Не могу же я жениться на «чужих грехах»!

Я только и ждал этого слова. Наконец-то это заветное, скрываемое от меня словцо было произнесено после целой недели виляний и ужимок. Я реши­тельно вышел из себя:

И такая грязная, такая. низкая мысль могла появиться у вас, у Степана Верховенского, в вашем светлом уме, в вашем добром сердце и. еще до Липутина!

Он посмотрел на меня, не ответил и пошел тою же дорогой. Я не хотел от­ставать. Я хотел свидетельствовать пред Варварой Петровной. Я бы простил ему, если б он поверил только Липутину, по бабьему малодушию своему, но теперь уже ясно было, что он сам всё выдумал еще гораздо прежде Липутина, а Липутин только теперь подтвердил его подозрения и подлил масла в огонь.

Он не задумался заподозрить девушку с самого первого дня; еще не имея ни­каких оснований, даже липутинских. Деспотические действия Варвары Пет­ровны он объяснил себе только отчаянным желанием ее поскорее замазать свадьбой с почтенным человеком дворянские грешки ее бесценного Nicolas! Мне непременно хотелось, чтоб он был наказан за это.

О! Dieu qui est si grand et si bon![277] О, кто меня успокоит! — воскликнул он, пройдя еще шагов сотню и вдруг остановившись.

Пойдемте сейчас домой, и я вам всё объясню! — вскричал я, силой по­ворачивая его к дому.

Это он! Степан Трофимович, это вы? Вы? — раздался свежий, резвый, юный голос, как какая-то музыка подле нас.

Мы ничего не видали, а подле нас вдруг появилась наездница, Лизавета Николаевна, со своим всегдашним провожатым. Она остановила коня.

Идите, идите же скорее! — звала она громко и весело. — Я двенадцать лет не видала его и узнала, а он. Неужто не узнаете меня?

Степан Трофимович схватил ее руку, протянутую к нему, и благоговейно поцеловал ее. Он глядел на нее как бы с молитвой и не мог выговорить слова.

Узнал и рад! Маврикий Николаевич, он в восторге, что видит меня! Что же вы не шли все две недели? Тетя убеждала, что вы больны и что вас нельзя потревожить; но ведь я знаю, тетя лжет. Я всё топала ногами и вас бранила, но я непременно, непременно хотела, чтобы вы сами первый пришли, потому и не посылала. Боже, да он нисколько не переменился! — рассматривала она его, наклоняясь с седла, — он до смешного не переменился! Ах нет, есть мор­щинки, много морщинок у глаз и на щеках, и седые волосы есть, но глаза те же! А я переменилась? Переменилась? Но что же вы всё молчите?

Мне вспомнился в это мгновение рассказ о том, что она была чуть не боль­на, когда ее увезли одиннадцати лет в Петербург; в болезни будто бы плакала и спрашивала Степана Трофимовича.

Вы. я. — лепетал он теперь обрывавшимся от радости голосом, — я сейчас вскричал: «Кто успокоит меня!» — и раздался ваш голос. Я считаю это чудом et je commence a croire[278].

En Dieu? En Dieu, qui est la-haut et qui est si grand et si bon?[279] Видите, я все ваши лекции наизусть помню. Маврикий Николаевич, какую он мне тогда веру преподавал en Dieu, qui est si grand et si bon! А помните ваши расска­зы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали: «Земля, зем­ля!» Няня Алена Фроловна[280] говорит, что я после того ночью бредила и во сне кричала: «Земля, земля!» А помните, как вы мне историю принца Гамле­та рассказывали?[281] А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Амери­ку бедных эмигрантов перевозят? И всё-то неправда, я потом всё узнала, как перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда, Маврикий Николаевич, почти лучше правды! Чего вы так смотрите на Маврикия Николаевича? Это самый лучший и самый верный человек на всем земном шаре, и вы его непременно должны полюбить, как меня! Il fait tout ce que je veux3. Но, голубчик Степан Трофимович, стало быть, вы опять несчастны, коли среди улицы кричите о том, кто вас успокоит ? Несчастны, ведь так? Так?

Теперь счастлив.

Тетя обижает? — продолжала она не слушая, — всё та же злая, неспра­ведливая и вечно нам бесценная тетя! А помните, как вы бросались ко мне в объятия в саду, а я вас утешала и плакала, — да не бойтесь же Маврикия Нико­лаевича; он про вас всё, всё знает, давно, вы можете плакать на его плече сколь­ко угодно, и он сколько угодно будет стоять!.. Приподнимите шляпу, сними­те совсем на минутку, протяните голову, станьте на цыпочки, я вас сейчас по­целую в лоб, как в последний раз поцеловала, когда мы прощались. Видите, та барышня из окна на нас любуется. Ну, ближе, ближе. Боже, как он поседел!

И она, принагнувшись в седле, поцеловала его в лоб.

Ну, теперь к вам домой! Я знаю, где вы живете. Я сейчас, сию минуту буду у вас. Я вам, упрямцу, сделаю первый визит и потом на целый день вас к себе затащу. Ступайте же, приготовьтесь встречать меня.

И она ускакала с своим кавалером. Мы воротились. Степан Трофимович сел на диван и заплакал.

Dieu! Dieu![282] — восклицал он, — enfin une minute de bonheur![283]

He более как через десять минут она явилась по обещанию, в сопровожде­нии своего Маврикия Николаевича.

Vous et le bonheur, vous arrivez en meme temps![284] — поднялся он ей на­встречу.

Вот вам букет; сейчас ездила к madame Шевалье, у ней всю зиму для именинниц букеты будут. Вот вам и Маврикий Николаевич, прошу познако­миться. Я хотела было пирог вместо букета, но Маврикий Николаевич уверя­ет, что это не в русском духе.

Этот Маврикий Николаевич был артиллерийский капитан, лет тридцати трех, высокого росту господин, красивой и безукоризненно порядочной на­ружности, с внушительною и на первый взгляд даже строгою физиономией, несмотря на его удивительную и деликатнейшую доброту, о которой всякий получал понятие чуть не с первой минуты своего с ним знакомства. Он, впро­чем, был молчалив, казался очень хладнокровен и на дружбу не напрашивался. Говорили потом у нас многие, что он недалек; это было не совсем справедливо.

Я не стану описывать красоту Лизаветы Николаевны. Весь город уже кри­чал об ее красоте, хотя некоторые наши дамы и девицы с негодованием не со­глашались с кричавшими. Были из них и такие, которые уже возненавидели Лизавету Николаевну, и, во-первых, за гордость: Дроздовы почти еще не на­чинали делать визитов, что оскорбляло, хотя виной задержки действительно было болезненное состояние Прасковьи Ивановны. Во-вторых, ненавидели ее за то, что она родственница губернаторши; в-третьих, за то, что она ежедневно прогуливается верхом. У нас до сих пор никогда еще не бывало амазонок; ес­тественно, что появление Лизаветы Николаевны, прогуливавшейся верхом и еще не сделавшей визитов, должно было оскорблять общество. Впрочем, все уже знали, что она ездит верхом по приказанию докторов, и при этом едко го­ворили об ее болезненности. Она действительно была больна. Что выдавалось в ней с первого взгляда — это ее болезненное, нервное, беспрерывное беспо­койство. Увы! бедняжка очень страдала, и всё объяснилось впоследствии. Те­перь, вспоминая прошедшее, я уже не скажу, что она была красавица, какою казалась мне тогда. Может быть, она была даже и совсем нехороша собой. Вы­сокая, тоненькая, но гибкая и сильная, она даже поражала неправильностью линий своего лица. Глаза ее были поставлены как-то по-калмыцки, криво; была бледна, скулиста, смугла и худа лицом; но было же нечто в этом лице побеждаю­щее и привлекающее! Какое-то могущество сказывалось в горящем взгляде ее темных глаз; она являлась «как победительница и чтобы победить». Она ка­залась гордою, а иногда даже дерзкою; не знаю, удавалось ли ей быть доброю; но я знаю, что она ужасно хотела и мучилась тем, чтобы заставить себя быть несколько доброю. В этой натуре, конечно, было много прекрасных стремле­ний и самых справедливых начинаний; но всё в ней как бы вечно искало своего уровня и не находило его, всё было в хаосе, в волнении, в беспокойстве. Может быть, она уже со слишком строгими требованиями относилась к себе, никогда не находя в себе силы удовлетворить этим требованиям.

Она села на диван и оглядывала комнату.

Почему мне в эдакие минуты всегда становится грустно, разгадайте, ученый человек? Я всю жизнь думала, что и Бог знает как буду рада, когда вас увижу, и всё припомню, и вот совсем как будто не рада, несмотря на то что вас люблю. Ах, Боже, у него висит мой портрет! Дайте сюда, я его помню, помню!

Превосходный миниатюрный портрет акварелью двенадцатилетней Лизы был выслан Дроздовыми Степану Трофимовичу из Петербурга еще лет девять назад. С тех пор он постоянно висел у него на стене.

Неужто я была таким хорошеньким ребенком? Неужто это мое лицо?

Она встала и с портретом в руках посмотрелась в зеркало.

Поскорей возьмите! — воскликнула она, отдавая портрет. — Не вешай­те теперь, после, не хочу и смотреть на него. — Она села опять на диван. — Одна жизнь прошла, началась другая, потом другая прошла — началась тре­тья, и всё без конца. Все концы, точно как ножницами, обрезывает. Видите, ка­кие я старые вещи рассказываю, а ведь сколько правды!

Она, усмехнувшись, посмотрела на меня; уже несколько раз она на меня взглядывала, но Степан Трофимович в своем волнении и забыл, что обещал меня представить.

А зачем мой портрет висит у вас под кинжалами? И зачем у вас столько кинжалов и сабель?

У него действительно висели на стене, не знаю для чего, два ятагана на- крест[285], а над ними настоящая черкесская шашка. Спрашивая, она так прямо на меня посмотрела, что я хотел было что-то ответить, но осекся. Степан Тро­фимович догадался наконец и меня представил.

Знаю, знаю, — сказала она, — я очень рада. Мама об вас тоже много слыша­ла. Познакомьтесь и с Маврикием Николаевичем, это прекрасный человек. Я об вас уже составила смешное понятие: ведь вы конфидент Степана Трофимовича?

Я покраснел.

Ах, простите, пожалуйста, я совсем не то слово сказала; вовсе не смеш­ное, а так. (Она покраснела и сконфузилась.) Впрочем, что же стыдиться того, что вы прекрасный человек? Ну, пора нам, Маврикий Николаевич! Сте­пан Трофимович, через полчаса чтобы вы у нас были. Боже, сколько мы будем говорить! Теперь уж я ваш конфидент, и обо всем, обо всем, понимаете?

Степан Трофимович тотчас же испугался.

О, Маврикий Николаевич всё знает, его не конфузьтесь!

Что же знает?

Да чего вы! — вскричала она в изумлении. — Ба, да ведь и правда, что они скрывают! Я верить не хотела. Дашу тоже скрывают. Тетя давеча меня не пустила к Даше, говорит, что у ней голова болит.

Но. но как вы узнали?

Ах, Боже, так же, как и все. Эка мудрость!

Да разве все?..

Ну да как же? Мамаша, правда, сначала узнала через Алену Фроловну, мою няню; ей ваша Настасья прибежала сказать. Ведь вы говорили же Настасье? Она говорит, что вы ей сами говорили.

Я. я говорил однажды. — пролепетал Степан Трофимович, весь по­краснев, — но. я лишь намекнул. j'etais si nerveux et malade et puis...[286]

Она захохотала.

А конфидента под рукой не случилось, а Настасья подвернулась, — ну и довольно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, ведь это всё равно; ну пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано. Да, за­была, — уселась она опять, — слушайте, что такое Шатов?

Шатов? Это брат Дарьи Павловны.

