Николай Всеволодович громко захохотал и, вынув из кармана портмоне, в котором было рублей до пятидесяти мелкими кредитками, выбросил ему одну бумажку из пачки, затем другую, третью, четвертую. Федька подхватывал на лету, кидался, бумажки сыпались в грязь, Федька ловил и прикрикивал: «Эх, эх!» Николай Всеволодович кинул в него наконец всею пачкой и, продолжая хохотать, пустился по переулку на этот раз уже один. Бродяга остался искать, ерзая на коленках в грязи, разлетевшиеся по ветру и потонувшие в лужах кре­дитки, и целый час еще можно было слышать в темноте его отрывистые вскри­кивания: «Эх, эх!»

Николай Всеволодович кинул в него наконец всею пачкой и, продолжая хохотать, пустился по переулку на этот раз уже один.

Глава третья

ПОЕДИНОК I

На другой день, в два часа пополудни, предположенная дуэль состоялась. Быстрому исходу дела способствовало неукротимое желание Артемия Пав­ловича Гаганова драться во что бы ни стало. Он не понимал поведения своего противника и был в бешенстве. Целый уже месяц он оскорблял его безнака­занно и всё еще не мог вывести из терпения. Вызов ему был необходим со сто­роны самого Николая Всеволодовича, так как сам он не имел прямого пред­лога к вызову. В тайных же побуждениях своих, то есть просто в болезненной ненависти к Ставрогину за фамильное оскорбление четыре года назад, он по­чему-то совестился сознаться. Да и сам считал такой предлог невозможным, особенно ввиду смиренных извинений, уже два раза предложенных Никола­ем Всеволодовичем. Он положил про себя, что тот бесстыдный трус; понять не мог, как тот мог снести пощечину от Шатова; таким образом и решился на­конец послать то необычайное по грубости своей письмо, которое побудило наконец самого Николая Всеволодовича предложить встречу. Отправив на­кануне это письмо и в лихорадочном нетерпении ожидая вызова, болезнен­но рассчитывая шансы к тому, то надеясь, то отчаиваясь, он на всякий случай еще с вечера припас себе секунданта, а именно Маврикия Николаевича Дроз­дова, своего приятеля, школьного товарища и особенно уважаемого им чело­века. Таким образом, Кириллов, явившийся на другой день поутру в девять часов с своим поручением, нашел уже почву совсем готовую. Все извинения и неслыханные уступки Николая Всеволодовича были тотчас же с первого сло­ва и с необыкновенным азартом отвергнуты. Маврикий Николаевич, накану­не лишь узнавший о ходе дела, при таких неслыханных предложениях открыл было рот от удивления и хотел тут же настаивать на примирении, но, заметив, что Артемий Павлович, предугадавший его намерения, почти затресся на сво­ем стуле, смолчал и не произнес ничего. Если бы не слово, данное товарищу, он ушел бы немедленно; остался же в единственной надежде помочь хоть чем- нибудь при самом исходе дела. Кириллов передал вызов; все условия встречи, обозначенные Ставрогиным, были приняты тотчас же буквально, без малей­шего возражения. Сделана была только одна прибавка, впрочем очень жесто­кая, именно: если с первых выстрелов не произойдет ничего решительного, то сходиться в другой раз; если не кончится ничем и в другой, сходиться в третий. Кириллов нахмурился, поторговался насчет третьего раза, но, не вы­торговав ничего, согласился, с тем, однако ж, что «три раза можно, а четыре никак нельзя». В этом уступили. Таким образом, в два часа пополудни и со­стоялась встреча в Брыкове, то есть в подгородной маленькой рощице1 между Скворешниками с одной стороны и фабрикой Шпигулиных — с другой. Вче­рашний дождь перестал совсем, но было мокро, сыро и ветрено. Низкие мут­ные разорванные облака быстро неслись по холодному небу; деревья густо и перекатно шумели вершинами и скрипели на корнях своих; очень было груст­ное утро.

Гаганов с Маврикием Николаевичем прибыли на место в щегольском ша­рабане парой[473], которым правил Артемий Павлович; при них находился слу­га. Почти в ту же минуту явились и Николай Всеволодович с Кирилловым, но не в экипаже, а верхами, и тоже в сопровождении верхового слуги. Кириллов, никогда не садившийся на коня, держался в седле смело и прямо, прихватывая правою рукой тяжелый ящик с пистолетами, который не хотел доверить слуге, а левою, по неуменью, беспрерывно крутя и дергая поводья, отчего лошадь мо­тала головой и обнаруживала желание стать на дыбы, что, впрочем, нисколько не пугало всадника. Мнительный, быстро и глубоко оскорблявшийся Гаганов почел прибытие верховых за новое себе оскорбление, в том смысле, что враги слишком, стало быть, надеялись на успех, коли не предполагали даже нужды в экипаже на случай отвоза раненого. Он вышел из своего шарабана весь жел­тый от злости и почувствовал, что у него дрожат руки, о чем и сообщил Мав­рикию Николаевичу. На поклон Николая Всеволодовича не ответил совсем и отвернулся. Секунданты бросили жребий: вышло пистолетам Кириллова. Ба­рьер отмерили, противников расставили, экипаж и лошадей с лакеями ото­слали шагов на триста назад. Оружие было заряжено и вручено противникам.

Жаль, что надо вести рассказ быстрее и некогда описывать; но нельзя и совсем без отметок. Маврикий Николаевич был грустен и озабочен. Зато Ки­риллов был совершенно спокоен и безразличен, очень точен в подробностях принятой на себя обязанности, но без малейшей суетливости и почти без лю­бопытства к роковому и столь близкому исходу дела. Николай Всеволодович был бледнее обыкновенного, одет довольно легко, в пальто и белой пуховой шляпе. Он казался очень усталым, изредка хмурился и нисколько не находил нужным скрывать свое неприятное расположение духа. Но Артемий Павло­вич был в сию минуту всех замечательнее, так что никак нельзя не сказать об нем нескольких слов совсем особенно.

II

Нам не случилось до сих пор упомянуть о его наружности. Это был чело­век большого роста, белый, сытый, как говорит простонародье, почти жир­ный, с белокурыми жидкими волосами, лет тридцати трех и, пожалуй, даже с красивыми чертами лица. Он вышел в отставку полковником, и если бы до­служился до генерала, то в генеральском чине был бы еще внушительнее и очень может быть, что вышел бы хорошим боевым генералом.

Нельзя пропустить, для характеристики лица, что главным поводом к его отставке послужила столь долго и мучительно преследовавшая его мысль о сра­ме фамилии, после обиды, нанесенной отцу его, в клубе, четыре года тому назад, Николаем Ставрогиным. Он считал по совести бесчестным продолжать службу и уверен был про себя, что марает собою полк и товарищей, хотя никто из них и не знал о происшествии. Правда, он и прежде хотел выйти однажды из служ­бы, давно уже, задолго до обиды и совсем по другому поводу, но до сих пор ко­лебался. Как ни странно написать, но этот первоначальный повод или, лучше сказать, позыв к выходу в отставку был манифес. 19 февраля об освобождении крестьян. Артемий Павлович, богатейший помещик нашей губернии, даже не так много и потерявший после манифеста, мало того, сам способный убедиться в гуманности меры и почти понять экономические выгоды реформы, вдруг по­чувствовал себя, с появления манифеста, как бы лично обиженным. Это было что-то бессознательное, вроде какого-то чувства, но тем сильнее, чем безотчет- нее. До смерти отца своего он, впрочем, не решался предпринять что-нибудь решительное; но в Петербурге стал известен «благородным» образом своих мыслей многим замечательным лицам, с которыми усердно поддерживал связи. Это был человек, уходящий в себя, закрывающийся. Еще черта: он принадле­жал к тем странным, но еще уцелевшим на Руси дворянам, которые чрезвычай­но дорожат древностью и чистотой своего дворянского рода и слишком серь­езно этим интересуются. Вместе с этим он терпеть не мог русской истории, да и вообще весь русский обычай считал отчасти свинством. Еще в детстве его, в той специальной военной школе для более знатных и богатых воспитанни- ков[474], в которой он имел честь начать и кончить свое образование, укоренились в нем некоторые поэтические воззрения: ему понравились замки, средневеко­вая жизнь, вся оперная часть ее, рыцарство; он чуть не плакал уже тогда от сты­да, что русского боярина времен Московского царства царь мог наказывать те­лесно[475], и краснел от сравнений. Этот тугой, чрезвычайно строгий человек, за­мечательно хорошо знавший свою службу и исполнявший свои обязанности, в душе своей был мечтателем. Утверждали, что он мог бы говорить в собраниях и что имеет дар слова; но, однако, он все свои тридцать три года промолчал про себя. Даже в той важной петербургской среде, в которой он вращался в послед­нее время, держал себя необыкновенно надменно. Встреча в Петербурге с во­ротившимся из-за границы Николаем Всеволодовичем чуть не свела его с ума. В настоящий момент, стоя на барьере, он находился в страшном беспокойстве. Ему всё казалось, что еще как-нибудь не состоится дело, малейшее промедление бросало его в трепет. Болезненное впечатление выразилось в его лице, когда Ки­риллов, вместо того чтобы подать знак для битвы, начал вдруг говорить, правда для проформы, о чем сам заявил во всеуслышание:

Я только для проформы; теперь, когда уже пистолеты в руках и надо ко­мандовать, не угодно ли в последний раз помириться? Обязанность секунданта.

Как нарочно, Маврикий Николаевич, до сих пор молчавший, но с само­го вчерашнего дня страдавший про себя за свою уступчивость и потворство, вдруг подхватил мысль Кириллова и тоже заговорил:

Я совершенно присоединяюсь к словам господина Кириллова. эта мысль, что нельзя мириться на барьере, есть предрассудок, годный для французов.[476] Да я и не понимаю обиды, воля ваша, я давно хотел сказать. потому что ведь пред­лагаются всякие извинения, не так ли?

Он весь покраснел. Редко случалось ему говорить так много и с таким вол­нением.

Я опять подтверждаю мое предложение представить всевозможные из­винения, — с чрезвычайною поспешностию подхватил Николай Всеволодович.

Разве это возможно? — неистово вскричал Гаганов, обращаясь к Мав­рикию Николаевичу и в исступлении топнув ногой. — Объясните вы этому человеку, если вы секундант, а не враг мой, Маврикий Николаевич (он ткнул пистолетом в сторону Николая Всеволодовича), — что такие уступки только усиление обиды! Он не находит возможным от меня обидеться!.. Он позора не находит уйти от меня с барьера! За кого же он принимает меня после этого, в ваших глазах. а вы еще мой секундант! Вы только меня раздражаете, чтоб я не попал. — Он топнул опять ногой, слюня брызгала с его губ.

Переговоры кончены. Прошу слушать команду! — изо всей силы вскри­чал Кириллов. — Раз! Два! Три!

Со словом три противники направились друг на друга. Гаганов тотчас же поднял пистолет и на пятом или шестом шаге выстрелил. На секунду приос­тановился и, уверившись, что дал промах, быстро подошел к барьеру. Подо­шел и Николай Всеволодович, поднял пистолет, но как-то очень высоко, и вы­стрелил совсем почти не целясь. Затем вынул платок и замотал в него мизинец правой руки. Тут только увидели, что Артемий Павлович не совсем промах­нулся, но пуля его только скользнула по пальцу, по суставной мякоти, не тро­нув кости; вышла ничтожная царапина. Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены, продолжается.

Я заявляю, — прохрипел Гаганов (у него пересохло горло), опять обра­щаясь к Маврикию Николаевичу, — что этот человек (он ткнул опять в сторо­ну Ставрогина) выстрелил нарочно на воздух. умышленно. Это опять оби­да! Он хочет сделать дуэль невозможною!

Я имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, — твердо заявил Николай Всеволодович.

Нет, не имеет! Растолкуйте ему, растолкуйте! — кричал Гаганов.

Я совершенно присоединяюсь к мнению Николая Всеволодовича, — возгласил Кириллов.

Для чего он щадит меня? — бесновался Гаганов, не слушая. — Я прези­раю его пощаду. Я плюю. Я.

Даю слово, что я вовсе не хотел вас оскорблять, — с нетерпением про­говорил Николай Всеволодович, — я выстрелил вверх потому, что не хочу бо­лее никого убивать, вас ли, другого ли, лично до вас не касается. Правда, себя я не считаю обиженным, и мне жаль, что вас это сердит. Но не позволю нико­му вмешиваться в мое право.

Если он так боится крови, то спросите, зачем меня вызывал? — вопил Гаганов, всё обращаясь к Маврикию Николаевичу.

Как же вас было не вызвать? — ввязался Кириллов. — Вы ничего не хо­тели слушать, как же от вас отвязаться!

