'imperatrice[173].

Липутин тотчас же согласился, но заметил, что покривить душой и похва­лить мужичков все-таки было тогда необходимо для направления; что даже дамы высшего общества заливались слезами, читая «Антона Горемыку»[174], а некоторые из них так даже из Парижа написали в Россию своим управляю­щим, чтоб от сей поры обращаться с крестьянами как можно гуманнее.

Случилось, и как нарочно сейчас после слухов об Антоне Петрове[175], что и в нашей губернии, и всего-то в пятнадцати верстах от Скворешников, прои­зошло некоторое недоразумение, так что сгоряча послали команду. В этот раз Степан Трофимович до того взволновался, что даже и нас напугал. Он кри­чал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по теле­графу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем; просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедлен­но написать о его заявлении в Петербург, кому следует. Хорошо, что всё это скоро прошло и разрешилось ничем; но только я подивился тогда на Степана Трофимовича.

Года через три, как известно, заговорили о национальности и зародилось «общественное мнение»[176]. Степан Трофимович очень смеялся.

— Друзья мои, — учил он нас, — наша национальность, если и в самом деле «зародилась», как они там теперь уверяют в газетах, — то сидит еще в школе, в немецкой какой-нибудь петершуле[177], за немецкою книжкой и твер­дит свой вечный немецкий урок, а немец-учитель ставит ее на колени, когда понадобится. За учителя-немца хвалю; но вероятнее всего, что ничего не слу­чилось и ничего такого не зародилось, а идет всё как прежде шло, то есть под покровительством Божиим. По-моему, и довольно бы для России, pour notre sainte Russie[178]. Притом же все эти всеславянства и национальности — всё это слишком старо, чтобы быть новым. Национальность, если хотите, никогда и не являлась у нас иначе как в виде клубной барской затеи, и вдобавок еще мо­сковской. Я, разумеется, не про Игорево время говорю[179]. И, наконец, всё от праздности. У нас всё от праздности, и доброе и хорошее. Всё от нашей бар­ской, милой, образованной, прихотливой праздности! Я тридцать тысяч лет про это твержу. Мы своим трудом жить не умеем. И что они там развозили­сь теперь с каким-то «зародившимся» у нас общественным мнением, — так вдруг, ни с того ни с сего, с неба соскочило? Неужто не понимают, что для при­обретения мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в деле, собственная практика! Даром никогда ничего не достанется. Бу­дем трудиться, будем и свое мнение иметь. А так как мы никогда не будем тру­диться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть всё та же Европа, всё те же немцы — двухсотлетние учителя наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разре­шить, без немцев и без труда. Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не за­звонят к моей панихиде!

Увы! мы только поддакивали. Мы аплодировали учителю нашему, да с ка­ким еще жаром! А что, господа, не раздается ли и теперь, подчас сплошь да рядом, такого же «милого», «умного», «либерального» старого русского вздора? В Бога учитель наш веровал. «Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в Бога верую, mais distinguons[180], я верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее[181]. Не могу же я веровать, как моя Настасья (служанка) или как какой-нибудь барин, ве­рующий „на всякий случай", — или как наш милый Шатов, — впрочем, нет, Шатов не в счет, Шатов верует насильно, как московский славянофил. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я — не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек[182]. И одно уже то, что христианство не поняло женщину, — что так велико­лепно развила Жорж-Занд в одном из своих гениальных романов[183]. Насчет же поклонений, постов и всего прочего, то не понимаю, кому какое до меня дело? Как бы ни хлопотали здесь наши доносчики, а иезуитом я быть не желаю. В сорок седьмом году Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю извест­ное свое письмо и в нем горячо укорял того, что тот верует „в какого-то Бога"[184]. Entre nous soit dit[185], ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Гоголь!) прочел это выражение и. всё письмо! Но, откинув смешное, и так как я все-таки с сущностию дела согласен, то скажу и укажу: вот были люди! Сумели же они любить свой народ, сумели же постра­дать за него, сумели же пожертвовать для него всем и сумели же в то же вре­мя не сходиться с ним, когда надо, не потворствовать ему в известных поняти­ях. Не мог же в самом деле Белинский искать спасения в постном масле или в редьке с горохом!..»