Знаю, что брат, какой вы, право! — перебила она в нетерпении. — Я хочу знать, что он такое, какой человек?

C'est un pense-creux d'ici. C'est le meilleur et le plus irascible homme du monde.[287]

Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я слыша­ла, что он знает три языка, и английский, и может литературною работой зани­маться. В таком случае у меня для него много работы; мне нужен помощник, и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне его рекомендовали.

О, непременно, et vous fairez un bienfait...[288]

Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.

Я довольно хорошо знаю Шатова, — сказал я, — и если вы мне поручи­те передать ему, то я сию минуту схожу.

Передайте ему, чтоб он завтра утром пришел в двенадцать часов. Чудес­но! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?

Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.

Mon ami![289] — догнал меня на крыльце Степан Трофимович, — непремен­но будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слиш­ком, слишком виноват пред вами и. пред всеми, пред всеми.

VIII

Шатова я не застал дома; забежал через два часа — опять нет. Наконец, уже в восьмом часу я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить за­писку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один, безо всякой прислуги. Мне было подумалось, не толкнуться ли вниз, к капитану Лебядки- ну, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто, и ни слуху, ни свету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошел мимо дверей Лебяд- кина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти зав­тра пораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог прене­бречь, он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и пер­вый узнал меня. Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему всё в главных чертах и что у меня есть записка.

Пойдемте, — сказал он, — я всё сделаю.

Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный фли­гель на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним вместе какая-то старая глухая баба, которая ему и прислуживала. Хозя­ин дома в другом новом доме своем и в другой улице содержал трактир, а эта старуха, кажется родственница его, осталась смотреть за всем старым домом. Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той, куда мы во­шли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два лом­берных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни, стулья и диван с решетчатыми спинками и с твердыми кожа­ными подушками. В углу помещался старинный образ, пред которым баба еще до нас затеплила лампадку, а на стенах висели два больших тусклых масляных портрета: один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, еще в двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.

Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана, стоявше­го в углу и еще не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную печатку.

Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.

Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписав конверт, я взял фуражку.

А я думал, вы чаю, — сказал он, — я чай купил. Хотите?

Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то есть большущий чайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные, грубо разрисованные чашки[290], калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.

Я чай люблю, — сказал он, — ночью; много, хожу и пью; до рассвета. За границей чай ночью неудобно.

Вы ложитесь на рассвете?

Всегда; давно. Я мало ем; всё чай. Липутин хитер, но нетерпелив.

Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться ми­нутой.

Давеча вышли неприятные недоразумения, — заметил я. Он очень на­хмурился.

Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потому что Ле- бядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчера Липутину верил.

А сегодня мне? — засмеялся я.

Да ведь вы уже про всё знаете давеча. Липутин или слаб, или нетерпе­лив, или вреден, или. завидует.

Последнее словцо меня поразило.

Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под кото­рую-нибудь и подойдет.

Или ко всем вместе.

Да, и это правда. Липутин — это хаос! Правда, он врал давеча, что вы хотите какое-то сочинение писать?

Почему же врал? — нахмурился он опять, уставившись в землю.

Я извинился и стал уверять, что не выпытываю. Он покраснел.

Он правду говорил; я пишу. Только это всё равно.

С минуту помолчали; он вдруг улыбнулся давешнею детскою улыбкой.

Он это про головы сам выдумал, из книги, и сам сначала мне говорил, и понимает худо, а я только ищу причины, почему люди не смеют убить себя; вот и всё. И это всё равно.

Как не смеют? Разве мало самоубийств?

Очень мало.

Неужели вы так находите?

Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад и вперед.

Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? — спросил я.

Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мы говорили.

Я. я еще мало знаю. два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая, Но и маленькая тоже очень большая.

Какая же маленькая-то?

Боль.

Боль? Неужто это так важно. в этом случае?

Самое первое. Есть два рода: те, которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там всё равно. те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка — те много думают.

Да разве есть такие, что с рассудка?

Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень мно­го; все.

Ну уж и все?

Он промолчал.

Да разве нет способов умирать без боли?

Представьте, — остановился он предо мною, — представьте камень та­кой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас, на голову — будет вам больно?

Камень с дом? Конечно, страшно.

Я не про страх; будет больно?

Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.

А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.

Ну, а вторая причина, большая-то?

Тот свет.[291]

То есть наказание?

Это всё равно. Тот свет; один тот свет.

Разве нет таких атеистов, что совсем не верят в тот свет?

Опять он промолчал.

Вы, может быть, по себе судите?

Всякий не может судить как по себе, — проговорил он покраснев. — Вся свобода будет тогда, когда будет всё равно, жить или не жить. Вот всему цель.

Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?

Никто, — произнес он решительно.

Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, — заметил я, — и так природа велела.

Это подло, и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот че­ловек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно, жить

..Умереть — уснуть — Не боле; сном всегдашним прекратить Все скорби сердца, тысячи мучений, Наследье праха — вот конец, достойный Желаний жарких! Умереть — уснуть! Уснуть? — Но сновиденья? — Вот препона: Какие будут в смертном сне мечты, Когда мятежную мы свергнем бренность, О том помыслить должно. Вот источник Столь долгой жизни бедствий и печалей! И кто б снес бич и поношенье света, Обиды гордых, притесненья сильных, Законов слабость, знатных своевольство, Осмеянной любови муки, злое Презренных душ презрение к заслугам, Когда кинжала лишь один удар — И он свободен? Кто в ярме ходил бы, Стенал под игом жизни и томился, Когда бы страх грядущего по смерти — Неведомой страны, из коей нет Сюда возврата, — не тревожил воли, Не заставлял скорей сносить зло жизни, Чем убегать от ней к бедам безвестным?

(ШекспирУ Гамлет в русских переводах XIX-XX веков. М., 1994. С. 653. Перевод М. Врон- ченко, 1828). В этом контексте более убедительным выглядит и предположение Ю. Д. Леви­на о том, что сказанные здесь же Кирилловым слова: «Вся свобода будет тогда, когда будет всё равно, жить или не жить. <.> Кому будет всё равно, жить или не жить, тот будет но­вый человек» — содержат аллюзию на заглавную строчку этого монолога Гамлета (см.: Аевин. С. 222; также см.: Криницын. 1998. С. 167).

или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет. А тот Бог не будет.

Стало быть, тот Бог есть же, по-вашему?

Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, всё новое. Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до.

До гориллы?

.До перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и пе­ременится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?

Если будет всё равно, жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, перемена будет.

Это всё равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Даль­ше нет свободы; тут всё, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Те­перь всякий может сделать, что Бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

Самоубийц миллионы были.

Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог ста­— Не успеет, может быть, — заметил я.

Это всё равно, — ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением. — Мне жаль, что вы как будто смеетесь, — прибавил он через полминуты.

А мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо говорите.

Давеча? Давеча было смешно, — ответил он с улыбкой, — я не люблю бранить и никогда не смеюсь, — прибавил он грустно.

Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем. — Я встал и взял фуражку.

Вы думаете? — улыбнулся он с некоторым удивлением. — Почему же? Нет, я. я не знаю, — смешался он вдруг, — не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь му- чил[292], — заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.

А скажите, если позволите, почему вы не так правильно по-русски гово­рите? Неужели за границей в пять лет разучились?

Разве я неправильно? Не знаю. Нет, не потому, что за границей. Я так всю жизнь говорил. мне всё равно.

Еще вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склон­ны встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной те­перь разговорились?

С вами? Вы давеча хорошо сидели и вы. впрочем, всё равно. вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, — проговорил он покрас­нев, — он семь лет умер; старший[293], очень, очень много.

Должно быть, имел большое влияние на ваш образ мыслей.

Н-нет, он мало говорил; он ничего не говорил. Я вашу записку отдам.

Он проводил меня с фонарем до ворот, чтобы запереть за мной. «Разуме­ется, помешанный», — решил я про себя. В воротах произошла новая встреча.

IX

Только что я занес ногу за высокий порог калитки, вдруг чья-то сильная рука схватила меня за грудь.

Кто сей? — взревел чей-то голос, — друг или недруг? Кайся!

Это наш, наш! — завизжал подле голосок Липутина, — это господин Г-в, классического воспитания и в связях с самым высшим обществом моло­дой человек.

Люблю, коли с обществом, кла-сси-чес. значит, о-бра-зо-о-ванней- ший. отставной капитан Игнат Лебядкин, к услугам мира и друзей. если верны, если верны, подлецы!

Капитан Лебядкин, вершков десяти росту[294], толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговари­вал слова. Я, впрочем, его и прежде видал издали.

Капитан Лебядкин, вершков десяти росту, толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговаривал слова.

А, и этот! — взревел он опять, заметив Кириллова, который всё еще не уходил с своим фонарем; он поднял было кулак, но тотчас опустил его.

Прощаю за ученость! Игнат Лебядкин — обра-зо-о-ваннейший.

Любви пылающей граната Лопнула в груди Игната. И вновь заплакал горькой мукой По Севастополю безрукий.

Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий[295], но каковы же риф­мы! — лез он ко мне с своею пьяною рожей.

Им некогда, некогда, они домой пойдут, — уговаривал Липутин, — они завтра Лизавете Николаевне перескажут.

Лизавете!.. — завопил он опять, — стой-нейди! Варьянт:

И порхает звезда на коне В хороводе других амазонок; Улыбается с лошади мне Ари-сто-кратический ребенок.

«Звезде-амазонке».

Да ведь это же гимн! Это гимн, если ты не осел! Бездельники не пони­мают! Стой! — уцепился он за мое пальто, хотя я рвался изо всех сил в калит­ку. — Передай, что я рыцарь чести, а Дашка. Дашку я двумя пальцами. кре­постная раба и не смеет.

Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по ули­це. Липутин увязался за мной.

Его Алексей Нилыч подымут. Знаете ли, что я сейчас от него узнал? — болтал он впопыхах. — Стишки-то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к «Звезде-амазонке» запечатал и завтра посылает к Лизавете Николаевне за своею полною подписью. Каков!

Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.

Проиграете! — захохотал Липутин. — Влюблен, влюблен как кошка[296], а знаете ли, что началось ведь с ненависти. Он до того сперва возненавидел Ли- завету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух на улице; да и ругал же! Еще третьего дня выругал, когда она проезжала, — к сча­стью, не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете ли, что он хочет рискнуть предложение? Серьезно, серьезно!

Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только этакая дрянь за­ведется, везде-то вы тут руководите! — проговорил я в ярости.

Однако же вы далеко заходите, господин Г-в; не сердчишко ли у нас ек­нуло, испугавшись соперника1, — а?

Что-о-о? — закричал я, останавливаясь.

А вот же вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хо­телось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а по­мещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему всё свое поместье, бывшие свои двести душ, на днях продали, и вот же вам Бог, не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну, а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!

X

Степан Трофимович ждал меня в истерическом нетерпении. Уже с час как он воротился. Я застал его как бы пьяного; первые пять минут по крайней мере я думал, что он пьян. Увы, визит к Дроздовым сбил его с последнего толку.

Mon ami, я совсем потерял мою нитку. Lise. я люблю и уважаю этого ангела по-прежнему; именно по-прежнему; но, мне кажется, они ждали меня обе, единственно чтобы кое-что выведать, то есть попросту вытянуть из меня, а там и ступай себе с Богом. Это так.

Как вам не стыдно! — вскричал я, не вытерпев.

Друг мой, я теперь совершенно один. Enfin, c'est ridicule[297]. Представьте, что и там всё это напичкано тайнами. Так на меня и накинулись об этих но­сах и ушах и еще о каких-то петербургских тайнах1. Они ведь обе только здесь в первый раз проведали об этих здешних историях с Nicolas четыре года на­зад: «Вы тут были, вы видели, правда ли, что он сумасшедший?» И откуда эта идея вышла, не понимаю. Почему Прасковье непременно так хочется, чтобы Nicolas оказался сумасшедшим? Хочется этой женщине, хочется! Се Maurice2, или, как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de meme3, но неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа к cette pauvre amie.[298] Enfin, эта Прасковья, как называет ее cette chere amie[299], это тип, это бес­смертной памяти Гоголева Коробочка[300], но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде.