Замечу только одно, — произнес Маврикий Николаевич, с усилием и со страданием обсуждавший дело, — если противник заранее объявляет, что стрелять будет вверх, то поединок действительно продолжаться не может. по причинам деликатным и. ясным.

Я вовсе не объявлял, что каждый раз буду вверх стрелять! — вскричал Ставрогин, уже совсем теряя терпение. — Вы вовсе не знаете, что у меня на уме и как я опять сейчас выстрелю. я ничем не стесняю дуэли.

Коли так, встреча может продолжаться, — обратился Маврикий Нико­лаевич к Гаганову.

Господа, займите ваши места! — скомандовал Кириллов.

Опять сошлись, опять промах у Гаганова и опять выстрел вверх у Ставро­гина. Про эти выстрелы вверх можно было бы и поспорить: Николай Всево­лодович мог прямо утверждать, что он стреляет как следует, если бы сам не со­знался в умышленном промахе. Он наводил пистолет не прямо в небо или в дерево, а все-таки как бы метил в противника, хотя, впрочем, брал на аршин поверх его шляпы. В этот второй раз прицел был даже еще ниже, еще правдо­подобнее; но уже Гаганова нельзя было разуверить.

Опять! — проскрежетал он зубами. — Всё равно! Я вызван и пользуюсь правом. Я хочу стрелять в третий раз. во что бы ни стало.

Имеете полное право, — отрубил Кириллов. Маврикий Николаевич не сказал ничего. Расставили в третий раз, скомандовали; в этот раз Гаганов до­шел до самого барьера и с барьера, с двенадцати шагов, стал прицеливаться. Руки его слишком дрожали для правильного выстрела. Ставрогин стоял с пи­столетом, опущенным вниз, и неподвижно ожидал его выстрела.

Слишком долго, слишком долго прицел! — стремительно прокричал Кириллов. — Стреляйте! стре-ляй-те! — Но выстрел раздался, и на этот раз белая пуховая шляпа слетела с Николая Всеволодовича. Выстрел был доволь­но меток, тулья шляпы была пробита очень низко; четверть вершка ниже, и всё бы было кончено. Кириллов подхватил и подал шляпу Николаю Всеволо­довичу.

Стреляйте, не держите противника! — прокричал в чрезвычайном вол­нении Маврикий Николаевич, видя, что Ставрогин как бы забыл о выстреле, рассматривая с Кирилловым шляпу. Ставрогин вздрогнул, поглядел на Гагано­ва, отвернулся и уже безо всякой на этот раз деликатности выстрелил в сторо­ну, в рощу[477]. Дуэль кончилась. Гаганов стоял как придавленный. Маврикий Ни­колаевич подошел к нему и стал что-то говорить, но тот как будто не понимал. Кириллов, уходя, снял шляпу и кивнул Маврикию Николаевичу головой; но Ставрогин забыл прежнюю вежливость; сделав выстрел в рощу, он даже и не повернулся к барьеру, сунул свой пистолет Кириллову и поспешно направил­ся к лошадям. Лицо его выражало злобу, он молчал. Молчал и Кириллов. Сели на лошадей и поскакали в галоп.

III

Что вы молчите? — нетерпеливо окликнул он Кириллова уже непода­леку от дома.

Что вам надо? — ответил тот, чуть не съерзнув с лошади, вскочившей на дыбы.

Ставрогин сдержал себя.

Он наводил пистолет не прямо в небо или в дерево, а все-таки как бы метил в противника, хотя, впрочем, брал на аршин поверх его шляпы.

Я не хотел обидеть этого. дурака, а обидел опять, — проговорил он тихо.

Да, вы обидели опять, — отрубил Кириллов, — и притом он не дурак.

Я сделал, однако, всё, что мог.

Нет.

Что же надо было сделать?

Не вызывать.

Еще снести битье по лицу?

Да, снести и битье.

Я начинаю ничего не понимать! — злобно проговорил Ставрогин. — Почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне перено­сить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?[478]

Я думал, вы сами ищете бремени.

Я ищу бремени?

Да.

Вы. это видели?

Да.

Это так заметно?

Да.

Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражен.

Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, — сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь.

Не надо было обижать.

Как же надо было сделать?

Надо было убить.

Вам жаль, что я его не убил?

Мне ничего не жаль. Я думал, вы хотели убить в самом деле. Не знаете, чего ищете.

Ищу бремени, — засмеялся Ставрогин.

Не хотели сами крови, зачем ему давали убивать?

Если б я не вызвал его, он бы убил меня так, без дуэли.

Не ваше дело. Может, и не убил бы.

А только прибил?

Не ваше дело. Несите бремя. А то нет заслуги.

Наплевать на вашу заслугу, я ни у кого не ищу ее!

Я думал, ищете, — ужасно хладнокровно заключил Кириллов.

Въехали во двор дома.

Хотите ко мне? — предложил Николай Всеволодович.

Нет, я дома, прощайте. — Он встал с лошади и взял свой ящик под мышку.

По крайней мере вы-то на меня не сердитесь? — протянул ему руку Ставрогин.

Нисколько! — воротился Кириллов, чтобы пожать руку. — Если мне легко бремя, потому что от природы, то, может быть, вам труднее бремя, пото­му что такая природа. Очень нечего стыдиться, а только немного.

Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.

И не лезьте; вы не сильный человек. Приходите пить чай.

Николай Всеволодович вошел к себе сильно смущенный.

IV

Он тотчас же узнал от Алексея Егоровича, что Варвара Петровна, весьма довольная выездом Николая Всеволодовича — первым выездом после вось­ми дней болезни — верхом на прогулку, велела заложить карету и отправи­лась одна, «по примеру прежних дней, подышать чистым воздухом, ибо во­семь дней, как уже забыли, что означает дышать чистым воздухом».

Одна поехала или с Дарьей Павловной? — быстрым вопросом пере­бил старика Николай Всеволодович и крепко нахмурился, услышав, что Да­рья Павловна «отказались по нездоровью сопутствовать и находятся теперь в своих комнатах».

Слушай, старик, — проговорил он, как бы вдруг решаясь, — стереги ее сегодня весь день и, если заметишь, что она идет ко мне, тотчас же останови и передай ей, что несколько дней по крайней мере я ее принять не могу. что я так ее сам прошу. а когда придет время, сам позову, — слышишь?

Передам-с, — проговорил Алексей Егорович с тоской в голосе, опустив глаза вниз.

Не раньше, однако же, как если ясно увидишь, что она ко мне идет сама.

Не извольте беспокоиться, ошибки не будет. Через меня до сих пор и происходили посещения; всегда к содействию моему обращались.

Знаю. Однако же не раньше, как если сама пойдет. Принеси мне чаю, если можешь скорее.

Только что старик вышел, как почти в ту же минуту отворилась та же дверь и на пороге показалась Дарья Павловна. Взгляд ее был спокоен, но лицо бледное.

Откуда вы? — воскликнул Ставрогин.

Я стояла тут же и ждала, когда он выйдет, чтобы к вам войти. Я слыша­ла, о чем вы ему наказывали, а когда он сейчас вышел, я спряталась направо за выступ, и он меня не заметил.

Я давно хотел прервать с вами, Даша. пока. это время. Я вас не мог принять нынче ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не умею, — прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью.

Я сама думала, что надо прервать. Варвара Петровна слишком подозре­вает о наших сношениях.

Ну и пусть ее.

Не надо, чтоб она беспокоилась. Итак, теперь до конца?

Вы всё еще непременно ждете конца?

Да, я уверена.

На свете ничего не кончается.

Тут будет конец. Тогда кликните меня, я приду. Теперь прощайте.

А какой будет конец? — усмехнулся Николай Всеволодович.

Вы не ранены и. не пролили крови? — спросила она, не отвечая на во­прос о конце.

Было глупо; я не убил никого, не беспокойтесь. Впрочем, вы обо всем услышите сегодня же ото всех. Я нездоров немного.

Я уйду. Объявления о браке сегодня не будет? — прибавила она с нере­шимостью.

Сегодня не будет; завтра не будет; послезавтра, не знаю, может быть, все помрем, и тем лучше. Оставьте меня, оставьте меня наконец.

Вы не погубите другую. безумную?

Безумных не погублю, ни той, ни другой, но разумную, кажется, погу­блю: я так подл и гадок, Даша, что, кажется, вас в самом деле кликну «в по­следний конец», как вы говорите, а вы, несмотря на ваш разум, придете. За­чем вы сами себя губите?

Я знаю, что в конце концов с вами останусь одна я, и. жду того.

А если я в конце концов вас не кликну и убегу от вас?

Этого быть не может, вы кликнете.

Тут много ко мне презрения.

Вы знаете, что не одного презрения.

Стало быть, презренье все-таки есть?

Я не так выразилась. Бог свидетель, я чрезвычайно желала бы, чтобы вы никогда во мне не нуждались.

Одна фраза стоит другой. Я тоже желал бы вас не губить.

Никогда, ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете луч­ше всех, — быстро и с твердостью проговорила Дарья Павловна. — Если не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я не могу быть ничьею же­ной; я не могу жить и в таких домах, как этот. Я не того хочу. Вы всё знаете.

Нет, я никогда не мог узнать, чего вы хотите; мне кажется, что вы инте­ресуетесь мною, как иные устарелые сиделки интересуются почему-либо од­ним каким-нибудь больным сравнительно пред прочими, или, еще лучше, как иные богомольные старушонки, шатающиеся по похоронам, предпочитают иные трупики непригляднее пред другими. Что вы на меня так странно смо­трите?

Вы очень больны? — с участием спросила она, как-то особенно в него вглядываясь. — Боже! И этот человек хочет обойтись без меня!

Слушайте, Даша, я теперь всё вижу привидения. Один бесенок предла­гал мне вчера на мосту зарезать Лебядкина и Марью Тимофеевну, чтобы поре­шить с моим законным браком, и концы чтобы в воду. Задатку просил три цел­ковых, но дал ясно знать, что вся операция стоить будет не меньше как полто­ры тысячи. Вот это так расчетливый бес! Бухгалтер! Ха-ха!

Но вы твердо уверены, что это было привидение?

О нет, совсем уж не привидение! Это просто был Федька Каторжный, разбойник, бежавший из каторги. Но дело не в том; как вы думаете, что я сде­лал? Я отдал ему все мои деньги из портмоне, и он теперь совершенно уверен, что я ему выдал задаток!

Вы встретили его ночью, и он сделал вам такое предложение? Да неуж­то вы не видите, что вы кругом оплетены их сетью!

Ну пусть их. А знаете, у вас вертится один вопрос, я по глазам вашим вижу, — прибавил он с злобною и раздражительною улыбкой.

Даша испугалась.

Вопроса вовсе нет и сомнений вовсе нет никаких, молчите лучше! — вскричала она тревожно, как бы отмахиваясь от вопроса.

То есть вы уверены, что я не пойду к Федьке в лавочку?

О Боже! — всплеснула она руками, — за что вы меня так мучаете?

Ну, простите мне мою глупую шутку, должно быть, я перенимаю от них дурные манеры. Знаете, мне со вчерашней ночи ужасно хочется смеяться, всё смеяться, беспрерывно, долго, много. Я точно заряжен смехом. Чу! Мать при­ехала; я узнаю по стуку, когда карета ее останавливается у крыльца.

Даша схватила его руку.

Да сохранит вас Бог от вашего демона и. позовите, позовите меня скорей!

О, какой мой демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся. А ведь вы, Даша, опять не смеете гово­рить чего-то?

Она поглядела на него с болью и укором и повернулась к дверям.

Слушайте! — вскричал он ей вслед, с злобною, искривленною улыб­кой. — Если. ну там, одним словом, если... понимаете, ну, если бы даже и в ла­вочку, и потом я бы вас кликнул, — пришли бы вы после-то лавочки?

Она вышла не оборачиваясь и не отвечая, закрыв руками лицо.

Придет и после лавочки! — прошептал он подумав, и брезгливое пре­зрение выразилось в лице его: — Сиделка! Гм!.. А впрочем, мне, может, того- то и надо.