Но тут вступался Шатов.

Никогда эти ваши люди не любили народа, не страдали за него и ничем для него не пожертвовали, как бы ни воображали это сами, себе в утеху! — уг­рюмо проворчал он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.

Это они-то не любили народа! — завопил Степан Трофимович. — О, как они любили Россию!

Ни России, ни народа! — завопил и Шатов, сверкая глазами. — Нель­зя любить то, чего не знаешь, а они ничего в русском народе не смыслили! Все они, и вы вместе с ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы[186], а Белин­ский особенно; уж из того самого письма его к Гоголю это видно. Белинский, точь-в-точь как Крылова Любопытный, не приметил слона в кунсткамере, а всё внимание свое устремил на французских социальных букашек[187]; так и по­кончил на них. А ведь он еще, пожалуй, всех вас умнее был! Вы мало того что просмотрели народ, — вы с омерзительным презрением к нему относились, уж по тому одному, что под народом вы воображали себе один только фран­цузский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не та­ков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога![188] Знайте навер­но, что все те, которые перестают понимать свой народ и теряют с ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся или ате­истами, или равнодушными. Верно говорю! Это факт, который оправдается. Вот почему и вы все и мы все теперь — или гнусные атеисты, или равнодуш­ная, развратная дрянь, и ничего больше! И вы тоже, Степан Трофимович, я вас нисколько не исключаю, даже на ваш счет и говорил, знайте это!

Обыкновенно, проговорив подобный монолог (а с ним это часто случа­лось), Шатов схватывал свой картуз и бросался к дверям, в полной уверенно­сти, что уж теперь всё кончено и что он совершенно и навеки порвал свои дру­жеские отношения к Степану Трофимовичу. Но тот всегда успевал остановить его вовремя.

— А не помириться ль нам, Шатов, после всех этих милых словечек? — го­варивал он, благодушно протягивая ему с кресел руку.

Неуклюжий, но стыдливый Шатов нежностей не любил. Снаружи человек был грубый, но про себя, кажется, деликатнейший. Хоть и терял часто меру, но первый страдал от того сам. Проворчав что-нибудь под нос на призывные слова Степана Трофимовича и потоптавшись, как медведь, на месте, он вдруг неожиданно ухмылялся, откладывал свой картуз и садился на прежний стул, упорно смотря в землю. Разумеется, приносилось вино, и Степан Трофимо­вич провозглашал какой-нибудь подходящий тост, например хоть в память которого-нибудь из прошедших деятелей.

Глава вторая

ПРИНЦ ГАРРИ. СВАТОВСТВО

I

На земле существовало еще одно лицо, к которому Варвара Петровна была привязана не менее как к Степану Трофимовичу, — единственный сын ее, Нико­лай Всеволодович Ставрогин. Для него-то и приглашен был Степан Трофимо­вич в воспитатели. Мальчику было тогда лет восемь, а легкомысленный генерал Ставрогин, отец его, жил в то время уже в разлуке с его мамашей, так что ребенок возрос под одним только ее попечением. Надо отдать справедливость Степану Трофимовичу, он умел привязать к себе своего воспитанника. Весь секрет его за­ключался в том, что он и сам был ребенок. Меня тогда еще не было, а в истинном друге он постоянно нуждался. Он не задумался сделать своим другом такое ма­ленькое существо, едва лишь оно капельку подросло. Как-то так естественно со­шлось, что между ними не оказалось ни малейшего расстояния. Он не раз про­буждал своего десяти- или одиннадцатилетнего друга ночью, единственно чтоб излить пред ним в слезах свои оскорбленные чувства или открыть ему какой- нибудь домашний секрет, не замечая, что это совсем уже непозволительно. Они бросались друг другу в объятия и плакали. Мальчик знал про свою мать, что она его очень любит, но вряд ли очень любил ее сам. Она мало с ним говорила, редко в чем его очень стесняла, но пристально следящий за ним ее взгляд он всегда как- то болезненно ощущал на себе. Впрочем, во всем деле обучения и нравственного развития мать вполне доверяла Степану Трофимовичу. Тогда еще она вполне в него веровала. Надо думать, что педагог несколько расстроил нервы своего вос­питанника. Когда его, по шестнадцатому году, повезли в лицей, то он был тще­душен и бледен, странно тих и задумчив. (Впоследствии он отличался чрезвы­чайною физическою силой.) Надо полагать тоже, что друзья плакали, бросаясь ночью взаимно в объятия, не всё об одних каких-нибудь домашних анекдотцах. Степан Трофимович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение. (Есть и такие любители, которые тоской этой дорожат более самого радикального удовлетворения, если б даже таковое и было возможно.) Но во всяком случае хорошо было, что птенца и наставника, хоть и поздно, а развели в разные стороны.