Да ведь это сундук выйдет; уж и в увеличенном?

Ну, в уменьшенном, всё равно, только не перебивайте, потому что у меня всё это вертится. Там они совсем расплевались; кроме Lise; та всё еще: «Тетя, тетя», но Lise хитра, и тут еще что-то есть. Тайны. Но со старухой рас­сорились. Cette pauvre7 тетя, правда, всех деспотирует. а тут и губернатор­ша, и непочтительность общества, и «непочтительность» Кармазинова; а тут вдруг эта мысль о помешательстве, се Lipoutine, ce que je ne comprends pas[301], и-и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими жалобами и с нашими письмами. О, как я мучил ее, и в такое время! Je suis un ingrat!9 Вообразите, возвращаюсь и нахожу от нее письмо; читайте, читайте! О, как неблагородно было с моей стороны.

Он подал мне только что полученное письмо от Варвары Петровны. Она, кажется, раскаялась в утрешнем своем: «Сидите дома». Письмецо было веж­ливое, но все-таки решительное и немногословное. Послезавтра, в воскресе­нье, она просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов и со­ветовала привести с собой кого-нибудь из друзей своих (в скобках стояло мое имя). С своей стороны, обещалась позвать Шатова, как брата Дарьи Павлов­ны. «Вы можете получить от нее окончательный ответ, довольно ли с вас бу­дет? Этой ли формальности вы так добивались?»

Заметьте эту раздражительную фразу в конце о формальности. Бедная, бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапное решение судьбы меня точно придавило. Я, признаюсь, всё еще надеялся, а теперь tout est dit1, я уж знаю, что кончено; c'est terrible2. О, кабы не было совсем этого воскресенья, а всё по-старому: вы бы ходили, а я бы тут.

Вас сбили с толку все эти давешние липутинские мерзости, сплетни.

Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место, вашим дружеским пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы, pardon3, но, вот верите ли, а я почти забыл обо всем этом, о мерзостях-то, то есть я вовсе не забыл, но я, по глупости моей, всё время, пока был у Lise, ста­рался быть счастливым и уверял себя, что я счастлив. Но теперь. о, теперь я про эту великодушную, гуманную, терпеливую к моим подлым недостаткам женщину, — то есть хоть и не совсем терпеливую, но ведь и сам-то я каков, с моим пустым, скверным характером! Ведь я блажной ребенок, со всем эго­измом ребенка, но без его невинности. Она двадцать лет ходила за мной, как нянька, cette pauvre тетя, как грациозно называет ее Lise. И вдруг, после двад­цати лет, ребенок захотел жениться, жени да жени, письмо за письмом, а у ней голова в уксусе и. и вот и достиг, в воскресенье женатый человек, шутка ска­зать. И чего сам настаивал, ну зачем я письма писал? Да, забыл: Lise богот­ворит Дарью Павловну, говорит по крайней мере; говорит про нее: «C'est un ange4, но только несколько скрытный». Обе советовали, даже Прасковья. впрочем, Прасковья не советовала. О, сколько яду заперто в этой Коробоч­ке! Да и Lise, собственно, не советовала: «К чему вам жениться; довольно с вас и ученых наслаждений». Хохочет. Я ей простил ее хохот, потому что у ней у самой скребет на сердце. Вам, однако, говорят они, без женщины невозмож­но. Приближаются ваши немощи, а она вас укроет, или как там. Ma foi5, я и сам, всё это время с вами сидя, думал про себя, что Провидение посылает ее на склоне бурных дней моих и что она меня укроет, или как там. enfin6, понадо­бится в хозяйстве. Вон у меня такой сор, вон, смотрите, всё это валяется, да-

Всё решено (фр.).

Это ужасно (фр.)

Простите (фр.).

Это ангел (фр.).

Право (фр.).

Наконец (фр.).

веча велел прибрать, и книга на полу. La pauvre amie всё сердилась, что у меня сор. О, теперь уж не будет раздаваться голос ее! Vingt ans![302] И-и у них, кажет­ся, анонимные письма, вообразите, Nicolas продал будто бы Лебядкину име­ние. C'est un monstre; et enfin[303], кто такой Лебядкин? Lise слушает, слушает, ух как она слушает! Я простил ей ее хохот, я видел, с каким лицом она слушала, и се Maurice. я бы не желал быть в его теперешней роли, brave homme tout de meme, но несколько застенчив; впрочем, Бог с ним.

Он замолчал; он устал и сбился и сидел, понурив голову, смотря непо­движно в пол усталыми глазами. Я воспользовался промежутком и рассказал о моем посещении дома Филиппова, причем резко и сухо выразил мое мне­ние, что действительно сестра Лебядкина (которую я не видал) могла быть когда-то какой-нибудь жертвой Nicolas, в загадочную пору его жизни, как вы­ражался Липутин, и что очень может быть, что Лебядкин почему-нибудь по­лучает с Nicolas деньги, но вот и всё. Насчет же сплетень о Дарье Павловне, то всё это вздор, всё это натяжки мерзавца Липутина, и что так по крайней мере с жаром утверждает Алексей Нилыч, которому нет оснований не верить. Сте­пан Трофимович прослушал мои уверения с рассеянным видом, как будто до него не касалось. Я кстати упомянул и о разговоре моем с Кирилловым и при­бавил, что Кириллов, может быть, сумасшедший.

Он не сумасшедший, но это люди с коротенькими мыслями, — вяло и как бы нехотя промямлил он. — Ces gens-la supposent la nature et la societe humaine autres que Dieu ne les a faites et qu'elles ne sont reelement[304]. С ними заиг­рывают, но по крайней мере не Степан Верховенский. Я видел их тогда в Пе­тербурге, avec cette chere amie (о, как я тогда оскорблял ее!), и не только их руга­тельств, — я даже их похвал не испугался. Не испугаюсь и теперь, mais parlons d'autre chose.[305] я, кажется, ужасных вещей наделал; вообразите, я отослал Да­рье Павловне вчера письмо и. как я кляну себя за это!

О чем же вы писали?

О друг мой, поверьте, что всё это с таким благородством. Я уведомил ее, что я написал к Nicolas, еще дней пять назад, и тоже с благородством..

Понимаю теперь! — вскричал я с жаром. — И какое право имели вы их так сопоставить?

Но, mon cher, не давите же меня окончательно, не кричите на меня; я и то весь раздавлен, как. как таракан, и, наконец, я думаю, что всё это так благо­родно. Предположите, что там что-нибудь действительно было. en Suisse.[306]или начиналось. Должен же я спросить сердца их предварительно, чтобы. enfin, чтобы не помешать сердцам и не стать столбом на их дороге. Я единст­венно из благородства.

О Боже, как вы глупо сделали! — невольно сорвалось у меня.

Глупо, глупо! — подхватил он даже с жадностию. — Никогда ничего не сказали вы умнее, c'etait bete, mais que faire, tout est dit[307]. Всё равно женюсь, хоть и на «чужих грехах», так к чему же было и писать? Не правда ли?

Вы опять за то же!

О, теперь меня не испугаете вашим криком, теперь пред вами уже не тот Степан Верховенский; тот похоронен; enfin, tout est dit[308]. Да и чего кричи­те вы? Единственно потому, что не сами женитесь и не вам придется носить известное головное украшение. Опять вас коробит? Бедный друг мой, вы не знаете женщину, а я только и делал, что изучал ее. «Если хочешь победить весь мир, победи себя»[309], — единственно, что удалось хорошо указать другому та­кому же, как и вы, романтику, Шатову, братцу супруги моей. Охотно у него заимствую его изречение. Ну, вот и я готов победить себя, и женюсь, а между тем что завоюю вместо целого-то мира? О друг мой, брак — это нравственная смерть всякой гордой души, всякой независимости. Брачная жизнь развратит меня, отнимет энергию, мужество в служении делу, пойдут дети, еще, пожалуй, не мои, то есть разумеется, не мои; мудрый не боится заглянуть в лицо исти­не. Липутин предлагал давеча спастись от Nicolas баррикадами; он глуп, Ли­путин. Женщина обманет само всевидящее око[310]. Le bon Dieu[311], создавая жен­щину, уж конечно, знал, чему подвергался, но я уверен, что она сама помешала ему и сама заставила себя создать в таком виде[312] и. с такими атрибутами; иначе кто же захотел наживать себе такие хлопоты даром? Настасья, я знаю, может, и рассердится на меня за вольнодумство, но. Enfin, tout est dit.

Он не был бы сам собою, если бы обошелся без дешевенького, каламбур­ного вольнодумства, так процветавшего в его время, по крайней мере теперь утешил себя каламбурчиком, но ненадолго.

О, почему бы совсем не быть этому послезавтра, этому воскресенью! — воскликнул он вдруг, но уже в совершенном отчаянии, — почему бы не быть хоть одной этой неделе без воскресенья — si le miracle existe?[313] Ну что бы стоило Провидению вычеркнуть из календаря хоть одно воскресенье, ну хоть для того, чтобы доказать атеисту свое могущество, et que tout soit dit![314] О, как я любил ee! двадцать лет, все двадцать лет, и никогда-то она не понимала меня!

Но про кого вы говорите; и я вас не понимаю! — спросил я с удивле­нием.

Vingt ans! И ни разу не поняла меня, о, это жестоко! И неужели она ду­мает, что я женюсь из страха, из нужды? О позор! тетя, тетя, я для тебя!.. О, пусть узнает она, эта тетя, что она единственная женщина, которую я обожал двадцать лет! Она должна узнать это, иначе не будет, иначе только силой пота­щат меня под этот се qu'on appelle le[315] венец!

Я в первый раз слышал это признание и так энергически высказанное. Не скрою, что мне ужасно хотелось засмеяться. Я был не прав.

Один, один он мне остался теперь, одна надежда моя! — всплеснул он вдруг руками, как бы внезапно пораженный новою мыслию, — теперь один только он, мой бедный мальчик, спасет меня и — о, что же он не едет! О сын мой, о мой Петруша. и хоть я недостоин названия отца, а скорее тигра, но. laissez-moi, mon ami[316], я немножко полежу, чтобы собраться с мыслями. Я так устал, так устал, да и вам, я думаю, пора спать, voyez-vous[317], двенадцать часов.

Глава четвертая

ХРОМОНОЖКА I

Шатов не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете Николаевне. Мы вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый ви­зит. Они все, то есть Лиза, мама и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и спорили. Мама требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано, и когда та начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот. Маврикий Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уве­рять, что вальс тот самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с трудом даже ходила. У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и делала, что капризничала и ко всем придиралась, несмотря на то что Лизу все­гда побаивалась. Приходу нашему обрадовались. Лиза покраснела от удоволь­ствия и, проговорив мне merci, конечно за Шатова, пошла к нему, любопытно его рассматривая.

Шатов неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она подвела его к мама.

Это господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин Г-в, большой друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вче­ра тоже познакомился.

А который профессор?

А профессора вовсе и нет, мама.

Нет, есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно, вот этот, — она брезгливо указала на Шатова.

Вовсе никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г-в служит, а господин Шатов — бывший студент.

Студент, профессор, всё одно из университета. Тебе только бы спорить. А швейцарский был в усах и с бородкой.

Это мама сына Степана Трофимовича всё профессором называет, — сказала Лиза и увела Шатова на другой конец залы на диван.

Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная, — шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его всё с тем же чрезвычай­ным любопытством и особенно его вихор на голове.