Глава четвертая

ВСЕ В ОЖИДАНИИ I

Впечатление, произведенное во всем нашем обществе быстро огласивше­юся историей поединка, было особенно замечательно тем единодушием, с которым все поспешили заявить себя безусловно за Николая Всеволодови­ча. Многие из бывших врагов его решительно объявили себя его друзьями. Главною причиной такого неожиданного переворота в общественном мне­нии было несколько слов, необыкновенно метко высказанных вслух одною особой, доселе не высказывавшеюся, и разом придавших событию значение, чрезвычайно заинтересовавшее наше крупное большинство. Случилось это так: как раз на другой же день после события у супруги предводителя дво­рянства нашей губернии, в тот день именинницы, собрался весь город. При­сутствовала или, вернее, первенствовала и Юлия Михайловна, прибывшая с Лизаветой Николаевной, сиявшею красотой и особенною веселостью, что многим из наших дам на этот раз тотчас же показалось особенно подозри­тельным. Кстати сказать: в помолвке ее с Маврикием Николаевичем не мог­ло уже быть никакого сомнения. На шутливый вопрос одного отставного, но важного генерала, о котором речь ниже, Лизавета Николаевна сама прямо в тот вечер ответила, что она невеста. И что же? Ни одна решительно из на­ших дам этой помолвке не хотела верить. Все упорно продолжали предпо­лагать какой-то роман, какую-то роковую семейную тайну, совершившую­ся в Швейцарии, и почему-то с непременным участием Юлии Михайловны. Трудно сказать, почему так упорно держались все эти слухи или, так сказать, даже мечты и почему именно так непременно приплетали тут Юлию Михай­ловну. Только что она вошла, все обратились к ней со странными взглядами, преисполненными ожиданий. Надо заметить, что по недавности события и по некоторым обстоятельствам, сопровождавшим его, на вечере о нем гово­рили еще с некоторою осторожностию, не вслух. К тому же ничего еще не знали о распоряжениях власти. Оба дуэлиста, сколько известно, обеспокое­ны не были. Все знали, например, что Артемий Павлович рано утром отпра­вился к себе в Духово, без всякой помехи. Между тем все, разумеется, жажда­ли, чтобы кто-нибудь заговорил вслух первый и тем отворил бы дверь обще­ственному нетерпению. Именно надеялись на вышеупомянутого генерала, и не ошиблись.

Этот генерал, один из самых осанистых членов нашего клуба, помещик не очень богатый, но с бесподобнейшим образом мыслей, старомодный волоки­та за барышнями, чрезвычайно любил, между прочим, в больших собраниях заговаривать вслух, с генеральскою вескостью, именно о том, о чем все еще го­ворили осторожным шепотом. В этом состояла его как бы, так сказать, спе­циальная роль в нашем обществе. При этом он особенно растягивал и сладко выговаривал слова, вероятно заимствовав эту привычку у путешествующих за границей русских или у тех прежде богатых русских помещиков, которые наи­более разорились после крестьянской реформы. Степан Трофимович даже за­метил однажды, что чем более помещик разорился, тем слаще он подсюсюки­вает и растягивает слова. Он и сам, впрочем, сладко растягивал и подсюсюки­вал, но не замечал этого за собой.

Генерал заговорил как человек компетентный. Кроме того, что с Артеми­ем Павловичем он состоял как-то в дальней родне, хотя в ссоре и даже в тяж­бе, он, сверх того, когда-то сам имел два поединка и даже за один из них сослан был на Кавказ в рядовые. Кто-то упомянул о Варваре Петровне, начавшей уже второй день выезжать «после болезни», и не собственно о ней, а о превосход­ном подборе ее каретной серой четверни, собственного ставрогинского заво­да. Генерал вдруг заметил, что он встретил сегодня «молодого Ставрогина» верхом. Все тотчас смолкли. Генерал почмокал губами и вдруг провозгласил, вертя между пальцами золотую, жалованную табакерку:

Сожалею, что меня не было тут несколько лет назад. то есть я был в Карлсбаде.[479] Гм. Меня очень интересует этот молодой человек, о котором я так много застал тогда всяких слухов. Гм. А что, правда, что он помешан? Тогда кто-то говорил. Вдруг слышу, что его оскорбляет здесь какой-то студент, в присутствии кузин, и он полез от него под стол; а вчера слышу от Степана Высоцкого, что Ставрогин дрался с этим. Гагановым. И единственно с га­лантною целью подставить свой лоб человеку взбесившемуся; чтобы только от него отвязаться. Гм. Это в нравах гвардии двадцатых годов. Бывает он здесь у кого-нибудь?

Генерал замолчал, как бы ожидая ответа. Дверь общественному нетерпе­нию была отперта.

Чего же проще? — возвысила вдруг голос Юлия Михайловна, раздражен­ная тем, что все вдруг точно по команде обратили на нее свои взгляды. — Разве возможно удивление, что Ставрогин дрался с Гагановым и не отвечал студенту? Не мог же он вызвать на поединок бывшего крепостного своего человека!

Слова знаменательные! Простая и ясная мысль, но никому, однако, не приходившая до сих пор в голову. Слова, имевшие необыкновенные послед­ствия. Всё скандальное и сплетническое, всё мелкое и анекдотическое разом отодвинуто было на задний план; выдвигалось другое значение. Объявлялось лицо новое, в котором все ошиблись, лицо почти с идеальною строгостью по­нятий. Оскорбленный насмерть студентом, то есть человеком образованным и уже не крепостным, он презирает обиду, потому что оскорбитель — быв­ший крепостной его человек. В обществе шум и сплетни; легкомысленное об­щество с презрением смотрит на человека, битого по лицу; он презирает мне­нием общества, не доросшего до настоящих понятий, а между тем о них тол­кующего.

А между тем мы с вами, Иван Александрович, сидим и толкуем о правых понятиях-с, — с благородным азартом самообличения замечает один клубный старичок другому.

Да-с, Петр Михайлович, да-с, — с наслаждением поддакивает дру­гой, — вот и говорите про молодежь.

Тут не молодежь, Иван Александрович, — замечает подвернувшийся третий, — тут не о молодежи вопрос; тут звезда-с, а не какой-нибудь один из молодежи; вот как понимать это надо.

А нам того и надобно; оскудели в людях.

Тут главное состояло в том, что «новый человек», кроме того что оказал­ся «несомненным дворянином», был вдобавок и богатейшим землевладель­цем губернии, а стало быть, не мог не явиться подмогой и деятелем. Я, впро­чем, упоминал и прежде вскользь о настроении наших землевладельцев.

Входили даже в азарт:

Он мало того что не вызвал студента, он взял руки назад, заметьте это особенно, ваше превосходительство, — выставлял один.

И в новый суд его не потащил-с, — подбавлял другой.

Несмотря на то что в новом суде ему за дворянскую личную обиду пят­надцать рублей присудили бы-с, хе-хе-хе!

Нет, это я вам скажу тайну новых судов, — приходил в исступление тре­тий. — Если кто своровал или смошенничал, явно пойман и уличен — беги скорей домой, пока время, и убей свою мать. Мигом во всем оправдают[480], и дамы с эстрады будут махать батистовыми платочками; несомненная истина!

— Истина, истина!

Нельзя было и без анекдотов. Вспомнили о связях Николая Всеволодо­вича с графом К. Строгие, уединенные мнения графа К. насчет последних ре­форм были известны. Известна была и его замечательная деятельность, не­сколько приостановленная в самое последнее время. И вот вдруг стало всем несомненно, что Николай Всеволодович помолвлен с одною из дочерей гра­фа К., хотя ничто не подавало точного повода к такому слуху. А что касается до каких-то чудесных швейцарских приключений и Лизаветы Николаевны, то даже дамы перестали о них упоминать. Упомянем кстати, что Дроздовы как раз к этому времени успели сделать все доселе упущенные ими визиты. Лиза- вету Николаевну уже несомненно все нашли самою обыкновенною девушкой, «франтящею» своими больными нервами. Обморок ее в день приезда Нико­лая Всеволодовича объяснили теперь просто испугом при безобразном по­ступке студента. Даже усиливали прозаичность того самого, чему прежде так стремились придать какой-то фантастический колорит; а об какой-то хромо­ножке забыли окончательно; стыдились и помнить. «Да хоть бы и сто хромо­ножек, — кто молод не был!» Ставили на вид почтительность Николая Все­володовича к матери, подыскивали ему разные добродетели, с благодушием говорили об его учености, приобретенной в четыре года по немецким универ­ситетам. Поступок Артемия Павловича окончательно объявили бестактным: «своя своих не познаша»[481]; за Юлией же Михайловной окончательно призна­ли высшую проницательность.

Таким образом, когда наконец появился сам Николай Всеволодович, все встретили его с самою наивною серьезностью, во всех глазах, на него устрем­ленных, читались самые нетерпеливые ожидания. Николай Всеволодович тот­час же заключился в самое строгое молчание, чем, разумеется, удовлетворил всех гораздо более, чем если бы наговорил с три короба. Одним словом, всё ему удавалось, он был в моде. В обществе в губернском если кто раз появился, то уж спрятаться никак нельзя. Николай Всеволодович стал по-прежнему ис­полнять все губернские порядки до утонченности. Веселым его не находи­ли: «Человек претерпел, человек не то, что другие; есть о чем и задуматься». Даже гордость и та брезгливая неприступность, за которую так ненавидели его у нас четыре года назад, теперь уважались и нравились.

Всех более торжествовала Варвара Петровна. Не могу сказать, очень ли ту­жила она о разрушившихся мечтах насчет Лизаветы Николаевны. Тут помо­гла, конечно, и фамильная гордость. Странно одно: Варвара Петровна в выс­шей степени вдруг уверовала, что Nicolas действительно «выбрал» у графа К., но, и что страннее всего, уверовала по слухам, пришедшим к ней, как и ко всем, по ветру; сама же боялась прямо спросить Николая Всеволодовича. Раза два-три, однако, не утерпела и весело исподтишка попрекнула его, что он с нею не так откровенен; Николай Всеволодович улыбался и продолжал мол­чать. Молчание принимаемо было за знак согласия. И что же: при всем этом она никогда не забывала о хромоножке. Мысль о ней лежала на ее сердце кам­нем, кошмаром, мучила ее странными привидениями и гаданиями, и всё это совместно и одновременно с мечтами о дочерях графа К. Но об этом еще речь впереди. Разумеется, в обществе к Варваре Петровне стали вновь относиться с чрезвычайным и предупредительным почтением, но она мало им пользова­лась и выезжала чрезвычайно редко.

Она сделала, однако, торжественный визит губернаторше. Разумеется, ни­кто более ее не был пленен и очарован вышеприведенными знаменательны­ми словами Юлии Михайловны на вечере у предводительши: они много сня­ли тоски с ее сердца и разом разрешили многое из того, что так мучило ее с того несчастного воскресенья. «Я не понимала эту женщину!» — изрекла она и прямо, с свойственною ей стремительностью, объявила Юлии Михайловне, что приехала ее благодарить. Юлия Михайловна была польщена, но выдержа­ла себя независимо. Она в ту пору уже очень начала себе чувствовать цену, даже, может быть, немного и слишком. Она объявила, например, среди разговора, что никогда ничего не слыхивала о деятельности и учености Степана Трофимовича.

— Я, конечно, принимаю и ласкаю молодого Верховенского. Он безрассу­ден, но он еще молод; впрочем, с солидными знаниями. Но всё же это не ка­кой-нибудь отставной бывший критик.

Варвара Петровна тотчас же поспешила заметить, что Степан Трофимо­вич вовсе никогда не был критиком, а, напротив, всю жизнь прожил в ее доме.

Знаменит же обстоятельствами первоначальной своей карьеры, «слишком из­вестными всему свету», а в самое последнее время — своими трудами по ис­панской истории; хочет тоже писать о положении теперешних немецких уни­верситетов и, кажется, еще что-то о Дрезденской Мадонне. Одним словом, Варвара Петровна не захотела уступить Юлии Михайловне Степана Трофи­мовича.

О Дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Chere Варвара Петров­на, я просидела два часа пред этою картиной и ушла разочарованная. Я ничего не поняла и была в большом удивлении. Кармазинов тоже говорит, что труд­но понять. Теперь все ничего не находят, и русские и англичане. Всю эту славу старики прокричали.

Новая мода, значит ?

А я так думаю, что не надо пренебрегать и нашею молодежью. Кричат, что они коммунисты, а по-моему, надо щадить их и дорожить ими. Я читаю теперь всё — все газеты, коммуны, естественные науки, — всё получаю, по­тому что надо же наконец знать, где живешь и с кем имеешь дело. Нельзя же всю жизнь прожить на верхах своей фантазии. Я сделала вывод и приняла за правило ласкать молодежь и тем самым удерживать ее на краю. Поверьте, Вар­вара Петровна, что только мы, общество, благотворным влиянием и именно лаской можем удержать их у бездны, в которую толкает их нетерпимость всех этих старикашек. Впрочем, я рада, что узнала от вас о Степане Трофимовиче. Вы подаете мне мысль: он может быть полезен на нашем литературном чте­нии. Я, знаете, устраиваю целый день увеселений, по подписке, в пользу бед­ных гувернанток из нашей губернии. Они рассеяны по России; их насчитыва­ют до шести из одного нашего уезда; кроме того, две телеграфистки, две учат­ся в академии[482], остальные желали бы, но не имеют средств. Жребий русской женщины ужасен, Варвара Петровна! Из этого делают теперь университет­ский вопрос, и даже было заседание государственного совета. В нашей стран­ной России можно делать всё, что угодно. А потому опять-таки лишь одною лаской и непосредственным теплым участием всего общества мы могли бы на­править это великое общее дело на истинный путь. О Боже, много ли у нас светлых личностей! Конечно, есть, но они рассеяны. Сомкнемтесь же и будем сильнее. Одним словом, у меня будет сначала литературное утро, потом лег­кий завтрак, потом перерыв и в тот же день вечером бал. Мы хотели начать вечер живыми картинами, но, кажется, много издержек, и потому для публи­ки будут одна или две кадрили в масках и характерных костюмах, изображаю­щих известные литературные направления. Эту шутливую мысль предложил Кармазинов; он много мне помогает. Знаете, он прочтет у нас свою послед­нюю вещь, еще никому не известную. Он бросает перо и более писать не бу­дет; эта последняя статья есть его прощание с публикой. Прелестная вещица под названием: «Merci»[483]. Название французское, но он находит это шутли­вее и даже тоньше. Я тоже, даже я и присоветовала. Я думаю, Степан Трофи­мович мог бы тоже прочесть, если покороче и. не так чтоб очень ученое. Ка­жется, Петр Степанович и еще кто-то что-то такое прочтут. Петр Степанович к вам забежит и сообщит программу; или, лучше, позвольте мне самой завез­ти к вам.