Из лицея молодой человек в первые два года приезжал на вакацию. Во вре­мя поездки в Петербург Варвары Петровны и Степана Трофимовича он при­сутствовал иногда на литературных вечерах, бывавших у мамаши, слушал и наблюдал. Говорил мало и всё по-прежнему был тих и застенчив. К Степану Трофимовичу относился с прежним нежным вниманием, но уже как-то сдер­жаннее: о высоких предметах и о воспоминаниях прошлого видимо удалялся с ним заговаривать. Кончив курс, он, по желанию мамаши, поступил в военную службу и вскоре был зачислен в один из самых видных гвардейских кавалерий­ских полков. Показаться мамаше в мундире он не приехал и редко стал писать из Петербурга. Денег Варвара Петровна посылала ему не жалея, несмотря на то что после реформы доход с ее имений упал до того, что в первое время она и половины прежнего дохода не получала. У ней, впрочем, накоплен был дол­гою экономией некоторый, не совсем маленький капитал. Ее очень интересо­вали успехи сына в высшем петербургском обществе. Что не удалось ей, то уда­лось молодому офицеру, богатому и с надеждами. Он возобновил такие зна­комства, о которых она и мечтать уже не могла, и везде был принят с большим удовольствием. Но очень скоро начали доходить к Варваре Петровне довольно странные слухи: молодой человек как-то безумно и вдруг закутил. Не то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданно­сти, о задавленных рысаками людях[189], о зверском поступке с одною дамой хо­рошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли сверх того, что он какой-то бретер[190], привязывается и оскорбляет из удоволь­ствия оскорбить. Варвара Петровна волновалась и тосковала. Степан Трофи­мович уверял ее, что это только первые, буйные порывы слишком богатой ор­ганизации, что море уляжется и что всё это похоже на юность принца Гарри, кутившего с Фальстафом, Пойнсом и мистрис Квикли, описанную у Шекспи­ра[191]. Варвара Петровна на этот раз не крикнула: «Вздор, вздор!», как повади­лась в последнее время покрикивать очень часто на Степана Трофимовича, а, напротив, очень прислушалась, велела растолковать себе подробнее, сама взя­ла Шекспира и с чрезвычайным вниманием прочла бессмертную хронику. Но хроника ее не успокоила, да и сходства она не так много нашла. Она лихорадоч­но ждала ответов на несколько своих писем. Ответы не замедлили; скоро было получено роковое известие, что принц Гарри имел почти разом две дуэли, кру­гом был виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а друго­го искалечил и вследствие таковых деяний был отдан под суд. Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из пе­хотных армейских полков, да и то еще по особенной милости.