Вы военный? — обратилась ко мне старуха, с которою меня так безжа­лостно бросила Лиза.

Нет-с, я служу.

Господин Г-в большой друг Степана Трофимовича, — отозвалась тот­час же Лиза.

Служите у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор?

Ах, мама, вам, верно, и ночью снятся профессора, — с досадой крикну­ла Лиза.

Слишком довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы здесь, когда Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад?

Я отвечал, что был.

А англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами?

Нет, не был.

Лиза засмеялась.

А, видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И Вар­вара Петровна и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут.

Это тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Нико­лая Всеволодовича с принцем Гарри, у Шекспира в «Генрихе IV», и мама на это говорит, что не было англичанина, — объяснила нам Лиза.

Коли Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай Всево­лодович куролесил.

Уверяю вас, что это мама нарочно, — нашла нужным объяснить Шатову Лиза, — она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт «Отел- ло» читала; но она теперь очень страдает. Мама, слышите, двенадцать часов бьет, вам лекарство принимать пора.

Доктор приехал, — появилась в дверях горничная.

Старуха привстала и начала звать собачку: «Земирка, Земирка1, пойдем хоть ты со мной».

Скверная, старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла под диван, где сидела Лиза.

Не хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего имени-отчества, — обратилась она ко мне.

Антон Лаврентьевич.

Ну всё равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте меня, Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава Богу, еще и сама хожу, а завтра гулять поеду.

Она сердито вышла из залы.

— Антон Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием Нико­лаевичем, уверяю вас, что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь, — сказала Лиза и дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь и просиял от ее взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием Николаевичем.

II

Дело у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в самом деле только литературным. Не знаю почему, но мне всё думалось, что она звала его за чем-то другим. Мы, то есть я с Маврикием Николаевичем, видя, что от нас не таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; по­том и нас пригласили в совет. Всё состояло в том, что Лизавета Николаевна давно уже задумала издание одной полезной, по ее мнению, книги, но по со­вершенной неопытности нуждалась в сотруднике. Серьезность, с которою она принялась объяснять Шатову свой план, даже меня изумила. «Должно быть, из новых, — подумал я, — недаром в Швейцарии побывала». Шатов слушал со вниманием, уткнув глаза в землю и без малейшего удивления тому, что светская рассеянная барышня берется за такие, казалось бы, неподходя­щие ей дела.

Литературное предприятие было такого рода. Издается в России мно­жество столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них еже­дневно сообщается о множестве происшествий. Год отходит, газеты повсе­местно складываются в шкапы или сорятся, рвутся, идут на обертки и кол­паки. Многие опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти публики, но потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия? А между тем, если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли, с оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и числам, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характе­ристику русской жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов публику­ется чрезвычайно малая доля в сравнении со всем случившимся[318].

Вместо множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и всё, — заметил Шатов.

Но Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на трудность и неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень толстая, — уверяла она. Но, положим, хоть и толстая, но ясная, потому что главное в плане и в характере представления фактов. Конечно, не всё соби­рать и перепечатывать. Указы, действия правительства, местные распоряже­ния, законы, всё это хоть и слишком важные факты, но в предполагаемом из­дании этого рода факты можно совсем выпустить. Можно многое выпустить и ограничиться лишь выбором происшествий, более или менее выражающих нравственную личную жизнь народа, личность русского народа в данный мо­мент. Конечно, всё может войти: курьезы, пожары, пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй, даже известия о разли­вах рек, пожалуй, даже и некоторые указы правительства, но изо всего выби­рать только то, что рисует эпоху; всё войдет с известным взглядом, с указани­ем, с намерением, с мыслию, освещающею всё целое, всю совокупность. И на­конец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о том, что необходима для справок! Это была бы, так сказать, картина духов­ной, нравственной, внутренней русской жизни за целый год. «Нужно, что­бы все покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную, — утвержда­ла Лиза, — я понимаю, что всё дело в плане, а потому к вам и обращаюсь», — заключила она. Она очень разгорячилась, и, несмотря на то что объяснялась темно и неполно, Шатов стал понимать.

Значит, выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное на­правление, — пробормотал он, все еще не поднимая головы.

Отнюдь нет, не надо подбирать под направление, и никакого направле­ния не надо. Одно беспристрастие — вот направление.

Да направление и не беда, — зашевелился Шатов, — да и нельзя его из­бежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна.

Так возможна, стало быть, такая книга? — обрадовалась Лиза.

Надо посмотреть и сообразить. Дело это — огромное. Сразу ничего не выдумаешь. Опыт нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли еще научимся, как ее издавать. Разве после многих опытов; но мысль наклевывается. Мысль по­лезная.

Он поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был заинтересован.

Это вы сами выдумали? — ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы.

Да ведь выдумать не беда, план беда, — улыбалась Лиза, — я мало пони­маю, и не очень умна, и преследую только то, что мне самой ясно.

Преследуете?

Вероятно, не то слово? — быстро осведомилась Лиза.

Можно и это слово; я ничего.

Мне показалось еще за границей, что можно и мне быть чем-ни­будь полезною. Деньги у меня свои и даром лежат, почему же и мне не по­работать для общего дела? К тому же мысль как-то сама собой вдруг при­шла; я нисколько ее не выдумывала и очень ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без сотрудника, потому что ничего сама не умею. Со­трудник, разумеется, станет и соиздателем книги. Мы пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и средства к изданию. Ведь окупит­ся книга?

Если откопаем верный план, то книга пойдет.

Предупреждаю вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу кни­ги и буду горда барышами.

Ну, а я тут при чем?

Да ведь я же вас и зову в сотрудники. пополам. Вы план выдумаете.

Почем же вы знаете, что я в состоянии план выдумать?

Мне о вас говорили, и здесь я слышала. я знаю, что вы очень умны и. занимаетесь делом и. думаете много; мне о вас Петр Степанович Верховен­ский в Швейцарии говорил, — торопливо прибавила она. — Он очень умный человек, не правда ли?

Шатов мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на нее, но тотчас же опустил глаза.

Мне и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил.

Шатов вдруг покраснел.

Впрочем, вот газеты, — торопливо схватила Лиза со стула приготовлен­ную и перевязанную пачку газет, — я здесь попробовала на выбор отметить факты, подбор сделать и нумера поставила. вы увидите.

Шатов взял сверток.

Возьмите домой, посмотрите, вы ведь где живете?

В Богоявленской улице, в доме Филиппова.

Я знаю. Там тоже, говорят, кажется какой-то капитан живет подле вас, господин Лебядкин? — всё по-прежнему торопилась Лиза.

Шатов с пачкой в руке, на отлете, как взял, так и просидел целую минуту без ответа, смотря в землю.

На эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, — про­говорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.

Лиза вспыхнула.

Про какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! — крикнула она, — пожалуйте сюда давешнее письмо.

Я тоже за Маврикием Николаевичем подошел к столу.

Посмотрите это, — обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении развертывая письмо. — Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуйста, прочтите вслух; мне надо, чтоб и господин Шатов слышал.

С немалым изумлением прочел я вслух следующее послание:

« Совершенству девицы Тушиной.

Милостивая государыня,

Елизавета Николаевна!

О, как мила она, Елизавета Тушина,

Когда с родственником на дамском седле летает,

А локон ее с ветрами играет,

Или когда с матерью в церкви падает ниц,

И зрится румянец благоговейных лиц!

Тогда брачных и законных наслаждений желаю

И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю.

Составил неученый за спором.

Милостивая государыня!

Всех более жалею себя, что в Севастополе не лишился руки для славы, не быв там вовсе, а служил всю кампанию по сдаче подлого провианта, считая низостью. Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности[319].

Смотрите как на стихи, но не более, ибо стихи все-таки вздор и оправдыва­ют то, что в прозе считается дерзостью. Может ли солнце рассердиться на ин­фузорию, если та сочинит ему из капли воды[320], где их множество, если в ми­кроскоп? Даже самый клуб человеколюбия к крупным скотам в Петербурге при высшем обществе[321], сострадая по праву собаке и лошади, презирает крат­кую инфузорию, не упоминая о ней вовсе, потому что не доросла. Не дорос и я. Мысль о браке показалась бы уморительною; но скоро буду иметь бывшие двести душ чрез человеконенавистника, которого презирайте. Могу многое сообщить и вызываюсь по документам даже в Сибирь. Не презирайте предло­жения. Письмо от инфузории разуметь в стихах.

Капитан Лебядкин, покорнейший друг и имеет досуг».

Это писал человек в пьяном виде и негодяй! — вскричал я в негодова­нии. — Я его знаю!

Это письмо я получила вчера, — покраснев и торопясь стала объяснять нам Лиза, — я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца; и до сих пор еще не показала maman, чтобы не расстроить ее еще более. Но если он бу­дет опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет сходить запретить ему. Так как я на вас смотрела как на сотрудника, — обрати­лась она к Шатову, — и так как вы там живете, то я и хотела вас расспросить, чтобы судить, чего еще от него ожидать можно.

Пьяный человек и негодяй, — пробормотал как бы нехотя Шатов.

Что ж, он всё такой глупый?

И нет, он не глупый совсем, когда не пьяный.

Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи, — за­метил я смеясь.

Даже и по этому письму видно, что себе на уме, — неожиданно ввернул молчаливый Маврикий Николаевич.

Он, говорят, с какой-то сестрой? — спросила Лиза.

Да, с сестрой.

Он, говорят, ее тиранит, правда это?

Шатов опять поглядел на Лизу, насупился и, проворчав: «Какое мне дело!» — подвинулся к дверям.

Ах, постойте, — тревожно вскричала Лиза, — куда же вы? Нам так мно­го еще остается переговорить.

О чем же говорить? Я завтра дам знать.

Да о самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а серьезно хочу дело делать, — уверяла Лиза всё в возрастающей тревоге. — Если решим издавать, то где же печатать? Ведь это самый важный вопрос, по­тому что в Москву мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозмож­но для такого издания. Я давно решилась завести свою типографию, на ваше хоть имя, и мама, я знаю, позволит, если только на ваше имя.

Почему же вы знаете, что я могу быть типографщиком? — угрюмо спро­сил Шатов.

Да мне еще Петр Степанович в Швейцарии именно на вас указал, что вы можете вести типографию и знакомы с делом. Даже записку хотел от себя к вам дать, да я забыла.

Шатов, как припоминаю теперь, изменился в лице. Он постоял еще не­сколько секунд и вдруг вышел из комнаты.

Лиза рассердилась.

Он всегда так выходит? — повернулась она ко мне.

Я пожал было плечами, но Шатов вдруг воротился, прямо подошел к столу и положил взятый им сверток газет:

Я не буду сотрудником, не имею времени.

Почему же, почему же? Вы, кажется, рассердились? — огорченным и умоляющим голосом спрашивала Лиза.

Звук ее голоса как будто поразил его; несколько мгновений он пристально в нее всматривался, точно желая проникнуть в самую ее душу.

Всё равно, — пробормотал он тихо, — я не хочу.

И ушел совсем. Лиза была совершенно поражена, даже как-то совсем и не в меру; так показалось мне.

Удивительно странный человек! — громко заметил Маврикий Нико­лаевич.

III

Конечно, «странный», но во всем этом было чрезвычайно много не­ясного. Тут что-то подразумевалось. Я решительно не верил этому изда­нию; потом это глупое письмо, но в котором слишком ясно предлагался какой-то донос «по документам» и о чем все они промолчали, а говори­ли совсем о другом; наконец, эта типография и внезапный уход Шато­ва именно потому, что заговорили о типографии. Всё это навело меня на мысль, что тут еще прежде меня что-то произошло и о чем я не знаю; что, стало быть, я лишний и что всё это не мое дело. Да и пора было уходить, довольно было для первого визита. Я подошел откланяться Лизавете Ни­колаевне.