А вы позвольте и мне подписаться на вашем листе. Я передам Степану Трофимовичу и сама буду просить его.

Варвара Петровна воротилась домой окончательно привороженная; она стояла горой за Юлию Михайловну и почему-то уже совсем рассердилась на Степана Трофимовича; а тот, бедный, и не знал ничего, сидя дома.

Я влюблена в нее, я не понимаю, как я могла так ошибаться в этой жен­щине, — говорила она Николаю Всеволодовичу и забежавшему к вечеру Пет­ру Степановичу.

А все-таки вам надо помириться со стариком, — доложил Петр Степа­нович, — он в отчаянии. Вы его совсем сослали на кухню. Вчера он встретил вашу коляску, поклонился, а вы отвернулись. Знаете, мы его выдвинем; у меня на него кой-какие расчеты, и он еще может быть полезен.

О, он будет читать.

Я не про одно это. А я и сам хотел к нему сегодня забежать. Так сооб­щить ему?

Если хотите. Не знаю, впрочем, как вы это устроите, — проговорила она в нерешимости. — Я была намерена сама объясниться с ним и хотела на­значить день и место. — Она сильно нахмурилась.

Ну, уж назначать день не стоит. Я просто передам.

Пожалуй, передайте. Впрочем, прибавьте, что я непременно назначу ему день. Непременно прибавьте.

Петр Степанович побежал, ухмыляясь. Вообще, сколько припомню, он в это время был как-то особенно зол и даже позволял себе чрезвычайно нетер­пеливые выходки чуть не со всеми. Странно, что ему как-то все прощали. Во­обще установилось мнение, что смотреть на него надо как-то особенно. За­мечу, что он с чрезвычайною злобой отнесся к поединку Николая Всеволо­довича. Его это застало врасплох; он даже позеленел, когда ему рассказали. Тут, может быть, страдало его самолюбие: он узнал на другой лишь день, когда всем было известно.

А ведь вы не имели права драться, — шепнул он Ставрогину на пятый уже день, случайно встретясь с ним в клубе. Замечательно, что в эти пять дней они нигде не встречались, хотя к Варваре Петровне Петр Степанович забегал почти ежедневно.

Николай Всеволодович молча поглядел на него с рассеянным видом, как бы не понимая, в чем дело, и прошел не останавливаясь. Он проходил чрез большую залу клуба в буфет.

Вы и к Шатову заходили. вы Марью Тимофеевну хотите опублико­вать, — бежал он за ним и как-то в рассеянности ухватился за его плечо.

Николай Всеволодович вдруг стряс с себя его руку и быстро к нему обо­ротился, грозно нахмурившись. Петр Степанович поглядел на него, улыбаясь странною, длинною улыбкой. Всё продолжалось одно мгновение. Николай Всеволодович прошел далее.

II

К старику он забежал тотчас же от Варвары Петровны, и если так поспе­шил, то единственно из злобы, чтоб отмстить за одну прежнюю обиду, о кото­рой я доселе не имел понятия. Дело в том, что в последнее их свидание, имен­но на прошлой неделе в четверг, Степан Трофимович, сам, впрочем, начав­ший спор, кончил тем, что выгнал Петра Степановича палкой. Факт этот он от меня тогда утаил; но теперь, только что вбежал Петр Степанович, с своею всегдашнею усмешкой, столь наивно высокомерною, и с неприятно любопыт­ным, шныряющим по углам взглядом, как тотчас же Степан Трофимович сде­лал мне тайный знак, чтоб я не оставлял комнату. Таким образом и обнаружи­лись предо мною их настоящие отношения, ибо на этот раз прослушал весь разговор.

Степан Трофимович сидел, протянувшись на кушетке. С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович с самым фамильярным видом усел­ся подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги, и занял на кушетке го­раздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу. Степан Трофимо­вич молча и с достоинством посторонился.

На столе лежала раскрытая книга. Это был роман «Что делать?»[484]. Увы, я должен признаться в одном странном малодушии нашего друга: мечта о том, что ему следует выйти из уединения и задать последнюю битву, всё более и бо­лее одерживала верх в его соблазненном воображении. Я догадался, что он до­стал и изучает роман единственно с тою целью, чтобы в случае несомненного столкновения с «визжавшими» знать заранее их приемы и аргументы по са­мому их «катехизису»[485] и, таким образом приготовившись, торжественно их всех опровергнуть в ее глазах. О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении.

— Я согласен, что основная идея автора верна, — говорил он мне в лихо­радке, — но ведь тем ужаснее! Та же наша идея, именно наша; мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, — да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, Боже, как всё это выражено, искажено, исковеркано! — восклицал он, стуча пальцами по книге. — К таким ли выводам мы устремля­лись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?

Просвещаешься? — ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. — Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хо­чешь.

Степан Трофимович снова и с достоинством промолчал. Я сидел в углу на диване.

Петр Степанович быстро объяснил причину своего прибытия. Разуме­ется, Степан Трофимович был поражен не в меру и слушал в испуге, смешан­ном с чрезвычайным негодованием.

И эта Юлия Михайловна рассчитывает, что я приду к ней читать!

То есть они ведь вовсе в тебе не так нуждаются. Напротив, это чтобы тебя обласкать и тем подлизаться к Варваре Петровне. Но, уж само собою, ты не посмеешь отказаться читать. Да и самому-то, я думаю, хочется, — ухмыль­нулся он, — у вас у всех, у старичья, адская амбиция. Но послушай, однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история, что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь, пожалуй.

Торопливая и слишком обнаженная грубость этих колкостей была явно преднамеренная. Делался вид, что со Степаном Трофимовичем как будто и нельзя говорить другим, более тонким языком и понятиями. Степан Трофи­мович твердо продолжал не замечать оскорблений. Но сообщаемые события производили на него всё более и более потрясающее впечатление.

И она сама, сама велела передать это мне через. вас ? — спросил он бледнея.

То есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаим­ного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только нача­ла «презирать». Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты всё время. Даже я краснел за тебя.

Я исполнял лакейскую должность? — не выдержал Степан Трофимович.

Хуже, ты был приживальщиком, то есть лакеем добровольным. Лень трудиться, а на денежки-то у нас аппетит. Всё это и она теперь понимает; по крайней мере ужас, что про тебя рассказала. Ну, брат, как я хохотал над твои­ми письмами к ней; совестно и гадко. Но ведь вы так развращены, так развра­щены! В милостыне есть нечто навсегда развращающее1 — ты явный пример!

Она тебе показывала мои письма!

Все. То есть, конечно, где же их прочитать? Фу, сколько ты исписал бу­маги, я думаю, там более двух тысяч писем. А знаешь, старик, я думаю, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты образом упустил! Я, конечно, говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж луч­ше, чем теперь, когда чуть не сосватали на «чужих грехах», как шута для по­техи, за деньги.

За деньги! Она, она говорит, что за деньги! — болезненно возопил Сте­пан Трофимович.

А то как же? Да что ты, я же тебя и защищал. Ведь это единственный твой путь оправдания. Она сама поняла, что тебе денег надо было, как и вся­кому, и что ты с этой точки, пожалуй, и прав. Я ей доказал, как дважды два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сенти­ментальным шутом. Впрочем, за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил, как козу. Ее только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила, что ты ее так об­лапошил на благородстве и заставил так долго лгать. В том, что сама лгала, она никогда не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое. Не понимаю, как ты не догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться. Ведь был же у тебя хоть какой-нибудь ум. Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает. Пом­нишь последнее письмо твое ко мне в X-скую губернию, три недели назад?

Неужели ты ей показал? — в ужасе вскочил Степан Трофимович.

Ну еще же бы нет! Первым делом. То самое, в котором ты уведомлял, что она тебя эксплуатирует, завидуя твоему таланту, ну и там об «чужих гре­хах». Ну, брат, кстати, какое, однако, у тебя самолюбие! Я так хохотал. Вооб­ще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог. Я их часто совсем не читал, а одно так и теперь валяется у меня нераспечатанным; я тебе завтра пришлю.

Но это, это последнее твое письмо — это верх совершенства! Как я хохотал, как хохотал!

Изверг, изверг! — возопил Степан Трофимович.

Фу, черт, да с тобой нельзя разговаривать. Послушай, ты опять обижа­ешься, как в прошлый четверг?

Степан Трофимович грозно выпрямился:

Как ты смеешь говорить со мной таким языком?

Каким это языком? Простым и ясным?

Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет ?

Об этом тебе лучше знать. Конечно, всякий отец склонен в этом случае к ослеплению.

Молчи, молчи! — весь затрясся Степан Трофимович.

Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но, судя по ее характеру.

Еще слово, и я надаю тебе пощечин.

Вот люди! — обратился вдруг ко мне Петр Степанович. — Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимнази­стом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал, как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анек­доты про мою мать! От него я от первого и услыхал.

О, я тогда это в высшем смысле! О, ты не понял меня. Ничего, ничего ты не понял.

Но все-таки у тебя подлее, чем у меня, ведь подлее, признайся. Ведь ви­дишь ли, если хочешь, мне всё равно. Я с твоей точки. С моей точки зрения, не беспокойся: я мать не виню; ты так ты, поляк так поляк, мне всё равно. Я не виноват, что у вас в Берлине вышло так глупо. Да и могло ли у вас выйти что-нибудь умней. Ну не смешные ли вы люди после всего! И не всё ли тебе равно, твой ли я сын или нет? Послушайте, — обратился он ко мне опять, — он рубля на меня не истратил всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал со­всем, потом здесь ограбил, а теперь кричит, что болел обо мне сердцем всю жизнь, и ломается предо мной, как актер. Да ведь я же не Варвара Петровна, помилуй!

Он встал и взял шляпу.

Проклинаю тебя отсель моим именем! — протянул над ним руку Сте­пан Трофимович, весь бледный как смерть.

— Эк ведь в какую глупость человек въедет! — даже удивился Петр Сте­панович. — Ну прощай, старина, никогда не приду к тебе больше. Статью до­ставь раньше, не забудь, и постарайся, если можешь, без вздоров: факты, фак­ты и факты, а главное, короче. Прощай.

III

Впрочем, тут влияли и посторонние поводы. У Петра Степановича дей­ствительно были некоторые замыслы на родителя. По-моему, он рассчиты­вал довести старика до отчаяния и тем натолкнуть его на какой-нибудь явный скандал, в известном роде. Это нужно было ему для целей дальнейших, посто­ронних, о которых еще речь впереди. Подобных разных расчетов и предна­чертаний в ту пору накопилось у него чрезвычайное множество, — конечно, почти всё фантастических. Был у него в виду и другой мученик, кроме Степа­на Трофимовича. Вообще мучеников было у него немало, как и оказалось впо­следствии; но на этого он особенно рассчитывал, и это был сам господин фон Лембке.

Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч1 и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею мас­сой один строго организованный союз. И, уж разумеется, союз не предумыш­ленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов и без договору, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во вза­имной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда, везде и при каких бы то ни было обстоятельствах. Андрей Антонович имел честь воспиты­ваться в одном из тех высших русских учебных заведений, которые наполня­ются юношеством из более одаренных связями или богатством семейств[486]. Вос­питанники этого заведения почти тотчас же по окончании курса назначались к занятию довольно значительных должностей по одному отделу государствен­ной службы. Андрей Антонович имел одного дядю инженер-подполковника, а другого булочника; но в высшую школу протерся и встретил в ней довольно подобных соплеменников. Был он товарищ веселый; учился довольно тупо, но его все полюбили. И когда, уже в высших классах, многие из юношей, преиму­щественно русских, научились толковать о весьма высоких современных во­просах, и с таким видом, что вот только дождаться выпуска, и они порешат все дела, — Андрей Антонович всё еще продолжал заниматься самыми невинны­ми школьничествами. Он всех смешил, правда выходками весьма нехитрыми, разве лишь циническими, но поставил это себе целью. То как-нибудь удиви­тельно высморкается, когда преподаватель на лекции обратится к нему с вопро­сом, — чем рассмешит и товарищей, и преподавателя; то в дортуаре[487] изобразит из себя какую-нибудь циническую живую картину, при всеобщих рукоплеска­ниях; то сыграет, единственно на своем носу (и довольно искусно), увертюру из «Фра-Диаволо»[488]. Отличался тоже умышленным неряшеством, находя это почему-то остроумным. В самый последний год он стал пописывать русские стишки. Свой собственный племенной язык знал он весьма неграмматически, как и многие в России этого племени. Эта наклонность к стишкам свела его с одним мрачным и как бы забитым чем-то товарищем, сыном какого-то бедно­го генерала, из русских, и который считался в заведении великим будущим ли- тератором[489]. Тот отнесся к нему покровительственно. Но случилось так, что по выходе из заведения, уже года три спустя, этот мрачный товарищ, бросивший свое служебное поприще для русской литературы и вследствие того уже щего­лявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода, в летнем паль­то в глубокую осень, встретил вдруг случайно у Аничкова моста своего бывше­го protege[490] «Лембку», как все, впрочем, называли того в училище. И что же? Он даже не узнал его с первого взгляда и остановился в удивлении. Пред ним стоял безукоризненно одетый молодой человек, с удивительно отделанными бакенбардами рыжеватого отлива, с пенсне, в лакированных сапогах, в самых свежих перчатках, в широком шармеровском пальто и с портфелем под мыш­кой. Лембке обласкал товарища, сказал ему адрес и позвал к себе когда-нибудь вечерком. Оказалось тоже, что он уже не «Лембка», а фон Лембке. Товарищ к нему, однако, отправился, может быть, единственно из злобы. На лестнице, до­вольно некрасивой и совсем уже не парадной, но устланной красным сукном, его встретил и опросил швейцар. Звонко прозвенел наверх колокол. Но вместо богатств, которые посетитель ожидал встретить, он нашел своего «Лембку» в боковой очень маленькой комнатке, имевшей темный и ветхий вид, разго­роженной надвое большою темно-зеленою занавесью, меблированной хоть и мягкою, но очень ветхою темно-зеленою мебелью, с темно-зелеными сторами на узких и высоких окнах. Фон Лембке помещался у какого-то очень дальнего родственника, протежировавшего его генерала. Он встретил гостя приветли­во, был серьезен и изящно вежлив. Поговорили и о литературе, но в прилич­ных пределах. Лакей в белом галстуке принес жидковатого чаю, с маленьким, кругленьким сухим печеньем. Товарищ из злобы попросил зельтерской воды[491]. Ему подали, но с некоторыми задержками, причем Лембке как бы сконфузил­ся, призывая лишний раз лакея и ему приказывая. Впрочем, сам предложил, не хочет ли гость чего закусить, и видимо был доволен, когда тот отказался и на­конец ушел. Просто-запросто Лембке начинал свою карьеру, а у единоплемен­ного, но важного генерала приживал.

Он в то время вздыхал по пятой дочке генерала, и ему, кажется, отвеча­ли взаимностью. Но Амалию все-таки выдали, когда пришло время, за одного старого заводчика-немца, старого товарища старому генералу. Андрей Анто­нович не очень плакал, а склеил из бумаги театр. Поднимался занавес, выходи­ли актеры, делали жесты руками; в ложах сидела публика, оркестр по машин­ке водил смычками по скрипкам, капельмейстер махал палочкой, а в партере кавалеры и офицеры хлопали в ладоши. Всё было сделано из бумаги, всё выду­мано и сработано самим фон Лембке; он просидел над театром полгода. Гене­рал устроил нарочно интимный вечерок, театр вынесли напоказ, все пять ге­неральских дочек с новобрачною Амалией, ее заводчик и многие барышни и барыни со своими немцами внимательно рассматривали и хвалили театр; за­тем танцевали. Лембке был очень доволен и скоро утешился.

Прошли годы, и карьера его устроилась. Он всё служил по видным местам, и всё под начальством единоплеменников, и дослужился наконец до весьма значительного, сравнительно с его летами, чина. Давно уже он желал женить­ся и давно уже осторожно высматривал. Втихомолку от начальства послал было повесть в редакцию одного журнала, но ее не напечатали. Зато склеил целый поезд железной дороги, и опять вышла преудачная вещица: публика выходила из вокзала, с чемоданами и саками, с детьми и собачками, и входила в вагоны. Кондукторы и служителя расхаживали, звенел колокольчик, давал­ся сигнал, и поезд трогался в путь. Над этою хитрою штукой он просидел це­лый год. Но все-таки надо было жениться. Круг знакомств его был довольно обширен, всё больше в немецком мире; но он вращался и в русских сферах, разумеется по начальству. Наконец, когда уже стукнуло ему тридцать восемь лет, он получил и наследство. Умер его дядя, булочник, и оставил ему три­надцать тысяч по завещанию. Дело стало за местом. Господин фон Лембке, несмотря на довольно высокий пошиб своей служебной сферы, был человек очень скромный. Он очень бы удовольствовался каким-нибудь самостоятель­ным казенным местечком, с зависящим от его распоряжений приемом казен­ных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом роде, и так бы на всю жизнь. Но тут, вместо какой-нибудь ожидаемой Минны или Эрнестины, подверну­лась вдруг Юлия Михайловна. Карьера его разом поднялась степенью виднее. Скромный и аккуратный фон Лембке почувствовал, что и он может быть са­молюбивым.

У Юлии Михайловны, по старому счету, было двести душ[492], и, кроме того, с ней являлась большая протекция. С другой стороны, фон Лембке был красив, а ей уже за сорок. Замечательно, что он мало-помалу влюбился в нее и в самом деле, по мере того как всё более и более ощущал себя женихом. В день свадьбы утром послал ей стихи. Ей всё это очень нравилось, даже стихи: сорок лет не шутка. Вскорости он получил известный чин и известный орден, а затем на­значен был в нашу губернию.

Собираясь к нам, Юлия Михайловна старательно поработала над супру­гом. По ее мнению, он был не без способностей, умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма прилич­ных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончи­ки мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализма. Но все-таки ее беспокоило, что он как-то уж очень мало восприимчив и, после долгого, вечного искания карьеры, решительно начинал ощущать потребность покоя. Ей хотелось перелить в него свое честолюбие, а он вдруг начал клеить кирку: пастор выходил говорить проповедь, молящиеся слушали, набожно сложив пред собою руки, одна дама утирала платочком слезы, один старичок смор­кался; под конец звенел органчик, который нарочно был заказан и уже выпи­сан из Швейцарии, несмотря на издержки. Юлия Михайловна даже с каким- то испугом отобрала всю работу, только лишь узнала о ней, и заперла к себе в ящик; взамен того позволила ему писать роман, но потихоньку. С тех пор пря­мо стала рассчитывать только на одну себя. Беда в том, что тут было порядоч­ное легкомыслие и мало мерки. Судьба слишком уже долго продержала ее в старых девах. Идея за идеей замелькали теперь в ее честолюбивом и несколь­ко раздраженном уме. Она питала замыслы, она решительно хотела управлять губернией, мечтала быть сейчас же окруженною, выбрала направление. Фон Лембке даже несколько испугался, хотя скоро догадался, с своим чиновничь­им тактом, что собственно губернаторства пугаться ему вовсе нечего. Первые два, три месяца протекли даже весьма удовлетворительно. Но тут подвернул­ся Петр Степанович, и стало происходить нечто странное.

Дело в том, что молодой Верховенский с первого шагу обнаружил реши­тельную непочтительность к Андрею Антоновичу и взял над ним какие-то странные права, а Юлия Михайловна, всегда столь ревнивая к значению сво­его супруга, вовсе не хотела этого замечать; по крайней мере не придавала важности. Молодой человек стал ее фаворитом, ел, пил и почти спал в доме. Фон Лембке стал защищаться, называл его при людях «молодым человеком», покровительственно трепал по плечу, но этим ничего не внушил: Петр Сте­панович всё как будто смеялся ему в глаза, даже разговаривая, по-видимому, серьезно, а при людях говорил ему самые неожиданные вещи. Однажды, воз- вратясь домой, он нашел молодого человека у себя в кабинете, спящим на ди­ване без приглашения. Тот объяснил, что зашел, но, не застав дома, «кстати выспался». Фон Лембке был обижен и снова пожаловался супруге; осмеяв его раздражительность, та колко заметила, что он сам, видно, не умеет стать на на­стоящую ногу; по крайней мере с ней «этот мальчик» никогда не позволяет себе фамильярностей, а впрочем, «он наивен и свеж, хотя и вне рамок обще­ства». Фон Лембке надулся. В тот раз она их помирила. Петр Степанович не то чтобы попросил извинения, а отделался какою-то грубою шуткой, кото­рую в другой раз можно было бы принять за новое оскорбление, но в настоя­щем случае приняли за раскаяние. Слабое место состояло в том, что Андрей Антонович дал маху с самого начала, а именно сообщил ему свой роман. Воо­бразив в нем пылкого молодого человека с поэзией и давно уже мечтая о слу­шателе, он еще в первые дни знакомства прочел ему однажды вечером две гла­вы. Тот выслушал, не скрывая скуки, невежливо зевал, ни разу не похвалил, но, уходя, выпросил себе рукопись, чтобы дома на досуге составить мнение, а Ан­дрей Антонович отдал. С тех пор он рукописи не возвращал, хотя и забегал ежедневно, а на вопрос отвечал только смехом; под конец объявил, что поте­рял ее тогда же на улице. Узнав о том, Юлия Михайловна рассердилась на сво­его супруга ужасно.

Уж не сообщил ли ты ему и о кирке? — всполохнулась она чуть не в ис­пуге.

Фон Лембке решительно начал задумываться, а задумываться ему было вредно и запрещено докторами. Кроме того, что оказывалось много хлопот по губернии, о чем скажем ниже, — тут была особая материя, даже страдало сердце, а не то что одно начальническое самолюбие. Вступая в брак, Андрей Антонович ни за что бы не предположил возможности семейных раздоров и столкновений в будущем. Так всю жизнь воображал он, мечтая о Минне и Эр- нестине. Он почувствовал, что не в состоянии переносить семейных громов. Юлия Михайловна объяснилась с ним наконец откровенно.

Сердиться ты на это не можешь, — сказала она, — уже потому, что ты втрое его рассудительнее и неизмеримо выше на общественной лестнице. В этом мальчике еще много остатков прежних вольнодумных замашек, а по-мо­ему, просто шалость; но вдруг нельзя, а надо постепенно. Надо дорожить на­шею молодежью; я действую лаской и удерживаю их на краю.

Но он черт знает что говорит, — возражал фон Лембке. — Я не могу от­носиться толерантно, когда он при людях и в моем присутствии утверждает, что правительство нарочно опаивает народ водкой, чтоб его абрютировать и тем удержать от восстания[493]. Представь мою роль, когда я принужден при всех это слушать.

Говоря это, фон Лембке припомнил недавний разговор свой с Петром Степановичем. С невинною целию обезоружить его либерализмом, он по­казал ему свою собственную интимную коллекцию всевозможных проклама­ций, русских и из-за границы, которую он тщательно собирал с пятьдесят де­вятого года, не то что как любитель, а просто из полезного любопытства. Петр

Степанович, угадав его цель, грубо выразился, что в одной строчке иных про­кламаций более смысла, чем в целой какой-нибудь канцелярии, «не исключая, пожалуй, и вашей».

Лембке покоробило.

Но это у нас рано, слишком рано, — произнес он почти просительно, указывая на прокламации.

Нет, не рано; вот вы же боитесь, стало быть, не рано.

Но, однако же, тут, например, приглашение к разрушению церквей.

Отчего же и нет? Ведь вы же умный человек и, конечно, сами не веруе­те, а слишком хорошо понимаете, что вера вам нужна, чтобы народ абрютиро- вать. Правда честнее лжи.

Согласен, согласен, я с вами совершенно согласен, но это у нас рано, рано. — морщился фон Лембке.

Так какой же вы после этого чиновник правительства, если сами соглас­ны ломать церкви и идти с дрекольем на Петербург[494], а всю разницу ставите только в сроке?

Так грубо пойманный, Лембке был сильно пикирован[495].