В шестьдесят третьем году ему как-то удалось отличиться; ему дали кре­стик и произвели в унтер-офицеры[192], а затем как-то уж скоро и в офицеры. Во всё это время Варвара Петровна отправила, может быть, до сотни писем в сто­лицу с просьбами и мольбами. Она позволила себе несколько унизиться в та­ком необычайном случае. После производства молодой человек вдруг вышел в отставку, в Скворешники опять не приехал, а к матери совсем уже перестал писать. Узнали наконец, посторонними путями, что он опять в Петербурге, но что в прежнем обществе его уже не встречали вовсе; он куда-то как бы спря­тался. Доискались, что он живет в какой-то странной компании, связался с каким-то отребьем петербургского населения, с какими-то бессапожными чи­новниками, отставными военными, благородно просящими милостыню, пья­ницами, посещает их грязные семейства, дни и ночи проводит в темных тру­щобах и Бог знает в каких закоулках, опустился, оборвался и что, стало быть, это ему нравится. Денег у матери он не просил; у него было свое именьице — бывшая деревенька генерала Ставрогина, которое хоть что-нибудь да давало же доходу и которое, по слухам, он сдал в аренду одному саксонскому немцу. Наконец мать умолила его к ней приехать, и принц Гарри появился в нашем городе. Тут-то я в первый раз и разглядел его, а дотоле никогда не видывал.

Это был очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти, и, призна­юсь, поразил меня. Я ждал встретить какого-нибудь грязного оборванца, ис­питого от разврата и отдающего водкой. Напротив, это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда-либо приходилось видеть, чрезвычай­но хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только госпо­дин, привыкший к самому утонченному благообразию. Не я один был удив­лен: удивлялся и весь город, которому, конечно, была уже известна вся биогра­фия господина Ставрогина, и даже с такими подробностями, что невозможно было представить, откуда они могли получиться, и, что всего удивительнее, из которых половина оказалась верною. Все наши дамы были без ума от ново­го гостя. Они резко разделились на две стороны — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те и другие. Одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая-нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца. Оказалось тоже, что он был весьма порядочно образован; даже с некоторыми познаниями. Позна­ний, конечно, не много требовалось, чтобы нас удивить; но он мог судить и о насущных, весьма интересных темах, и, что всего драгоценнее, с замечатель­ною рассудительностию. Упомяну как странность: все у нас, чуть не с перво­го дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто. Наши франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушевывались. Поразило меня тоже его лицо: воло­сы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокой­ны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слиш­ком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску[193]; впрочем, многое говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной его силе. Росту он был почти высокого. Варвара Пет­ровна смотрела на него с гордостию, но постоянно с беспокойством. Он про­жил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в обществе и с не­уклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору, по отцу, он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прош­ло несколько месяцев, и вдруг зверь показал свои когти.

Кстати замечу в скобках, что милый, мягкий наш Иван Осипович, бывший наш губернатор, был несколько похож на бабу, но хорошей фамилии и со свя­зями, — чем и объясняется то, что он просидел у нас столько лет, постоянно отмахиваясь руками от всякого дела. По хлебосольству его и гостеприимст­ву ему бы следовало быть предводителем дворянства старого доброго време­ни, а не губернатором в такое хлопотливое время, как наше. В городе посто- ян но говорили, что управляет губернией не он, а Варвара Петровна. Конеч­но, это было едко сказано, но, однако же, — решительная ложь. Да и мало ли было на этот счет потрачено у нас остроумия. Напротив, Варвара Петровна, в последние годы, особенно и сознательно устранила себя от всякого высшего назначения, несмотря на чрезвычайное уважение к ней всего общества, и до­бровольно заключилась в строгие пределы, ею самою себе поставленные. Вме­сто высших назначений она вдруг начала заниматься хозяйством и в два-три года подняла доходность своего имения чуть не на прежнюю степень. Вме­сто прежних поэтических порывов (поездки в Петербург, намерения издавать журнал и пр.) она стала копить и скупиться. Даже Степана Трофимовича отда­лила от себя, позволив ему нанимать квартиру в другом доме (о чем тот давно уже приставал к ней сам под разными предлогами). Мало-помалу Степан Тро­фимович стал называть ее прозаическою женщиной или еще шутливее: «сво­им прозаическим другом». Разумеется, эти шутки он позволял себе не иначе как в чрезвычайно почтительном виде и долго выбирая удобную минуту.