Она, кажется, и забыла, что я в комнате, и стояла всё на том же месте у сто­ла, очень задумавшись, склонив голову и неподвижно смотря в одну выбран­ную на ковре точку.

Ах и вы, до свидания, — пролепетала она привычно-ласковым то­ном. — Передайте мой поклон Степану Трофимовичу и уговорите его прийти ко мне поскорей. Маврикий Николаевич, Антон Лаврентьевич уходит. Изви­ните, мама не может выйти с вами проститься.

Я вышел и даже сошел уже с лестницы, как вдруг лакей догнал меня на крыльце:

Барыня очень просили воротиться.

Барыня или Лизавета Николаевна?

Оне-с.

Я нашел Лизу уже не в той большой зале, где мы сидели, а в ближайшей приемной комнате. В ту залу, в которой остался теперь Маврикий Николае­вич один, дверь была притворена наглухо.

Лиза улыбнулась мне, но была бледна. Она стояла посреди комнаты в ви­димой нерешимости, в видимой борьбе; но вдруг взяла меня за руку и молча, быстро подвела к окну.

Я немедленно хочу ее видеть, — прошептала она, устремив на меня го­рячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени противоре­чия, — я должна ее видеть собственными глазами и прошу вашей помощи.

Она была в совершенном исступлении и — в отчаянии.

Кого вы желаете видеть, Лизавета Николаевна? — осведомился я в ис­пуге.

Эту Лебядкину, эту хромую. Правда, что она хромая?

Я был поражен.

Я никогда не видал ее, но я слышал, что она хромая, вчера еще слы­шал, — лепетал я с торопливою готовностию и тоже шепотом.

Я должна ее видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же?

Мне стало ужасно ее жалко.

Это невозможно, и к тому же я совершенно не понимал бы, как это сде­лать, — начал было я уговаривать, — я пойду к Шатову.

Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только на вас, и больше у меня нет никого; я глупо говорила с Шатовым. Я уверена, что вы совершенно чест­ный и, может быть, преданный мне человек, только устройте.

У меня явилось страстное желание помочь ей во всем.

Вот что я сделаю, — подумал я капельку, — я пойду сам и сегодня навер­но, наверно ее увижу! Я так сделаю, что увижу, даю вам честное слово; но толь­ко — позвольте мне ввериться Шатову.

Скажите ему, что у меня такое желание и что я больше ждать не могу, но что я его сейчас не обманывала. Он, может быть, ушел потому, что он очень честный и ему не понравилось, что я как будто обманывала. Я не обманывала; я в самом деле хочу издавать и основать типографию.

Он честный, честный, — подтверждал я с жаром.

Впрочем, если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что бы ни выш­ло и хотя бы все узнали.

Я раньше как к трем часам не могу у вас завтра быть, — заметил я, не­сколько опомнившись.

Стало быть, в три часа. Стало быть, правду я предположила вчера у Сте­пана Трофимовича, что вы — несколько преданный мне человек? — улыбну­лась она, торопливо пожимая мне на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу.

Я вышел, подавленный моим обещанием, и не понимал, что такое прои­зошло. Я видел женщину в настоящем отчаянии, не побоявшуюся скомпро­метировать себя доверенностию почти к незнакомому ей человеку. Ее женст­венная улыбка в такую трудную для нее минуту и намек, что она уже заметила вчера мои чувства, точно резнул меня по сердцу; но мне было жалко, жалко, — вот и всё! Секреты ее стали для меня вдруг чем-то священным, и если бы даже мне стали открывать их теперь, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слу­шать ничего дальше. Я только нечто предчувствовал. И, однако ж, я совер­шенно не понимал, каким образом я что-нибудь тут устрою. Мало того, я все- таки и теперь не знал, что именно надо устроить: свиданье, но какое свиданье? Да и как их свести? Вся надежда была на Шатова, хотя я и мог знать заранее, что он ни в чем не поможет. Но я все-таки бросился к нему.

IV

Только вечером, уже в восьмом часу, я застал его дома. К удивлению мое­му, у него сидели гости — Алексей Нилыч и еще один полузнакомый мне гос­подин, некто Шигалев, родной брат жены Виргинского.

Этот Шигалев, должно быть, уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то статью. Виргинский позна­комил меня с ним случайно, на улице. В жизнь мою я не видал в лице чело­века такой мрачности, нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак по­слезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого. Мы, впрочем, тогда почти ни слова и не сказали, а только пожали друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего более поразили меня его уши неестественной вели­чины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врозь торчавшие. Дви­жения его были неуклюжи и медленны. Если Липутин и мечтал когда-нибудь, что фаланстера могла бы осуществиться в нашей губернии, то этот наверное знал день и час, когда это сбудется. Он произвел на меня впечатление злове­щее: встретив же его у Шатова теперь, я подивился, тем более что Шатов и во­обще был до гостей не охотник.

Еще с лестницы слышно было, что они разговаривают очень громко, все трое разом, и, кажется, спорят; но только что я появился, все замолчали. Они спорили стоя, а теперь вдруг все сели, так что и я должен был сесть. Глупое мол­чание не нарушалось минуты три полных. Шигалев хотя и узнал меня, но сде­лал вид, что не знает, и наверно не по вражде, а так. С Алексеем Нилычем мы слегка раскланялись, но молча и почему-то не пожали друг другу руки. Шига- лев начал, наконец, смотреть на меня строго и нахмуренно, с самою наивною уверенностию, что я вдруг встану и уйду. Наконец Шатов привстал со стула, и все тоже вдруг вскочили. Они вышли не прощаясь, только Шигалев уже в две­рях сказал провожавшему Шатову:

Помните, что вы обязаны отчетом.

Наплевать на ваши отчеты, и никакому черту я не обязан, — проводил его Шатов и запер дверь на крюк.

Кулики! — сказал он[322], поглядев на меня и как-то криво усмехнувшись.

Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил.

Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и начинал говорить с удоволь­ствием. Зато, прощаясь, опять, всякий раз, непременно нахмуривался и выпу­скал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля.

Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, — заметил я, — он, кажется, помешан на атеизме.

Русский атеизм никогда дальше каламбура не заходил, — проворчал Шатов, вставляя новую свечу вместо прежнего огарка.

Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, ка­жется, не умеет, не то что каламбурить.

Люди из бумажки; от лакейства мысли всё это[323], — спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени.

Ненависть тоже тут есть, — произнес он, помолчав с минуту, — они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг пере­строилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России[324], в ор­ганизм въевшаяся. И никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы![325] — вскричал он почти с яростью.

Ну уж это вы Бог знает что! — засмеялся я.

А вы — «умеренный либерал», — усмехнулся и Шатов. — Знаете, — подхватил он вдруг, — я, может, и сморозил про «лакейство мысли»; вы, верно, мне тотчас же скажете: «Это ты родился от лакея, а я не лакей».

Вовсе я не хотел сказать. что вы!

Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же, как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.

Какие сапоги? Что за аллегория?

Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь. Степан Трофимович прав­ду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.

Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, — смеялся я, — мы с немцев всё же что-нибудь да стащили себе в карман.

Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.

С минуту мы помолчали.

А это он в Америке себе належал.

Кто? Что належал?

Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.

Да разве вы ездили в Америку? — удивился я. — Вы никогда не гово­рили.

Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрант­ском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, «чтобы ис­пробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общест­венном положении[326]». Вот с какою целию мы отправились.

Господи! — засмеялся я. — Да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, «чтоб испытать личным опы­том», а то понесло в Америку!

Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас, рус­ских, собралось у него человек шесть — студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и всё с тою же величественною целью. Ну и ра­ботали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли — заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо трид­цати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и би­вали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в го­родишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.

Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как, должно быть, вы ру­гали его!

Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что «мы, рус­ские, пред американцами маленькие ребятишки и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень». Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по дол­лару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы всё хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг1. Раз мы едем, а чело­век полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится.[327]

Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, — заметил я.

Люди из бумажки, — повторил Шатов.

Но, однако ж, переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвест­ную землю, хотя бы и с целью «узнать личным опытом» и т. д. — в этом, ей-Богу, есть как будто какая-то великодушная твердость. Да как же вы оттуда выбрались?

Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.

Шатов, разговаривая, всё время по обычаю своему упорно смотрел в зем­лю, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:

А хотите знать имя человека?

Кто же таков?

Николай Ставрогин.

Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, — правда, уже давно после того, как оставила его в Женеве. «Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?» — подумалось мне.

Я еще ему до сих пор не отдал, — оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим голосом:

Вы, конечно, зачем-то пришли; что вам надо?

Я тотчас же рассказал всё, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спу­тался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать дан­ное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его обма­нывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом.

Он очень внимательно выслушал.

Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал. Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так. ей же лучше.

Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.

Вы желаете эту особу сами увидеть?

Этого-то и надо, да как это сделать? — вскочил я обрадовавшись.

А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли уз­нает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее бить начал.

Что вы это?

Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколо­тить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припом­нит — крепко ее за то исколотит.

Мы тотчас же сошли вниз.

V

Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Всё помещение их состояло из двух гаденьких небольших комна­ток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями гряз­ные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней, комнаты были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель со­стояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кре­сла без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одея­лом, принадлежавшая mademoiselle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко в чем был. Везде было накроше­но, насорено, намочено; большая, толстая, вся мокрая тряпка лежала в пер­вой комнате посреди пола и тут же, в той же луже, старый истоптанный баш­мак. Видно было, что тут никто ничем не занимается; печи не топятся, ку­шанье не готовится; самовара даже у них не было, как подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил Ли- путин, действительно сначала ходил по иным домам побираться; но, полу­чив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от вина, так что ему было уже не до хозяйства.

Mademoiselle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Ша- тов говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном под­свечнике я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худо­щавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас до­вольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то пе­сенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откуше­но. Заметно было, что mademoiselle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови[328], и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех бес­чинствах братца. Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвраще­ния, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее с первой же мину­ты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом.

Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна-одинешенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, — указал мне на нее с порога Ша­тов, — он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-ни­будь Христа ради; как это со свечой ее одну оставляют!

К удивлению моему, Шатов говорил громко, точно бы ее и не было в комнате.

Здравствуй, Шатушка! — приветливо проговорила mademoiselle Ле- бядкина.

Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, — сказал Шатов.

Ну, гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, что-то не помню эта­кого, — поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во всё время разговора, точно бы меня и не было подле нее).

Соскучилось, что ли, одному по светелке шагать? — засмеялась она, причем открылись два ряда превосходных зубов ее.

И соскучилось, и тебя навестить захотелось.

Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.

Разговору я всегда рада, только все-таки смешон ты мне, Шатушка, точ­но ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, — вынула она из кармана гребешок, — небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?

Да у меня и гребенки-то нет, — засмеялся Шатов.

Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.

С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в карман.

Знаешь что, Шатушка, — покачала она головой, — человек ты, пожа­луй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не по­нимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.

И с братцем весело?

Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне всё равно, тут он или нет. Я ему крикну: «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башма­ки», — он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.

И это точь-в-точь так, — опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов, — она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кри­чала ему: «Лебядкин, подай воды», и при этом хохотала; в том только раз­ница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не бо­ится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память от­бивают, так что она после них всё забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может, и помнит, но уж наверно переделала всё по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тот­час же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрез­вычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты те­перь гадать начала.

Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, — подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо, и, не глядя, протяну­ла левую руку к булке (тоже, вероятно, расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлек­шись возникшим вновь разговором, положила, не примечая, опять на стол, не откусив ни разу. — Всё одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие — враки всё это, я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? — смешала она вдруг карты. — Это самое я матери Прасковье раз говорю, по­чтенная она женщина, забегала ко мне всё в келью в карты погадать, потихонь­ку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: «Ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо по­лучить, коли двенадцать лет оно не приходило?» Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вече­ром за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, — вот тебе и валет бубновый — нечаянное-то изве­стие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: «Всего более, благословенная мать-игуменья, благословил Господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее». — «Ка­кое это сокровище?» — спрашивает мать-игуменья. «А мать Лизавету бла­женную». А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железною решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и всё аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, аха­ют, воздыхают, деньги кладут. «Вот нашли сокровище, — отвечает мать-игу­менья (рассердилась; страх не любила Лизавету), — Лизавета с одной толь­ко злобы сидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство[329]». Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, Бог и природа есть всё одно». Они мне все в один голос: «Вот на!» Игуме­нья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с та­ким, надо быть, умом; сижу я и слушаю. «Поняла ли?» — спрашивает. «Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое». Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» — «Великая Мать, отве­чаю, упование рода человеческого[330]». — «Так, говорит, Богородица — вели­кая мать сыра земля есть[331], и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напо­ишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Ста­ла я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих сле­зах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на бе­рег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша Острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к восто­ку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не по­мню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к восто­ку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот камен­ный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и всё вдруг погаснет[332]. Тут и я начну совсем тоско­вать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И всё больше о сво­ем ребеночке плачу.

А разве был? — подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычай­но прилежно слушавший.

А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочка­ми, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпа­ла, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу, и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.

А может, и был? — осторожно спросил Шатов.

Смешон ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то, может, и был, да что в том, что был, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загад­ка нетрудная, отгадай-ка! — усмехнулась она.

Куда же ребенка-то снесла?

В пруд снесла[333], — вздохнула она.

Шатов опять подтолкнул меня локтем.

А что, коли и ребенка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?

Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, — раздумчиво и безо вся­кого удивления такому вопросу ответила она, — на этот счет я тебе ничего не скажу, может, и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь всё равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? — И крупные слезы засветились в ее глазах. — Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбе­жала? — положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. — Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: «Кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!» Вот я «кошечке»-то пуще всего и об­радовалась: любит, думаю.

Может, и наяву придет, — вполголоса пробормотал Шатов.

Нет, Шатушка, это уж сон. не прийти ему наяву. Знаешь песню:

Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке. Уж я стану жить-спасатися, За тебя Богу молитися[334].

Ох, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?

Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.

Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, — быстро подхватила она, — жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не уз­нают люди!

Ну вот видишь, всякому, значит, свое, — еще тише проговорил Шатов, всё больше и больше наклоняя голову.

А попросил бы, может, и сказала бы; может, и сказала бы! — востор­женно повторила она. — Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хо­рошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась. Шатушка, Шатушка!

Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Ша- това, но уже не смотря на него.

Э, что мне до тебя, да и грех, — поднялся вдруг со скамьи Шатов. — Привстаньте-ка! — сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее на прежнее место.

Придет, так чтоб не догадался; а нам пора.

Ах, ты всё про лакея моего! — засмеялась вдруг Марья Тимофеевна. — Боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу. Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая боро­дища, а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дер­нет по комнате, а мой-то кричит: «Не виноват, за чужую вину терплю!» Так, веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху.

Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и смешала.

Постой, ведь и в самом деле смешала, может, и ты. Ну, чего спорить о пустяках; не всё ли ему равно, кто его оттаскает, — засмеялась она.

Пойдемте, — вдруг дернул меня Шатов, — ворота заскрипели; заста­нет нас, изобьет ее.

И не успели мы еще взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.

Посидеть вам придется с минуту, если не хотите истории. Вишь, кричит как поросенок, должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растя­нется.

Без истории, однако, не обошлось.

VI

Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.

Сюда идет, я так и знал! — яростно прошептал он. — Пожалуй, до пол­ночи теперь не отвяжется.

Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.

Шатов, Шатов, отопри! — завопил капитан, — Шатов, друг!..

Я пришел к тебе с приветом,

Р-рассказать, что солнце встало,

Что оно гор-р-рьячим светом

По. лесам. затр-р-репетало.

Рассказать тебе, что я проснулся, черт тебя дери,

Весь пр-р-роснулся под. ветвями.

Точно под розгами, ха-ха!

Каждая птичка. просит жажды. Рассказать, что пить я буду, Пить. не знаю, пить что буду[335].

Ну, да и черт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить на свете!

Не отвечайте, — шепнул мне опять Шатов.

Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка. меж­ду человечеством; есть минуты блага-а-родного лица. Шатов, я добр; я про­щу тебя. Шатов, к черту прокламации, а?

Молчание.

Понимаешь ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских прили­чий. Отвори! — дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.

Убирайся к черту! — заревел вдруг и Шатов.

Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня. вор-ровка!

А ты свою сестру продал.

Врешь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением. понима­ешь ли, кто она такова?

Кто? — с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.

Да ты понимаешь ли?

Да уж пойму, ты скажи, кто?

Я смею сказать! Я всегда всё смею в публике сказать!..

Ну, навряд смеешь, — поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтоб я слушал.

Не смею?

По-моему, не смеешь.

Не смею?

Да ты говори, если барских розог не боишься. Ты ведь трус, а еще ка­питан!

Я. я. она. она есть. — залепетал капитан дрожащим, взволнован­ным голосом.

Ну? — подставил ухо Шатов.

Наступило молчание по крайней мере на полминуты.

Па-а-адлец! — раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отрети­ровался вниз, пыхтя как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.

Нет, он хитер, и пьяный не проговорится, — отошел от двери Шатов.

Что же это такое? — спросил я.

Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.

Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.

Послушайте, Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?

Э, заключайте что хотите! — ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за свой письменный стол.

Я ушел. Одна невероятная мысль всё более и более укреплялась в моем во­ображении. С тоской думал я о завтрашнем дне.

VII

Этот «завтрашний день», то есть то самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей пута­ницы. Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к Варваре Петровне, по ее собственному назначению, а в три часа попо­лудни я уже должен был быть у Лизаветы Николаевны, чтобы рассказать ей — я сам не знал о чем, и способствовать ей — сам не знал в чем. И между тем всё разрешилось так, как никто бы не предположил. Одним словом, это был день удивительно сошедшихся случайностей.

Началось с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно в двенадцать часов, как она назначила, не застали ее дома; она еще не возвращалась от обедни. Бедный друг мой был так настроен, или, лучше сказать, так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его: почти в бес­силии опустился он на кресло в гостиной. Я предложил ему стакан воды; но, не­смотря на бледность свою и даже на дрожь в руках, он с достоинством отказал­ся. Кстати, костюм его отличался на этот раз необыкновенною изысканностию: почти бальное, батистовое с вышивкой белье, белый галстух, новая шляпа в ру­ках, свежие соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи. Только что мы уселись, вошел Шатов, введенный камердинером, ясное дело, тоже по официаль­ному приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку, но Шатов, посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.

Так просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не рас­слушал; да и сам он от волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камер­динер поправить что-то на столе; а вернее — поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким вопросом:

Алексей Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?

Варвара Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться у себя наверху, и не так здоровы-с, — назидательно и чин­но доложил Алексей Егорыч.

Бедный друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я, наконец, стал от него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое отдаленное движение в доме возвестило нам, что хозяйка воро­тилась. Все мы привскочили с кресел, но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что хозяйка возвратилась не одна, а это действи­тельно было уже несколько странно, так как сама она назначила нам этот час. Послышалось наконец, что кто-то входил до странности скоро, точно бежал, а так не могла входить Варвара Петровна. И вдруг она почти влетела в комна­ту, запыхавшись и в чрезвычайном волнении. За нею, несколько приотстав и гораздо тише, вошла Лизавета Николаевна, а с Лизаветой Николаевной рука в руку — Марья Тимофеевна Лебядкина! Если б я увидел это во сне, то и тогда бы не поверил.

Чтоб объяснить эту совершенную неожиданность, необходимо взять ча­сом назад и рассказать подробнее о необыкновенном приключении, проис­шедшем с Варварой Петровной в соборе.

Во-первых, к обедне собрался почти весь город, то есть разумея высший слой нашего общества. Знали, что пожалует губернаторша, в первый раз после своего к нам прибытия. Замечу, что у нас уже пошли слухи о том, что она воль­нодумна и «новых правил». Всем дамам известно было тоже, что она велико­лепно и с необыкновенным изяществом будет одета; а потому наряды наших дам отличались на этот раз изысканностью и пышностью. Одна лишь Варвара Петровна была скромно и по-всегдашнему одета во всё черное; так бессменно одевалась она в продолжение последних четырех лет. Прибыв в собор, она по­местилась на обычном своем месте, налево, в первом ряду, и ливрейный лакей положил пред нею бархатную подушку для коленопреклонений, одним сло­вом, всё по-обыкновенному. Но заметили тоже, что на этот раз она во всё про­должение службы как-то чрезвычайно усердно молилась; уверяли даже потом, когда всё припомнили, что даже слезы стояли в глазах ее. Кончилась наконец обедня, и наш протоиерей, отец Павел, вышел сказать торжественную пропо­ведь. У нас любили его проповеди и ценили их высоко; уговаривали его даже напечатать, но он всё не решался. На этот раз проповедь вышла как-то особен­но длинна.

И вот во время уже проповеди подкатила к собору одна дама на легковых извозчичьих дрожках прежнего фасона, то есть на которых дамы могли сидеть только сбоку[336], придерживаясь за кушак извозчика и колыхаясь от толчков эки­пажа, как полевая былинка от ветра. Эти ваньки в нашем городе до сих пор еще разъезжают. Остановясь у угла собора, — ибо у врат стояло множество экипажей и даже жандармы, — дама соскочила с дрожек и подала ваньке че­тыре копейки серебром.

Что ж, мало разве, Ваня! — вскрикнула она, увидав его гримасу. — У меня всё, что есть, — прибавила она жалобно.

Ну, да Бог с тобой, не рядясь садил, — махнул рукой ванька и поглядел на нее, как бы думая: «Да и грех тебя обижать-то»; затем, сунув за пазуху ко­жаный кошель, тронул лошадь и укатил, напутствуемый насмешками близ сто­явших извозчиков. Насмешки и даже удивление сопровождали и даму всё вре­мя, пока она пробиралась к соборным вратам между экипажами и ожидавшим скорого выхода господ лакейством. Да и действительно было что-то необык­новенное и неожиданное для всех в появлении такой особы вдруг откуда-то на улице средь народа. Она была болезненно худа и прихрамывала, крепко на­белена и нарумянена, с совершенно оголенною длинною шеей, без платка, без бурнуса, в одном только стареньком темном платье, несмотря на холодный и ветреный, хотя и ясный сентябрьский день; с совершенно открытою головой, с волосами, подвязанными в крошечный узелок на затылке, в которые с пра­вого боку воткнута была одна только искусственная роза, из таких, которыми украшают вербных херувимов. Такого вербного херувима в венке из бумаж­ных роз я именно заметил вчера в углу, под образами, когда сидел у Марьи Ти­мофеевны. К довершению всего дама шла хоть и скромно опустив глаза, но в то же время весело и лукаво улыбаясь. Если б она еще капельку промедлила, то ее бы, может быть, и не пропустили в собор. Но она успела проскользнуть, а войдя во храм, протиснулась незаметно вперед.