Это не то, не то, — увлекался он, всё более и более раздражаясь в своем самолюбии, — вы, как молодой человек и, главное, незнакомый с нашими це­лями, заблуждаетесь. Видите, милейший Петр Степанович, вы называете нас чиновниками от правительства? Так. Самостоятельными чиновниками? Так. Но позвольте, как мы действуем? На нас ответственность, а в результате мы так же служим общему делу, как и вы. Мы только сдерживаем то, что вы рас­шатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не вра­ги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расша­тывайте, то есть всё старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде. Проник­нитесь, что мы и вы взаимно друг другу необходимы. В Англии виги и тории[496] тоже взаимно друг другу необходимы. Что же: мы тории, а вы виги, я именно так понимаю.

Андрей Антонович вошел даже в пафос. Он любил поговорить умно и ли­берально еще с самого Петербурга, а тут, главное, никто не подслушивал. Петр Степанович молчал и держал себя как-то не по-обычному серьезно. Это еще более подзадорило оратора.

Знаете ли, что я, «хозяин губернии», — продолжал он, расхаживая по кабинету, — знаете ли, что я по множеству обязанностей не могу исполнить ни одной, а с другой стороны, могу так же верно сказать, что мне здесь нечего де­лать. Вся тайна в том, что тут всё зависит от взглядов правительства. Пусть пра­вительство основывает там хоть республику, ну там из политики или для усми­рения страстей, а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что республику: всё, что хотите, поглотим; я по крайней мере чувствую, что готов. Одним словом, пусть правительство провозгласит мне по телеграфу activite devorante[497], и я даю activite devorante. Я здесь прямо в глаза сказал: «Милостивые государи, для уравнове­шения и процветания всех губернских учреждений необходимо одно: усиление губернаторской власти»[498]. Видите, надо, чтобы все эти учреждения — земские ли, судебные ли — жили, так сказать, двойственною жизнью, то есть надобно, чтоб они были (я согласен, что это необходимо), ну, а с другой стороны, надо, чтоб их и не было. Всё судя по взгляду правительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажутся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся на­лицо. Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет. Вот как я пони­маю activite devorante, а ее не будет без усиления губернаторской власти. Мы с вами глаз на глаз говорим. Я, знаете, уже заявил в Петербурге о необходимости особого часового у дверей губернаторского дома. Жду ответа.

Вам надо двух, — проговорил Петр Степанович.

Для чего двух? — остановился пред ним фон Лембке.

Пожалуй, одного-то мало, чтобы вас уважали. Вам надо непременно двух.

Андрей Антонович скривил лицо.

Вы. вы Бог знает что позволяете себе, Петр Степанович. Пользу­ясь моей добротой, вы говорите колкости и разыгрываете какого-то bourru bienfaisant...[499]

Ну это как хотите, — пробормотал Петр Степанович, — а все-таки вы нам прокладываете дорогу и приготовляете наш успех.

То есть кому же нам и какой успех? — в удивлении уставился на него фон Лембке, но ответа не получил.

Юлия Михайловна, выслушав отчет о разговоре, была очень недовольна.

Но не могу же я, — защищался фон Лембке, — третировать начальни­чески твоего фаворита, да еще когда глаз на глаз. Я мог проговориться. от доброго сердца.

От слишком уж доброго. Я не знала, что у тебя коллекция проклама­ций, сделай одолжение, покажи.

Но. но он их выпросил к себе на один день.

И вы опять дали! — рассердилась Юлия Михайловна. — Что за бес­тактность!

Я сейчас пошлю к нему взять.

Он не отдаст.

Я потребую! — вскипел фон Лембке и вскочил даже с места. — Кто он, чтобы так его опасаться, и кто я, чтобы не сметь ничего сделать?

Садитесь и успокойтесь, — остановила Юлия Михайловна, — я отвечу на ваш первый вопрос: он отлично мне зарекомендован, он со способностями и говорит иногда чрезвычайно умные вещи. Кармазинов уверял меня, что он имеет связи почти везде и чрезвычайное влияние на столичную молодежь. А если я через него привлеку их всех и сгруппирую около себя, то я отвлеку их от погибели, указав новую дорогу их честолюбию. Он предан мне всем сердцем и во всем меня слушается.

Но ведь пока их ласкать, они могут. черт знает что сделать. Конечно, это идея. — смутно защищался фон Лембке, — но. но вот, я слышу, в — ском уезде появились какие-то прокламации.

Но ведь этот слух был еще летом, — прокламации, фальшивые ассигна­ции, мало ли что, однако до сих пор не доставили ни одной. Кто вам сказал?

Я от фон Блюма слышал[500].

Ах, избавьте меня от вашего Блюма и никогда не смейте о нем упоминать!

Юлия Михайловна вскипела и даже с минуту не могла говорить. Фон Блюм

был чиновником при губернаторской канцелярии, которого она особенно не­навидела. Об этом ниже.

Пожалуйста, не беспокойся о Верховенском, — заключила она разго­вор, — если б он участвовал в каких-нибудь шалостях, то не стал бы так гово­рить, как он с тобою и со всеми здесь говорит. Фразеры не опасны, и даже, я так скажу, случись что-нибудь, я же первая чрез него и узнаю. Он фанатически, фанатически предан мне.

Замечу, предупреждая события, что если бы не самомнение и честолюбие Юлии Михайловны, то, пожалуй, и не было бы всего того, что успели натво­рить у нас эти дурные людишки. Тут она во многом ответственна!

Глава пятая

ПРЕД ПРАЗДНИКОМ I

День праздника, задуманного Юлией Михайловной по подписке в пользу гувернанток нашей губернии, уже несколько раз назначали вперед и отклады­вали. Около нее вертелись бессменно Петр Степанович, состоявший на побе­гушках маленький чиновник Лямшин, в оно время посещавший Степана Тро­фимовича и вдруг попавший в милость в губернаторском доме за игру на фор­тепиано; отчасти Липутин, которого Юлия Михайловна прочила в редакторы будущей независимой губернской газеты; несколько дам и девиц и, наконец, даже Кармазинов, который хоть и не вертелся, но вслух и с довольным видом объявил, что приятно изумит всех, когда начнется кадриль литературы. Под­писчиков и жертвователей объявилось чрезвычайное множество, всё избран­ное городское общество; но допускались и самые неизбранные, если только являлись с деньгами. Юлия Михайловна заметила, что иногда даже должно допустить смешение сословий, «иначе кто ж их просветит?». Образовался негласный домашний комитет, на котором порешено было, что праздник бу­дет демократический. Чрезмерная подписка манила на расходы; хотели сде­лать что-то чудесное — вот почему и откладывалось. Всё еще не решались, где устроить вечерний бал: в огромном ли доме предводительши, который та уступала для этого дня, или у Варвары Петровны в Скворешниках? В Скво- решники было бы далеконько, но многие из комитета настаивали, что там бу­дет «вольнее». Самой Варваре Петровне слишком хотелось бы, чтобы назна­чили у нее. Трудно решить, почему эта гордая женщина почти заискивала у Юлии Михайловны. Ей, вероятно, нравилось, что та, в свою очередь, почти принижается пред Николаем Всеволодовичем и любезничает с ним, как ни с кем. Повторю еще раз: Петр Степанович всё время и постоянно, шепотом, продолжал укоренять в губернаторском доме одну пущенную еще прежде идею, что Николай Всеволодович человек, имеющий самые таинственные свя­зи в самом таинственном мире, и что наверно здесь с каким-нибудь поручени­ем.

Странное было тогда настроение умов. Особенно в дамском обществе обо­значилось какое-то легкомыслие, и нельзя сказать, чтобы мало-помалу. Как бы по ветру было пущено несколько чрезвычайно развязных понятий. Наступи­ло что-то развеселое, легкое, не скажу чтобы всегда приятное. В моде был не­который беспорядок умов. Потом, когда всё кончилось, обвиняли Юлию Ми­хайловну, ее круг и влияние; но вряд ли всё произошло от одной только Юлии Михайловны. Напротив, очень многие сначала взапуски хвалили новую гу­бернаторшу за то, что умеет соединить общество и что стало вдруг веселее. Произошло даже несколько скандальных случаев, в которых вовсе уж была не виновата Юлия Михайловна; но все тогда только хохотали и тешились, а останавливать было некому. Устояла, правда, в стороне довольно значитель­ная кучка лиц, с своим особенным взглядом на течение тогдашних дел; но и эти еще тогда не ворчали; даже улыбались.

Я помню, образовался тогда как-то сам собою довольно обширный кружок, центр которого, пожалуй, и вправду что находился в гостиной Юлии Михай­ловны. В этом интимном кружке, толпившемся около нее, конечно между мо­лодежью, позволялось и даже вошло в правило делать разные шалости — дей­ствительно иногда довольно развязные. В кружке было несколько даже очень милых дам. Молодежь устраивала пикники, вечеринки, иногда разъезжали по городу целою кавалькадой, в экипажах и верхами. Искали приключений, даже нарочно подсочиняли и составляли их сами, единственно для веселого анек­дота. Город наш третировали они как какой-нибудь город Глупов[501]. Их звали насмешниками или надсмешниками, потому что они мало чем брезгали. Слу­чилось, например, что жена одного местного поручика, очень еще молодень­кая брюнеточка, хотя и испитая от дурного содержания у мужа, на одной ве­черинке, по легкомыслию, села играть в ералаш по большой[502], в на-дежде вы­играть себе на мантилью, и вместо выигрыша проиграла пятнадцать рублей. Боясь мужа и не имея чем заплатить, она, припомнив прежнюю смелость, ре­шилась потихоньку попросить взаймы, тут же на вечеринке, у сына нашего го­родского головы, прескверного мальчишки, истаскавшегося не по летам. Тот не только ей отказал, но еще пошел, хохоча вслух, сказать мужу. Поручик, дей­ствительно бедовавший на одном только жалованье, приведя домой супругу, натешился над нею досыта, несмотря на вопли, крики и просьбы на коленях о прощении. Эта возмутительная история возбудила везде в городе только смех, и хотя бедная поручица и не принадлежала к тому обществу, которое окружало Юлию Михайловну, но одна из дам этой «кавалькады», эксцентричная и бой­кая личность, знавшая как-то поручицу, заехала к ней и просто-запросто увез­ла ее к себе в гости. Тут ее тотчас же захватили наши шалуны, заласкали, зада­рили и продержали дня четыре, не возвращая мужу. Она жила у бойкой дамы и по целым дням разъезжала с нею и со всем разрезвившимся обществом в про­гулках по городу, участвовала в увеселениях, в танцах. Ее всё подбивали тащить мужа в суд, завести историю. Уверяли, что все поддержат ее, пойдут свидетель­ствовать. Муж молчал, не осмеливаясь бороться. Бедняжка смекнула наконец, что закопалась в беду, и еле живая от страха убежала на четвертый день в су­мерки от своих покровителей к своему поручику. Неизвестно в точности, что произошло между супругами; но две ставни низенького деревянного домика, в котором поручик нанимал квартиру, не отпирались две недели. Юлия Михай­ловна посердилась на шалунов, когда обо всем узнала, и была очень недовольна поступком бойкой дамы, хотя та представляла ей же поручицу в первый день ее похищения. Впрочем, об этом скоро забыли.

В другой раз, у одного мелкого чиновника, почтенного с виду семьяни­на, заезжий из другого уезда молодой человек, тоже мелкий чиновник, высва­тал дочку, семнадцатилетнюю девочку, красотку, известную в городе всем. Но вдруг узнали, что в первую ночь брака молодой супруг поступил с красоткой весьма невежливо, мстя ей за свою поруганную честь. Лямшин, почти бывший свидетелем дела, потому что на свадьбе запьянствовал и остался в доме ноче­вать, чуть свет утром обежал всех с веселым известием. Мигом образовалась компания человек в десять, все до одного верхами, иные на наемных казацких лошадях, как, например, Петр Степанович и Липутин, который, несмотря на свою седину, участвовал тогда почти во всех скандальных похождениях нашей ветреной молодежи. Когда молодые показались на улице, на дрожках парой, делая визиты, узаконенные нашим обычаем непременно на другой же день после венца, несмотря ни на какие случайности, — вся эта кавалькада окружи­ла дрожки с веселым смехом и сопровождала их целое утро по городу. Правда, в дома не входили, а ждали на конях у ворот; от особенных оскорблений же­ниху и невесте удержались, но все-таки произвели скандал. Весь город загово­рил. Разумеется, все хохотали. Но тут рассердился фон Лембке и имел с Юли­ей Михайловной опять оживленную сцену. Та тоже рассердилась чрезвычайно и вознамерилась было отказать шалунам от дому. Но на другой же день всем простила, вследствие увещаний Петра Степановича и нескольких слов Карма­зинова. Тот нашел «шутку» довольно остроумною.

— Это в здешних нравах, — сказал он, — по крайней мере характерно и. смело; и, смотрите, все смеются, а негодуете одна вы.

Но были шалости уже нестерпимые, с известным оттенком.