Все мы, близкие, понимали, — а Степан Трофимович чувствительнее всех нас, — что сын явился пред нею теперь как бы в виде новой надежды и даже в виде какой-то новой мечты. Страсть ее к сыну началась со времени удач его в петербургском обществе и особенно усилилась с той минуты, когда получено было известие о разжаловании его в солдаты. А между тем она очевидно боя­лась его и казалась пред ним словно рабой. Заметно было, что она боялась че­го-то неопределенного, таинственного, чего и сама не могла бы высказать, и много раз неприметно и пристально приглядывалась к Nicolas, что-то сообра­жая и разгадывая, и вот — зверь вдруг выпустил свои когти.

II

Наш принц вдруг, ни с того ни с сего, сделал две-три невозможные дерзо­сти разным лицам, то есть главное именно в том состояло, что дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни на что не похожие, совсем не такие, ка­кие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишнические, и черт знает для чего, совершенно без всякого повода. Один из почтеннейших старшин нашего клуба, Павел Павлович Гаганов, человек пожилой и даже за­служенный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговари­вать: «Нет-с, меня не проведут за нос!» Оно и пусть бы. Но однажды в клубе, когда он, по какому-то горячему поводу, проговорил этот афоризм собравшей­ся около него кучке клубных посетителей (и всё людей не последних), Нико­лай Всеволодович, стоявший в стороне один и к которому никто и не обра­щался, вдруг подошел к Павлу Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага[194]. Зло­бы он не мог иметь никакой на господина Гаганова. Можно было подумать, что это чистое школьничество, разумеется непростительнейшее; и, однако же, рассказывали потом, что он в самое мгновение операции был почти задумчив, «точно как бы с ума сошел»; но это уже долго спустя припомнили и сообра­зили. Сгоряча все сначала запомнили только второе мгновение, когда он уже наверно всё понимал в настоящем виде и не только не смутился, но, напротив, улыбался злобно и весело, «без малейшего раскаяния». Шум поднялся ужас­нейший; его окружили. Николай Всеволодович повертывался и посматривал кругом, не отвечая никому и с любопытством приглядываясь к восклицавшим лицам. Наконец, вдруг как будто задумался опять, — так по крайней мере пе­редавали, — нахмурился, твердо подошел к оскорбленному Павлу Павловичу и скороговоркой, с видимою досадой, пробормотал:

— Вы, конечно, извините. Я, право, не знаю, как мне вдруг захотелось. глупость.

Небрежность извинения равнялась новому оскорблению. Крик поднялся еще пуще. Николай Всеволодович пожал плечами и вышел.

Всё это было очень глупо, не говоря уже о безобразии — безобразии рас­считанном и умышленном, как казалось с первого взгляда, а стало быть, состав­лявшем умышленное, до последней степени наглое оскорбление всему нашему обществу. Так и было это всеми понято. Начали с того, что немедленно и еди­нодушно исключили господина Ставрогина из числа членов клуба; затем поре­шили от лица всего клуба обратиться к губернатору и просить его немедленно (не дожидаясь, пока дело начнется формально судом) обуздать вредного буяна, столичного «бретера, вверенною ему административною властию, и тем огра­дить спокойствие всего порядочного круга нашего города от вредных посягно­вений». С злобною невинностию прибавляли при этом, что, «может быть, и на господина Ставрогина найдется какой-нибудь закон». Именно эту фразу при­готовляли губернатору, чтоб уколоть его за Варвару Петровну. Размазывали с наслаждением. Губернатора, как нарочно, не случилось тогда в городе; он уехал неподалеку крестить ребенка у одной интересной и недавней вдовы[195], оставшей­ся после мужа в интересном положении; но знали, что он скоро воротится. В ожидании же устроили почтенному и обиженному Павлу Павловичу целую ова­цию: обнимали и целовали его; весь город перебывал у него с визитом. Про­ектировали даже в честь его по подписке обед, и только по усиленной его же просьбе оставили эту мысль, — может быть, смекнув наконец, что человека все- таки протащили за нос и что, стало быть, очень-то уж торжествовать нечего.