Хотя проповедь была на половине и вся сплошная толпа, наполнявшая храм, слушала ее с полным и беззвучным вниманием, но все-таки несколько глаз с любопытством и недоумением покосились на вошедшую. Она упала на церковный помост, склонив на него свое набеленное лицо, лежала долго и, по- видимому, плакала; но, подняв опять голову и привстав с колен, очень скоро оправилась и развлеклась. Весело, с видимым чрезвычайным удовольствием, стала скользить она глазами по лицам, по стенам собора; с особенным любо­пытством вглядывалась в иных дам, приподымаясь для этого даже на цыпоч­ки, и даже раза два засмеялась, как-то странно при этом хихикая. Но пропо­ведь кончилась, и вынесли крест[337]. Губернаторша пошла к кресту первая, но, не дойдя двух шагов, приостановилась, видимо желая уступить дорогу Вар­варе Петровне, с своей стороны подходившей слишком уж прямо и как бы не замечая никого впереди себя. Необычайная учтивость губернаторши, без сомнения, заключала в себе явную и остроумную в своем роде колкость; так все поняли; так поняла, должно быть, и Варвара Петровна; но по-прежнему никого не замечая и с самым непоколебимым видом достоинства приложи­лась она ко кресту и тотчас же направилась к выходу. Ливрейный лакей расчи­щал пред ней дорогу, хотя и без того все расступались. Но у самого выхода, на паперти, тесно сбившаяся кучка людей на мгновение загородила путь. Варва­ра Петровна приостановилась, и вдруг странное, необыкновенное существо, женщина с бумажной розой на голове, протиснувшись между людей, опусти­лась пред нею на колени. Варвара Петровна, которую трудно было чем-нибудь озадачить, особенно в публике, поглядела важно и строго.

Поспешу заметить здесь, по возможности вкратце, что Варвара Петровна хотя и стала в последние годы излишне, как говорили, расчетлива и даже ску­пенька, но иногда не жалела денег собственно на благотворительность. Она со­стояла членом одного благотворительного общества в столице. В недавний го­лодный год она отослала в Петербург, в главный комитет для приема пособий потерпевшим, пятьсот рублей[338], и об этом у нас говорили. Наконец, в самое по­следнее время, пред назначением нового губернатора, она было совсем уже осно­вала местный дамский комитет для пособия самым беднейшим родильницам в городе и в губернии. У нас сильно упрекали ее в честолюбии; но известная стре­мительность характера Варвары Петровны и в то же время настойчивость чуть не восторжествовали над препятствиями; общество почти уже устроилось, а первоначальная мысль всё шире и шире развивалась в восхищенном уме осно­вательницы: она уже мечтала об основании такого же комитета в Москве, о по­степенном распространении его действий по всем губерниям. И вот, с внезап­ною переменой губернатора, всё приостановилось; а новая губернаторша, го­ворят, уже успела высказать в обществе несколько колких и, главное, метких и дельных возражений насчет будто бы непрактичности основной мысли подоб­ного комитета, что, разумеется с прикрасами, было уже передано Варваре Пет­ровне. Один Бог знает глубину сердец, но полагаю, что Варвара Петровна даже с некоторым удовольствием приостановилась теперь в самых соборных вратах, зная, что мимо должна сейчас же пройти губернаторша, а затем и все, и «пусть сама увидит, как мне всё равно, что бы она там ни подумала и что бы ни состри­ла еще насчет тщеславия моей благотворительности. Вот же вам всем!»

Что вы, милая, о чем вы просите? — внимательнее всмотрелась Варва­ра Петровна в коленопреклоненную пред нею просительницу. Та глядела на нее ужасно оробевшим, застыдившимся, но почти благоговейным взглядом и вдруг усмехнулась с тем же странным хихиканьем.

Что она? Кто она? — Варвара Петровна обвела кругом присутствую­щих повелительным и вопросительным взглядом. Все молчали.

Вы несчастны? Вы нуждаетесь в вспоможении?

Я нуждаюсь. я приехала. — лепетала «несчастная» прерывавшим­ся от волнения голосом. — Я приехала только, чтобы вашу ручку поцело­вать. — и опять хихикнула. С самым детским взглядом, с каким дети ласка­ются, что-нибудь выпрашивая, потянулась она схватить ручку Варвары Пет­ровны, но, как бы испугавшись, вдруг отдернула свои руки назад.

Только за этим и прибыли? — улыбнулась Варвара Петровна с состра­дательною улыбкой, но тотчас же быстро вынула из кармана свой перламутро­вый портмоне, а из него десятирублевую бумажку и подала незнакомке. Та взяла. Варвара Петровна была очень заинтересована и, видимо, не считала не­знакомку какою-нибудь простонародною просительницей.

Вишь, десять рублей дала, — проговорил кто-то в толпе.

Ручку-то пожалуйте, — лепетала «несчастная», крепко прихватив пальцами левой руки за уголок полученную десятирублевую бумажку, кото­рую свивало ветром. Варвара Петровна почему-то немного нахмурилась и с серьезным, почти строгим видом протянула руку; та с благоговением поцело­вала ее. Благодарный взгляд ее заблистал каким-то даже восторгом. Вот в это- то самое время подошла губернаторша и прихлынула целая толпа наших дам и старших сановников. Губернаторша поневоле должна была на минутку при­остановиться в тесноте; многие остановились.

Вы дрожите, вам холодно? — заметила вдруг Варвара Петровна и, сбро­сив с себя свой бурнус, на лету подхваченный лакеем, сняла с плеч свою чер­ную (очень не дешевую) шаль и собственными руками окутала обнаженную шею всё еще стоявшей на коленях просительницы.

Да встаньте же, встаньте с колен, прошу вас! — Та встала.

Где вы живете? Неужели никто, наконец, не знает, где она живет? — снова нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней куч­ки уже не было; виднелись всё знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни с строгим удивлением, другие с лукавым любопытством и в то же время с невинною жаждой скандальчика, а третьи начинали даже посме­иваться.

Кажется, это Лебядкиных-с, — выискался наконец один добрый чело­век с ответом на запрос Варвары Петровны, наш почтенный и многими ува­жаемый купец Андреев, в очках, с седою бородой, в русском платье и с кру­глою цилиндрическою шляпой, которую держал теперь в руках, — они у Фи­липповых в доме проживают, в Богоявленской улице.

Лебядкин? Дом Филиппова? Я что-то слышала. благодарю вас, Никон Семеныч, но кто этот Лебядкин?

Капитаном прозывается, человек, надо бы так сказать, неосторожный. А это, уж заверное, их сестрица[339]. Она, полагать надо, из-под надзору теперь ушла, — сбавив голос, проговорил Никон Семеныч и значительно взглянул на Варвару Петровну.

Понимаю вас; благодарю, Никон Семеныч. Вы, милая моя, госпожа Ле- бядкина?

Нет, я не Лебядкина.

Так, может быть, ваш брат Лебядкин?

Брат мой Лебядкин.

Вот что я сделаю, я вас теперь, моя милая, с собой возьму, а от меня вас уже отвезут к вашему семейству; хотите ехать со мной?

Ах, хочу! — сплеснула ладошками госпожа Лебядкина.

Тетя, тетя? Возьмите и меня с собой к вам! — раздался голос Лизаве- ты Николаевны. Замечу, что Лизавета Николаевна прибыла к обедне вместе с губернаторшей, а Прасковья Ивановна, по предписанию доктора, поехала тем временем покататься в карете, а для развлечения увезла с собой и Маври­кия Николаевича. Лиза вдруг оставила губернаторшу и подскочила к Варва­ре Петровне.

Милая моя, ты знаешь, я всегда тебе рада, но что скажет твоя мать? — начала было осанисто Варвара Петровна, но вдруг смутилась, заметив необы­чайное волнение Лизы.

Тетя, тетя, непременно теперь с вами, — умоляла Лиза, целуя Варвару Петровну.

Mais qu'avez-vous done, Lise![340] — с выразительным удивлением прогово­рила губернаторша.

Ах, простите, голубчик, chere cousine, я к тете, — на лету повернулась Лиза к неприятно удивленной своей chere cousine[341] и поцеловала ее два раза.

И maman тоже скажите, чтобы сейчас же приезжала за мной к тете; maman непременно, непременно хотела заехать, она давеча сама говорила, я забыла вас предуведомить, — трещала Лиза, — виновата, не сердитесь, Julie. chere cousine. тетя, я готова!

Если вы, тетя, меня не возьмете, то я за вашею каретой побегу и закри­чу, — быстро и отчаянно прошептала она совсем на ухо Варваре Петровне; хо­рошо еще, что никто не слыхал. Варвара Петровна даже на шаг отшатнулась и пронзительным взглядом посмотрела на сумасшедшую девушку. Этот взгляд всё решил: она непременно положила взять с собой Лизу!

Этому надо положить конец, — вырвалось у ней. — Хорошо, я с удо­вольствием беру тебя, Лиза, — тотчас же громко прибавила она, — разуме­ется, если Юлия Михайловна согласится тебя отпустить, — с открытым ви­дом и с прямодушным достоинством повернулась она прямо к губернаторше.

О, без сомнения я не захочу лишить ее этого удовольствия, тем более что я сама. — с удивительною любезностью залепетала вдруг Юлия Михай-

Ручку-то пожалуйте, — лепетала «несчастная», крепко прихватив пальцами левой руки за уголок полученную десятирублевую бумажку, кото­рую свивало ветром.

ловна, — я сама. хорошо знаю, какая на наших плечиках фантастическая всевластная головка (Юлия Михайловна очаровательно улыбнулась).

Благодарю вас чрезвычайно, — отблагодарила вежливым и осанистым поклоном Варвара Петровна.

И мне тем более приятно, — почти уже с восторгом продолжала свой лепет Юлия Михайловна, даже вся покраснев от приятного волнения, — что, кроме удовольствия быть у вас, Лизу увлекает теперь такое прекрасное, такое, могу сказать, высокое чувство. сострадание. (она взглянула на «несчаст­ную»). и. на самой паперти храма.

Такой взгляд делает вам честь, — великолепно одобрила Варвара Пет­ровна. Юлия Михайловна стремительно протянула свою руку, и Варвара Пет­ровна с полною готовностью дотронулась до нее своими пальцами. Всеобщее впечатление было прекрасное, лица некоторых присутствовавших просияли удовольствием, показалось несколько сладких и заискивающих улыбок.

Одним словом, всему городу вдруг ясно открылось, что это не Юлия Ми­хайловна пренебрегала до сих пор Варварой Петровной и не сделала ей визи­та, а сама Варвара Петровна, напротив, «держала в границах Юлию Михай­ловну, тогда как та пешком бы, может, побежала к ней с визитом, если бы толь­ко была уверена, что Варвара Петровна ее не прогонит». Авторитет Варвары Петровны поднялся до чрезвычайности.

Садитесь же, милая, — указала Варвара Петровна mademoiselle Лебяд- киной на подъехавшую карету; «несчастная» радостно побежала к дверцам, у которых подхватил ее лакей.

Как! Вы хромаете! — вскричала Варвара Петровна совершенно как в испуге и побледнела. (Все тогда это заметили, но не поняли.)

Карета покатилась. Дом Варвары Петровны находился очень близко от со­бора. Лиза сказывала мне потом, что Лебядкина смеялась истерически все эти три минуты переезда, а Варвара Петровна сидела «как будто в каком-то маг­нетическом сне», собственное выражение Лизы.

Глава пятая

ПРЕМУДРЫЙ ЗМИЙ I

Варвара Петровна позвонила в колокольчик и бросилась в кресла у окна.

Сядьте здесь, моя милая, — указала она Марье Тимофеевне место, по­среди комнаты, у большого круглого стола. — Степан Трофимович, что это та­кое? Вот, вот, смотрите на эту женщину, что это такое?

Я. я. — залепетал было Степан Трофимович.

Но явился лакей.

Чашку кофею, сейчас, особенно и как можно скорее! Карету не откла­дывать.

Mais, chere et excellente amie, dans quelle inquietude[342]... — замирающим голосом воскликнул Степан Трофимович.

Ах! по-французски, по-французски! Сейчас видно, что высший свет! — хлопнула в ладоши Марья Тимофеевна, в упоении приготовляясь послушать разговор по-французски. Варвара Петровна уставилась на нее почти в испуге.