В городе появилась книгоноша, продававшая Евангелие, почтенная жен­щина, хотя и из мещанского звания. О ней заговорили, потому что о книгоно­шах только что появились любопытные отзывы в столичных газетах[503]. Опять тот же плут Лямшин, с помощью одного семинариста, праздношатавшегося в ожидании учительского места в школе, подложил потихоньку книгоноше в мешок, будто бы покупая у нее книги, целую пачку соблазнительных мерзких фотографий из-за границы, нарочно пожертвованных для сего случая, как уз­нали потом, одним весьма почтенным старичком, фамилию которого опускаю, с важным орденом на шее и любившим, по его выражению, «здоровый смех и веселую шутку». Когда бедная женщина стала вынимать святые книги у нас в Гостином ряду, то посыпались и фотографии. Поднялся смех, ропот; толпа стеснилась, стали ругаться, дошло бы и до побоев, если бы не подоспела по­лиция. Книгоношу заперли в каталажку, и только вечером, стараниями Мав­рикия Николаевича, с негодованием узнавшего интимные подробности этой гадкой истории, освободили и выпроводили из города. Тут уж Юлия Михай­ловна решительно прогнала было Лямшина, но в тот же вечер наши целою компанией привели его к ней, с известием, что он выдумал новую особенную штучку на фортепьяно, и уговорили ее лишь выслушать. Штучка в самом деле оказалась забавною, под смешным названием «Франко-прусская война»[504]. Начиналась она грозными звуками «Марсельезы»:

Qu'un sang impur abreuve nos sillons![505]

Слышался напыщенный вызов, упоение будущими победами. Но вдруг, вместе с мастерски варьированными тактами гимна, где-то сбоку, внизу, в угол­ку, но очень близко, послышались гаденькие звуки «Mein lieber Augustin»[506]. «Марсельеза» не замечает их, «Марсельеза» на высшей точке упоения сво­им величием; но «Augustin» укрепляется, «Augustin» всё нахальнее, и вот такты «Augustin» как-то неожиданно начинают совпадать с тактами «Марсе­льезы». Та начинает как бы сердиться; она замечает наконец «Augustin», она хочет сбросить ее, отогнать как навязчивую ничтожную муху, но «Mein lieber Augustin» уцепилась крепко; она весела и самоуверенна; она радостна и на­хальна; и «Марсельеза» как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы с простер­тыми к Провидению руками:

Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses![507]

Ho уже она принуждена петь с «Mein lieber Augustin»[508] в один такт. Ее зву­ки как-то глупейшим образом переходят в «Augustin», она склоняется, пога­сает. Изредка лишь, прорывом, послышится опять «qu'un sang impur.», но тотчас же преобидно перескочит в гаденький вальс. Она смиряется совершен­но: это Жюль Фавр, рыдающий на груди Бисмарка и отдающий всё, всё.[509] Но тут уже свирепеет и «Augustin»: слышатся сиплые звуки, чувствуется безмер­но выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников; «Augustin» переходит в неистовый рев. Франко-прусская война оканчивается[510]. Наши аплодируют, Юлия Михайлов­на улыбается и говорит: «Ну как его прогнать?» Мир заключен. У мерзав­ца действительно был талантик. Степан Трофимович уверял меня однажды, что самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мер­завцами и что одно другому не мешает. Был потом слух, что Лямшин украл эту пиеску у одного талантливого и скромного молодого человека, знакомо­го ему проезжего, который так и остался в неизвестности; но это в сторону. Этот негодяй, который несколько лет вертелся пред Степаном Трофимови­чем, представляя на его вечеринках, по востребованию, разных жидков, ис­поведь глухой бабы или родины ребенка, теперь уморительно карикатурил иногда у Юлии Михайловны, между прочим, и самого Степана Трофимовича, под названием «Либерал сороковых годов». Все покатывались со смеху, так что под конец его решительно нельзя было прогнать: слишком нужным стал человеком. К тому же он раболепно заискивал у Петра Степановича, который в свою очередь приобрел к тому времени уже до странности сильное влияние на Юлию Михайловну.

Я не заговорил бы об этом мерзавце особливо, и не стоил бы он того, что­бы на нем останавливаться; но тут произошла одна возмущающая история, в которой он, как уверяют, тоже участвовал, а истории этой я никак не могу обойти в моей хронике.

В одно утро пронеслась по всему городу весть об одном безобразном и возмутительном кощунстве. При входе на нашу огромную рыночную площадь находится ветхая церковь Рождества Богородицы, составляющая замечатель­ную древность в нашем древнем городе1. У врат ограды издавна помещалась большая икона Богоматери, вделанная за решеткой в стену. И вот икона была в одну ночь ограблена, стекло киота выбито, решетка изломана и из венца и ризы было вынуто несколько камней и жемчужин, не знаю, очень ли драго­ценных. Но главное в том, что кроме кражи совершено было бессмысленное, глумительное кощунство: за разбитым стеклом иконы нашли, говорят, утром живую мышь. Положительно известно теперь, четыре месяца спустя, что пре­ступление совершено было каторжным Федькой, но почему-то прибавляют тут и участие Лямшина. Тогда никто не говорил о Лямшине и совсем не подо­зревали его, а теперь все утверждают, что это он впустил тогда мышь. Помню, всё наше начальство немного потерялось. Народ толпился у места преступле­ния с утра. Постоянно стояла толпа, хоть не Бог знает какая, но все-таки чело­век во сто. Одни приходили, другие уходили. Подходившие крестились, при­кладывались к иконе; стали подавать, и явилось церковное блюдо, а у блюда монах, и только к трем часам пополудни начальство догадалось, что можно на­роду приказать и не останавливаться толпой, а, помолившись, приложившись и пожертвовав, проходить мимо. На фон Лембке этот несчастный случай про­извел самое мрачное впечатление. Юлия Михайловна, как передавали мне, вы­разилась потом, что с этого зловещего утра она стала замечать в своем супру­ге то странное уныние, которое не прекращалось у него потом вплоть до са­мого выезда, два месяца тому назад, по болезни, из нашего города и, кажется, сопровождает его теперь и в Швейцарии, где он продолжает отдыхать после краткого своего поприща в нашей губернии.

Помню, в первом часу пополудни я зашел тогда на площадь; толпа была молчалива и лица важно-угрюмые. Подъехал на дрожках купец, жирный и желтый, вылез из экипажа, отдал земной поклон, приложился, пожертвовал рубль, охая взобрался на дрожки и опять уехал. Подъехала и коляска с двумя нашими дамами в сопровождении двух наших шалунов. Молодые люди (из коих один был уже не совсем молодой) вышли тоже из экипажа и протесни­лись к иконе, довольно небрежно отстраняя народ. Оба шляп не скинули, а один надвинул на нос пенсне. В народе зароптали, правда глухо, но непривет­ливо. Молодец в пенсне вынул из портмоне, туго набитого кредитками, мед­ную копейку и бросил на блюдо[511]; оба, смеясь и громко говоря, повернулись к коляске. В эту минуту вдруг подскакала, в сопровождении Маврикия Никола­евича, Лизавета Николаевна. Она соскочила с лошади, бросила повод своему спутнику, оставшемуся по ее приказанию на коне, и подошла к образу именно в то время, когда брошена была копейка. Румянец негодования залил ее щеки; она сняла свою круглую шляпу, перчатки, упала на колени пред образом, пря­мо на грязный тротуар, и благоговейно положила три земных поклона. Затем вынула свой портмоне, но так как в нем оказалось только несколько гривенни­ков, то мигом сняла свои бриллиантовые серьги и положила на блюдо.

Можно, можно? На украшение ризы? — вся в волнении спросила она монаха.

Позволительно, — отвечал тот, — всякое даяние благо[512].

Народ молчал, не выказывая ни порицания, ни одобрения; Лизавета Ни­колаевна села на коня в загрязненном своем платье и ускакала.

II

Два дня спустя после сейчас описанного случая я встретил ее в многочис­ленной компании, отправлявшейся куда-то в трех колясках, окруженных вер­ховыми. Она поманила меня рукой, остановила коляску и настоятельно по­требовала, чтоб я присоединился к их обществу. В коляске нашлось мне ме­сто, и она отрекомендовала меня, смеясь, своим спутницам, пышным дамам, а мне пояснила, что все отправляются в чрезвычайно интересную экспедицию. Она хохотала и казалась что-то уж не в меру счастливою. В самое последнее время она стала весела как-то до резвости. Действительно, предприятие было эксцентрическое: все отправлялись за реку, в дом купца Севостьянова, у ко­торого во флигеле, вот уж лет с десять, проживал на покое, в довольстве и в холе, известный не только у нас, но и по окрестным губерниям и даже в сто­лицах Семен Яковлевич, наш блаженный и пророчествующий[513]. Его все посе­щали, особенно заезжие, добиваясь юродивого слова, поклоняясь и жертвуя. Пожертвования, иногда значительные, если не распоряжался ими тут же сам Семен Яковлевич, были набожно отправляемы в храм Божий, и по преиму­ществу в наш Богородский монастырь; от монастыря с этою целью постоянно дежурил при Семене Яковлевиче монах. Все ожидали большого веселия. Ни­кто из этого общества еще не видал Семена Яковлевича. Один Лямшин был у него когда-то прежде и уверял теперь, что тот велел его прогнать метлой и пу­стил ему вслед собственною рукой двумя большими вареными картофелина- ми[514]. Между верховыми я заметил и Петра Степановича, опять на наемной ка­зацкой лошади, на которой он весьма скверно держался, и Николая Всеволо­довича, тоже верхом. Этот не уклонялся иногда от всеобщих увеселений и в таких случаях всегда имел прилично веселую мину, хотя по-прежнему говорил мало и редко. Когда экспедиция поравнялась, спускаясь к мосту, с городскою гостиницей, кто-то вдруг объявил, что в гостинице, в нумере, сейчас только нашли застрелившегося проезжего и ждут полицию. Тотчас же явилась мысль посмотреть на самоубийцу. Мысль поддержали: наши дамы никогда не вида­ли самоубийц. Помню, одна из них сказала тут же вслух, что «всё так уж при­скучило, что нечего церемониться с развлечениями, было бы занимательно». Только немногие остались ждать у крыльца; остальные же гурьбой вошли в грязный коридор, и между прочими я, к удивлению, увидал и Лизавету Нико­лаевну. Нумер застрелившегося был отперт, и, разумеется, нас не посмели не пропустить. Это был еще молоденький мальчик, лет девятнадцати, никак не более, очень, должно быть, хорошенький собой, с густыми белокурыми воло­сами, с правильным овальным обликом, с чистым прекрасным лбом. Он уже окоченел, и беленькое личико его казалось как будто из мрамора. На столе ле­жала записка, его рукой, чтобы не винили никого в его смерти и что он застре­лился потому, что «прокутил» четыреста рублей. Слово «прокутил» так и стояло в записке: в четырех ее строчках нашлось три грамматических ошиб­ки. Тут особенно охал над ним какой-то, по-видимому, сосед его, толстый по­мещик, стоявший в другом нумере по своим делам. Из слов того оказалось,

Затем вынула свой портмоне, но так как в нем оказалось только несколько гривенников, то мигом сняла свои бриллиантовые серьги и положила на блюдо. — Можно, можно? На украшение ризы? — вся в волнении спросила она монаха.