И, однако, как же это случилось? Как могло это случиться? Замечательно именно то обстоятельство, что никто у нас, в целом городе, не приписал этого дикого поступка сумасшествию. Значит, от Николая Всеволодовича, и от ум­ного, наклонны были ожидать таких же поступков. С своей стороны, я даже до сих пор не знаю, как объяснить, несмотря даже на вскоре последовавшее событие, казалось бы всё объяснившее и всех, по-видимому, умиротворившее. Прибавлю тоже, что четыре года спустя Николай Всеволодович на мой осто­рожный вопрос насчет этого прошедшего случая в клубе ответил нахмурив­шись: «Да, я был тогда не совсем здоров». Но забегать вперед нечего.

Любопытен был для меня и тот взрыв всеобщей ненависти, с которою все у нас накинулись тогда на «буяна и столичного бретера». Непременно хотели ви­деть наглый умысел и рассчитанное намерение разом оскорбить всё общество. Подлинно не угодил человек никому и, напротив, всех вооружил, — а чем бы, кажется? До последнего случая он ни разу ни с кем не поссорился и никого не оскорбил, а уж вежлив был так, как кавалер с модной картинки, если бы только тот мог заговорить. Полагаю, что за гордость его ненавидели. Даже наши дамы, начавшие обожанием, вопили теперь против него еще пуще мужчин.

Варвара Петровна была ужасно поражена. Она призналась потом Степа­ну Трофимовичу, что всё это она давно предугадывала, все эти полгода каж­дый день, и даже именно в «этом самом роде» — признание замечательное со стороны родной матери. «Началось!» — подумала она содрогаясь. На дру­гое утро после рокового вечера в клубе она приступила, осторожно, но реши­тельно, к объяснению с сыном, а между тем вся так и трепетала, бедная, не­смотря на решимость. Она всю ночь не спала и даже ходила рано утром со­вещаться к Степану Трофимовичу и у него заплакала, чего никогда еще с нею при людях не случалось. Ей хотелось, чтобы Nicolas по крайней мере хоть что- нибудь ей сказал, хоть объясниться бы удостоил. Nicolas, всегда столь вежли­вый и почтительный с матерью, слушал ее некоторое время насупившись, но очень серьезно; вдруг встал, не ответив ни слова, поцеловал у ней ручку и вы­шел. А в тот же день, вечером, как нарочно, подоспел и другой скандал, хотя и гораздо послабее и пообыкновеннее первого, но тем не менее, благодаря все­общему настроению, весьма усиливший городские вопли.

Именно подвернулся наш приятель Липутин. Он явился к Николаю Все­володовичу тотчас после объяснения того с мамашей и убедительно просил его сделать честь пожаловать к нему в тот же день на вечеринку по поводу дня рождения его жены. Варвара Петровна уже давно с содроганием смотрела на такое низкое направление знакомств Николая Всеволодовича, но заметить ему ничего не смела на этот счет. Он уже и кроме того завел несколько зна­комств в этом третьестепенном слое нашего общества и даже еще ниже, — но уж такую имел наклонность. У Липутина же в доме до сих пор еще не был, хотя с ним самим и встречался. Он угадал, что Липутин зовет его теперь вследствие вчерашнего скандала в клубе и что он, как местный либерал, от этого сканда­ла в восторге, искренно думает, что так и надо поступать с клубными старши­нами и что это очень хорошо. Николай Всеволодович рассмеялся и обещал приехать.