Все мы молчали и ждали какой-нибудь развязки. Шатов не поднимал голо­вы, а Степан Трофимович был в смятении, как будто во всем виноватый; пот выступил на его висках. Я взглянул на Лизу (она сидела в углу, почти рядом с Шатовым). Ее глаза зорко перебегали от Варвары Петровны к хромой женщи­не и обратно; на губах ее кривилась улыбка, но нехорошая. Варвара Петров­на видела эту улыбку. А между тем Марья Тимофеевна увлеклась совершенно: она с наслаждением и нимало не конфузясь рассматривала прекрасную гости­ную Варвары Петровны — меблировку, ковры, картины на стенах, старинный расписной потолок, большое бронзовое распятие в углу, фарфоровую лампу, альбомы, вещицы на столе.

Так и ты тут, Шатушка! — воскликнула она вдруг, — представь, я дав­но тебя вижу, да думаю: не он! Как он сюда проедет! — и весело рассмеялась.

Вы знаете эту женщину? — тотчас обернулась к нему Варвара Петровна.

Знаю-с, — пробормотал Шатов, тронулся было на стуле, но остался сидеть.

Что же вы знаете? Пожалуйста, поскорей!

Да что. — ухмыльнулся он ненужной улыбкой и запнулся, — сами ви­дите.

Что вижу? Да ну же, говорите что-нибудь!

Живет в том доме, где я. с братом. офицер один.

Ну?

Шатов запнулся опять.

Говорить не стоит. — промычал он и решительно смолк. Даже покрас­нел от своей решимости.

Конечно, от вас нечего больше ждать! — с негодованием оборвала Вар­вара Петровна. Ей ясно было теперь, что все что-то знают и между тем все че­го-то трусят и уклоняются пред ее вопросами, хотят что-то скрыть от нее.

Вошел лакей и поднес ей на маленьком серебряном подносе заказанную особо чашку кофе, но тотчас же, по ее мановению, направился к Марье Тимо­феевне.

Вы, моя милая, очень озябли давеча, выпейте поскорей и согрейтесь.

Merci, — взяла чашку Марья Тимофеевна и вдруг прыснула со смеху над тем, что сказала лакею merci. Но, встретив грозный взгляд Варвары Петров­ны, оробела и поставила чашку на стол.

Тетя, да уж вы не сердитесь ли? — пролепетала она с какою-то легкомы­сленною игривостью.

Что-о-о? — вспрянула и выпрямилась в креслах Варвара Петровна. — Какая я вам тетя? Что вы подразумевали?

Марья Тимофеевна, не ожидавшая такого гнева, так и задрожала вся мелкою конвульсивною дрожью, точно в припадке, и отшатнулась на спинку кресел.

Я. я думала, так надо, — пролепетала она, смотря во все глаза на Варва­ру Петровну, — так вас Лиза звала.

Какая еще Лиза?

А вот эта барышня, — указала пальчиком Марья Тимофеевна.

Так вам она уже Лизой стала?

Вы так сами ее давеча звали, — ободрилась несколько Марья Тимофе­евна. — А во сне я точно такую же красавицу видела, — усмехнулась она как бы нечаянно.

Варвара Петровна сообразила и несколько успокоилась; даже чуть-чуть улыбнулась последнему словцу Марьи Тимофеевны. Та, поймав улыбку, встала с кресел и, хромая, робко подошла к ней.

Возьмите, забыла отдать, не сердитесь за неучтивость, — сняла она вдруг с плеч своих черную шаль, надетую на нее давеча Варварой Петровной.

Наденьте ее сейчас же опять и оставьте навсегда при себе. Ступайте и сядьте, пейте ваш кофе и, пожалуйста, не бойтесь меня, моя милая, успокой­тесь. Я начинаю вас понимать.

Chere amie. — позволил было себе опять Степан Трофимович.

Ах, Степан Трофимович, тут и без вас всякий толк потеряешь, пощади­те хоть вы. Пожалуйста, позвоните вот в этот звонок, подле вас, в девичью.

Наступило молчание. Взгляд ее подозрительно и раздражительно сколь­зил по всем нашим лицам. Явилась Агаша, любимая ее горничная.

Клетчатый мне платок, который я в Женеве купила. Что делает Дарья Павловна?

Оне-с не совсем здоровы-с.

Сходи и попроси сюда. Прибавь, что очень прошу, хотя бы и нездорова.

В это мгновение из соседних комнат опять послышался какой-то необыч­ный шум шагов и голосов, подобный давешнему, и вдруг на пороге показалась запыхавшаяся и «расстроенная» Прасковья Ивановна. Маврикий Николае­вич поддерживал ее под руку.

Ох, батюшки, насилу доплелась; Лиза, что ты, сумасшедшая, с матерью делаешь! — взвизгнула она, кладя в этот взвизг, по обыкновению всех слабых, но очень раздражительных особ, всё, что накопилось раздражения.

Матушка, Варвара Петровна, я к вам за дочерью!

Варвара Петровна взглянула на нее исподлобья, полупривстала навстречу и, едва скрывая досаду, проговорила:

Здравствуй, Прасковья Ивановна, сделай одолжение, садись. Я так и знала ведь, что приедешь.

II

Для Прасковьи Ивановны в таком приеме не могло заключаться ничего не­ожиданного. Варвара Петровна и всегда, с самого детства, третировала свою бывшую пансионскую подругу деспотически и, под видом дружбы, чуть не с презрением. Но в настоящем случае и положение дел было особенное. В по­следние дни между обоими домами пошло на совершенный разрыв, о чем уже и было мною вскользь упомянуто. Причины начинающегося разрыва покамест были еще для Варвары Петровны таинственны, а стало быть, еще пуще обид­ны; но главное в том, что Прасковья Ивановна успела принять пред нею какое- то необычайно высокомерное положение. Варвара Петровна, разумеется, была уязвлена, а между тем и до нее уже стали доходить некоторые странные слухи, тоже чрезмерно ее раздражавшие, и именно своею неопределенностью. Харак­тер Варвары Петровны был прямой и гордо открытый, с наскоком, если так позволительно выразиться. Пуще всего она не могла выносить тайных, прячу­щихся обвинений и всегда предпочитала войну открытую. Как бы то ни было, но вот уже пять дней как обе дамы не виделись. Последний визит был со сто­роны Варвары Петровны, которая и уехала «от Дроздихи» обиженная и сму­щенная. Я без ошибки могу сказать, что Прасковья Ивановна вошла теперь в наивном убеждении, что Варвара Петровна почему-то должна пред нею стру­сить; это видно было уже по выражению лица ее. Но, видно, тогда-то и овладе­вал Варварой Петровной бес самой заносчивой гордости, когда она чуть-чуть лишь могла заподозрить, что ее почему-либо считают униженною. Прасковья же Ивановна, как и многие слабые особы, сами долго позволяющие себя оби­жать без протеста, отличалась необыкновенным азартом нападения при пер­вом выгодном для себя обороте дела. Правда, теперь она была нездорова, а в болезни становилась всегда раздражительнее. Прибавлю, наконец, что все мы, находившиеся в гостиной, не могли особенно стеснить нашим присутствием обеих подруг детства, если бы между ними возгорелась ссора; мы считались людьми своими и чуть не подчиненными. Я не без страха сообразил это тогда же. Степан Трофимович, не садившийся с самого прибытия Варвары Петров­ны, в изнеможении опустился на стул, услыхав взвизг Прасковьи Ивановны, и с отчаянием стал ловить мой взгляд. Шатов круто повернулся на стуле и что- то даже промычал про себя. Мне кажется, он хотел встать и уйти. Лиза чуть- чуть было привстала, но тотчас же опять опустилась на место, даже не обратив должного внимания на взвизг своей матери, но не от «строптивости характе­ра», а потому что, очевидно, вся была под властью какого-то другого могучего впечатления. Она смотрела теперь куда-то в воздух, почти рассеянно, и даже на Марью Тимофеевну перестала обращать прежнее внимание.

III

Ох, сюда! — указала Прасковья Ивановна на кресло у стола и тяжело в него опустилась с помощию Маврикия Николаевича. — Не села б у вас, ма­тушка, если бы не ноги! — прибавила она надрывным голосом.

Варвара Петровна приподняла немного голову, с болезненным видом при­жимая пальцы правой руки к правому виску и видимо ощущая в нем сильную боль (tic douloureux)[343].

Что так, Прасковья Ивановна, почему бы тебе и не сесть у меня? Я от покойного мужа твоего всю жизнь искреннею приязнию пользовалась, а мы с тобой еще девчонками вместе в куклы в пансионе играли.

Прасковья Ивановна замахала руками.

Уж так и знала! Вечно про пансион начнете, когда попрекать собирае­тесь, — уловка ваша. А по-моему, одно красноречие. Терпеть не могу этого ва­шего пансиона.

Ты, кажется, слишком уж в дурном расположении приехала; что твои ноги? Вот тебе кофе несут, милости просим, кушай и не сердись.

Матушка, Варвара Петровна, вы со мной точно с маленькою девочкой. Не хочу я кофею, вот!

И она задирчиво махнула рукой подносившему ей кофей слуге. (От кофею, впрочем, и другие отказались, кроме меня и Маврикия Николаевича. Степан Трофимович взял было, но отставил чашку на стол. Марье Тимофеевне хоть и очень хотелось взять другую чашку, она уж и руку протянула, но одумалась и чинно отказалась, видимо довольная за это собой.)

Варвара Петровна криво улыбнулась.

Знаешь что, друг мой Прасковья Ивановна, ты, верно, опять что-нибудь вообразила себе, с тем вошла сюда. Ты всю жизнь одним воображением жила. Ты вот про пансион разозлилась; а помнишь, как ты приехала и весь класс уве­рила, что за тебя гусар Шаблыкин посватался, и как madame Lefebure тебя тут же изобличила во лжи. А ведь ты и не лгала, просто навоображала себе для утехи. Ну, говори: с чем ты теперь? Что еще вообразила, чем недовольна?

А вы в пансионе в попа влюбились, что закон Божий преподавал, — вот вам, коли до сих пор в вас такая злопамятность, — ха-ха-ха!

Она желчно расхохоталась и раскашлялась.

А-а, ты не забыла про попа. — ненавистно глянула на нее Варвара Пет­ровна.

Лицо ее позеленело. Прасковья Ивановна вдруг приосанилась.

Мне, матушка, теперь не до смеху; зачем вы мою дочь при всем городе в ваш скандал замешали, вот зачем я приехала!

В мой скандал? — грозно выпрямилась вдруг Варвара Петровна.

Мама, я вас тоже очень прошу быть умереннее, — проговорила вдруг Лизавета Николаевна.

Как ты сказала? — приготовилась было опять взвизгнуть мамаша, но вдруг осела пред засверкавшим взглядом дочки.

Как вы могли, мама, сказать про скандал? — вспыхнула Лиза. — Я по­ехала сама, с позволения Юлии Михайловны, потому что хотела узнать исто­рию этой несчастной, чтобы быть ей полезною.

«Историю этой несчастной»! — со злобным смехом протянула Прас­ковья Ивановна. — Да стать ли тебе мешаться в такие «истории»? Ох, ма­тушка! Довольно нам вашего деспотизма! — бешено повернулась она к Варва­ре Петровне. — Говорят, правда ли, нет ли, весь город здешний замуштрова- ли, да, видно, пришла и на вас пора!

Варвара Петровна сидела выпрямившись, как стрела, готовая выскочить из лука. Секунд десять строго и неподвижно смотрела она на Прасковью Ивановну.

Ну, моли Бога, Прасковья, что все здесь свои, — выговорила она нако­нец с зловещим спокойствием, — много ты сказала лишнего.

А я, мать моя, светского мнения не так боюсь, как иные; это вы, под ви­дом гордости, пред мнением света трепещете. А что тут свои люди, так для вас же лучше, чем если бы чужие слышали.

Загрузка...