Гостей набралось множество; народ был неказистый, но разбитной. Само­любивый и завистливый Липутин всего только два раза в год созывал гостей, но уж в эти разы не скупился. Самый почетнейший гость, Степан Трофимо­вич, по болезни не приехал. Подавали чай, стояла обильная закуска и водка; играли на трех столах, а молодежь в ожидании ужина затеяла под фортепиано танцы. Николай Всеволодович поднял мадам Липутину — чрезвычайно хоро­шенькую дамочку, ужасно пред ним робевшую, — сделал с нею два тура, усел­ся подле, разговорил, рассмешил ее. Заметив наконец, какая она хорошень­кая, когда смеется, он вдруг, при всех гостях, обхватил ее за талию и поцеловал в губы, раза три сряду, в полную сласть. Испуганная бедная женщина упала в обморок. Николай Всеволодович взял шляпу, подошел к оторопевшему среди всеобщего смятения супругу, глядя на него сконфузился и сам и, пробормотав ему наскоро: «Не сердитесь», вышел. Липутин побежал за ним в переднюю, собственноручно подал ему шубу и с поклонами проводил с лестницы. Но завтра же как раз подоспело довольно забавное прибавление к этой, в сущно­сти невинной, истории, говоря сравнительно, — прибавление, доставившее с тех пор Липутину некоторый даже почет, которым он и сумел воспользовать­ся в полную свою выгоду.

Часов в десять утра в доме госпожи Ставрогиной явилась работница Ли- путина, Агафья, развязная, бойкая и румяная бабенка, лет тридцати, послан­ная им с поручением к Николаю Всеволодовичу и непременно желавшая «по­видать их самих-с». У него очень болела голова, но он вышел. Варваре Пет­ровне удалось присутствовать при передаче поручения.

Сергей Васильич (то есть Липутин), — бойко затараторила Агафья, — перво-наперво приказали вам очень кланяться и о здоровье спросить-с, как после вчерашнего изволили почивать и как изволите теперь себя чувствовать, после вчерашнего-c?

Николай Всеволодович усмехнулся.

Кланяйся и благодари, да скажи ты своему барину от меня, Агафья, что он самый умный человек во всем городе.

А они против этого приказали вам отвечать-с, — еще бойчее подхвати­ла Агафья, — что они и без вас про то знают и вам того же желают.

Вот! да как он мог узнать про то, что я тебе скажу?

Уж не знаю, каким это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь про­улок прошла, слышу, они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафь- юшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: „Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе", так ты им тотчас на то не забудь: „Сами очинно хо­рошо про то знаем-с и вам того же самого желаем-с..."»

III

Наконец произошло объяснение и с губернатором. Милый, мягкий наш Иван Осипович только что воротился и только что успел выслушать горячую клубную жалобу. Без сомнения, надо было что-нибудь сделать, но он смутил­ся. Гостеприимный наш старичок тоже как будто побаивался своего молодо­го родственника. Он решился, однако, склонить его извиниться пред клубом и пред обиженным, но в удовлетворительном виде, и если потребуется, то и письменно; а затем мягко уговорить его нас оставить, уехав, например, для лю­бознательности в Италию и вообще куда-нибудь за границу. В зале, куда вы­шел он принять на этот раз Николая Всеволодовича (в другие разы прогули­вавшегося, на правах родственника, по всему дому невозбранно), воспитан­ный Алеша Телятников, чиновник, а вместе с тем и домашний у губернатора человек, распечатывал в углу у стола пакеты; а в следующей комнате, у ближай­шего к дверям залы окна, поместился один заезжий, толстый и здоровый пол­ковник, друг и бывший сослуживец Ивана Осиповича, и читал «Голос»[196], ра­зумеется не обращая никакого внимания на то, что происходило в зале; даже и сидел спиной. Иван Осипович заговорил отдаленно, почти шепотом, но всё несколько путался. Nicolas смотрел очень нелюбезно, совсем не по-родствен­ному, был бледен, сидел потупившись и слушал сдвинув брови, как будто пре­одолевая сильную боль.

Загрузка...