что мальчик отправлен был семейством, вдовою матерью, сестрами и тетка­ми, из деревни их в город, чтобы, под руководством проживавшей в городе родственницы, сделать разные покупки для приданого старшей сестры, вы­ходившей замуж, и доставить их домой. Ему вверили эти четыреста рублей, накопленные десятилетиями, охая от страха и напутствуя его бесконечными назиданиями, молитвами и крестами. Мальчик доселе был скромен и благо­надежен. Приехав три дня тому назад в город, он к родственнице не явился, остановился в гостинице и пошел прямо в клуб — в надежде отыскать где-ни­будь в задней комнате какого-нибудь заезжего банкомета или по крайней мере стуколку1. Но стуколки в тот вечер не было, банкомета тоже. Возвратясь в ну­мер уже около полуночи, он потребовал шампанского, гаванских сигар и за­казал ужин из шести или семи блюд. Но от шампанского опьянел, от сигары его стошнило, так что до внесенных кушаний и не притронулся, а улегся спать чуть не без памяти. Проснувшись назавтра, свежий как яблоко, тотчас же от­правился в цыганский табор, помещавшийся за рекой в слободке, о котором услыхал вчера в клубе, и в гостиницу не являлся два дня. Наконец, вчера, ча­сам к пяти пополудни, прибыл хмельной, тотчас лег спать и проспал до десяти часов вечера. Проснувшись, спросил котлетку, бутылку шато-д'икему и виног­раду, бумаги, чернил и счет[515]. Никто не заметил в нем ничего особенного; он был спокоен, тих и ласков. Должно быть, он застрелился еще около полуночи, хотя странно, что никто не слыхал выстрела, а хватились только сегодня в час пополудни и, не достучавшись, выломали дверь. Бутылка шато-д'икему была наполовину опорожнена, винограду оставалось тоже с полтарелки. Выстрел был сделан из трехствольного маленького револьвера прямо в сердце. Крови вытекло очень мало; револьвер выпал из рук на ковер. Сам юноша полулежал в углу на диване. Смерть, должно быть, произошла мгновенно; никакого смерт­ного мучения не замечалось в лице; выражение было спокойное, почти счаст­ливое, только бы жить. Все наши рассматривали с жадным любопытством. Во­обще в каждом несчастии ближнего есть всегда нечто веселящее посторонний глаз[516] — и даже кто бы вы ни были. Наши дамы рассматривали молча, спутни­ки же отличались остротой ума и высшим присутствием духа. Один заметил, что это наилучший исход и что умнее мальчик и не мог ничего выдумать; дру­гой заключил, что хоть миг, да хорошо пожил. Третий вдруг брякнул: почему у нас так часто стали вешаться и застреливаться, — точно с корней соскочи­ли, точно пол из-под ног у всех выскользнул? На резонера неприветливо по­смотрели. Зато Лямшин, ставивший себе за честь роль шута, стянул с тарелки кисточку винограду, за ним, смеясь, другой, а третий протянул было руку и к шато-д'икему. Но остановил прибывший полицеймейстер, и даже попросил «очистить комнату». Так как все уже нагляделись, то тотчас же без спору и вышли, хотя Лямшин и пристал было с чем-то к полицеймейстеру. Всеобщее веселье, смех и резвый говор в остальную половину дороги почти вдвое ожи­вились.

Прибыли к Семену Яковлевичу ровно в час пополудни. Ворота доволь­но большого купеческого дома стояли настежь, и доступ во флигель был от­крыт. Тотчас же узнали, что Семен Яковлевич изволит обедать, но прини­мает. Вся наша толпа вошла разом. Комната, в которой принимал и обедал блаженный, была довольно просторная, в три окна, и разгорожена поперек на две равные части деревянною решеткой от стены до стены, по пояс высо­той. Обыкновенные посетители оставались за решеткой, а счастливцы до­пускались, по указанию блаженного, чрез дверцы решетки в его половину, и он сажал их, если хотел, на свои старые кожаные кресла и на диван; сам же заседал неизменно в старинных истертых вольтеровских креслах. Это был довольно большой, одутловатый, желтый лицом человек, лет пятидеся­ти пяти, белокурый и лысый, с жидкими волосами, бривший бороду, с раз­дутою правою щекой и как бы несколько перекосившимся ртом, с большою бородавкой близ левой ноздри, с узенькими глазками и с спокойным, солид­ным, заспанным выражением лица. Одет был по-немецки, в черный сюртук, но без жилета и без галстука. Из-под сюртука выглядывала довольно тол­стая, но белая рубашка; ноги, кажется больные, держал в туфлях. Я слышал, что когда-то он был чиновником и имеет чин. Он только что откушал уху из легкой рыбки1 и принялся за второе свое кушанье — картофель в мундире, с солью. Другого ничего и никогда не вкушал; пил только много чаю, кото­рого был любителем. Около него сновало человека три прислуги, содержав­шейся от купца; один из слуг был во фраке, другой похож на артельщика, третий на причетника[517]. Был еще и мальчишка лет шестнадцати, весьма рез­вый. Кроме прислуги присутствовал и почтенный седой монах с кружкой, немного слишком полный. На одном из столов кипел огромнейший само­вар и стоял поднос чуть не с двумя дюжинами стаканов. На другом столе, противоположном, помещались приношения: несколько голов и фунтиков сахару, фунта два чаю, пара вышитых туфлей, фуляровый платок, отрезок сукна, штука холста и пр. Денежные пожертвования почти все поступали в кружку монаха. В комнате было людно — человек до дюжины одних по­сетителей, из коих двое сидели у Семена Яковлевича за решеткой; то были седенький старичок, богомолец, из «простых», и один маленький, сухень­кий захожий монашек, сидевший чинно и потупив очи. Прочие посетители все стояли по сю сторону решетки, всё тоже больше из простых, кроме од­ного толстого купца, приезжего из уездного города, бородача, одетого по- русски, но которого знали за стотысячника; одной пожилой и убогой дво­рянки и одного помещика. Все ждали своего счастия, не осмеливаясь заго­ворить сами. Человека четыре стояли на коленях, но всех более обращал на себя внимание помещик, человек толстый, лет сорока пяти, стоявший на ко­ленях у самой решетки, ближе всех на виду, и с благоговением ожидавший благосклонного взгляда или слова Семена Яковлевича. Стоял он уже около часу, а тот всё не замечал.

Наши дамы стеснились у самой решетки, весело и смешливо шушукая. Стоявших на коленях и всех других посетителей оттеснили или заслонили, кроме помещика, который упорно остался на виду, ухватясь даже руками за решетку. Веселые и жадно-любопытные взгляды устремились на Семена Яковлевича, равно как лорнеты, пенсне и даже бинокли; Лямшин по крайней мере рассматривал в бинокль. Семен Яковлевич спокойно и лениво окинул всех своими маленькими глазками.

Миловзоры! миловзоры! — изволил он выговорить сиплым баском и с легким восклицанием.

Все наши засмеялись: «Что значит миловзоры?» Но Семен Яковлевич по­грузился в молчание и доедал свой картофель. Наконец утерся салфеткой, и ему подали чаю.

Кушал он чай обыкновенно не один, а наливал и посетителям, но далеко не всякому, обыкновенно указывая сам, кого из них осчастливить. Распоряже­ния эти всегда поражали своею неожиданностью. Минуя богачей и сановни­ков, приказывал иногда подавать мужику или какой-нибудь ветхой старушон­ке; другой раз, минуя нищую братию, подавал какому-нибудь одному жирно­му купцу-богачу. Наливалось тоже разно, одним внакладку, другим вприкуску, а третьим и вовсе без сахара[518]. На этот раз осчастливлены были захожий мона­шек стаканом внакладку и старичок богомолец, которому дали совсем без са­хара. Толстому же монаху с кружкой из монастыря почему-то не поднесли во­все, хотя тот до сих пор каждый день получал свой стакан.

Семен Яковлевич, скажите мне что-нибудь, я так давно желала с вами познакомиться, — пропела с улыбкой и прищуриваясь та пышная дама из на­шей коляски, которая заметила давеча, что с развлечениями нечего церемо­ниться, было бы занимательно. Семен Яковлевич даже не поглядел на нее. По­мещик, стоявший на коленях, звучно и глубоко вздохнул, точно приподняли и опустили большие мехи.

Внакладку! — указал вдруг Семен Яковлевич на купца-стотысячника; тот выдвинулся вперед и стал рядом с помещиком.

Еще ему сахару! — приказал Семен Яковлевич, когда уже налили ста­кан; положили еще порцию. — Еще, еще ему! — Положили еще в третий раз и, наконец, в четвертый. Купец беспрекословно стал пить свой сироп.

Господи! — зашептал и закрестился народ. Помещик опять звучно и глубоко вздохнул.

Батюшка! Семен Яковлевич! — раздался вдруг горестный, но резкий до того, что трудно было и ожидать, голос убогой дамы, которую наши оттер­ли к стене. — Целый час, родной, благодати ожидаю. Изреки ты мне, рассуди меня, сироту.

Спроси, — указал Семен Яковлевич слуге-причетнику. Тот подошел к решетке.

Исполнили ли то, что приказал в прошлый раз Семен Яковлевич? — спросил он вдову тихим и размеренным голосом.

Какое, батюшка Семен Яковлевич, исполнила, исполнишь с ними! — завопила вдова, — людоеды, просьбу на меня в окружной подают, в Сенат гро­зят[519]; это на родную-то мать!..

Дай ей!.. — указал Семен Яковлевич на голову сахару. Мальчишка под­скочил, схватил голову и потащил ко вдове.

Ох, батюшка, велика твоя милость. И куда мне столько? — завопила было вдовица.

Еще, еще! — награждал Семен Яковлевич.

Притащили еще голову. «Еще, еще», — приказывал блаженный; при­несли третью и, наконец, четвертую. Вдовицу обставили сахаром со всех сто­рон. Монах от монастыря вздохнул; всё это бы сегодня же могло попасть в мо­настырь, по прежним примерам.

Да куда мне столько? — приниженно охала вдовица. — Стошнит одну- то!.. Да уж не пророчество ли какое, батюшка?

Так и есть, пророчество, — проговорил кто-то в толпе.

Еще ей фунт, еще! — не унимался Семен Яковлевич.

На столе оставалась еще целая голова, но Семен Яковлевич указал подать фунт, и вдове подали фунт.

Господи, Господи! — вздыхал и крестился народ. — Видимое пророчество.

Усладите вперед сердце ваше добротой и милостию и потом уже прихо­дите жаловаться на родных детей, кость от костей своих, вот что, должно по­лагать, означает эмблема сия, — тихо, но самодовольно проговорил толстый, но обнесенный чаем монах от монастыря, в припадке раздраженного самолю­бия взяв на себя толкование.

Да что ты, батюшка, — озлилась вдруг вдовица, — да они меня на арка­не в огонь тащили, когда у Верхишиных загорелось. Они мне мертву кошку в укладку заперли, то есть всякое-то бесчинство готовы.

Гони, гони! — вдруг замахал руками Семен Яковлевич.

Причетник и мальчишка вырвались за решетку. Причетник взял вдову под

руку, и она, присмирев, потащилась к дверям, озираясь на дареные сахарные головы, которые за нею поволок мальчишка.

Одну отнять, отними! — приказал Семен Яковлевич остававшемуся при нем артельщику. Тот бросился за уходившими, и все трое слуг воротились через несколько времени, неся обратно раз подаренную и теперь отнятую у вдовицы одну голову сахару; она унесла, однако же, три.

Семен Яковлевич, — раздался чей-то голос сзади у самых дверей, — видел я во сне птицу, галку, вылетела из воды и полетела в огонь. Что сей сон значит?[520]

К морозу, — произнес Семен Яковлевич.

Семен Яковлевич, что же вы мне-то ничего не ответили, я так давно вами интересуюсь, — начала было опять наша дама.

Спроси! — указал вдруг, не слушая ее, Семен Яковлевич на помещика, стоявшего на коленях.

Монах от монастыря, которому указано было спросить, степенно подошел к помещику.

Чем согрешили? И не велено ль было чего исполнить?

Не драться, рукам воли не давать, — сипло отвечал помещик.

Исполнили? — спросил монах.

Не могу выполнить, собственная сила одолевает.

Гони, гони! Метлой его, метлой! — замахал руками Семен Яковлевич. Помещик, не дожидаясь исполнения кары, вскочил и бросился вон из комнаты.

На месте златницу оставили, — провозгласил монах, подымая с полу полуимпериал[521].

Вот кому! — ткнул пальцем на стотысячника купца Семен Яковлевич. Стотысячник не посмел отказаться и взял[522].

Злато к злату, — не утерпел монах от монастыря.

А этому внакладку, — указал вдруг Семен Яковлевич на Маврикия Ни­колаевича. Слуга налил чаю и поднес было ошибкой франту в пенсне.

Длинному, длинному, — поправил Семен Яковлевич.

Маврикий Николаевич взял стакан, отдал военный полупоклон и начал пить. Не знаю почему, все наши так и покатились со смеху.

Маврикий Николаевич! — обратилась к нему вдруг Лиза, — тот госпо­дин на коленях ушел, станьте на его место на колени.

Маврикий Николаевич в недоумении посмотрел на нее.

Прошу вас, вы сделаете мне большое удовольствие. Слушайте, Маври­кий Николаевич, — начала она вдруг настойчивою, упрямою, горячею ско­роговоркой, — непременно станьте, я хочу непременно видеть, как вы буде­те стоять. Если не станете — и не приходите ко мне. Непременно хочу, непре­менно хочу!..

Я не знаю, что она хотела этим сказать; но она требовала настойчиво, не­умолимо, точно была в припадке. Маврикий Николаевич растолковывал, как увидим ниже, такие капризные порывы ее, особенно частые в последнее вре­мя, вспышками слепой к нему ненависти, и не то чтоб от злости, — напротив, она чтила, любила и уважала его, и он сам это знал, — а от какой-то особен­ной бессознательной ненависти, с которою она никак не могла справиться ми­нутами.

Он молча передал чашку какой-то сзади него стоявшей старушонке, от­ворил дверцу решетки, без приглашения шагнул в интимную половину Се­мена Яковлевича и стал среди комнаты на колени, на виду у всех. Думаю, что он слишком был потрясен в деликатной и простой душе своей грубою, глуми- тельною выходкой Лизы, в виду всего общества. Может быть, ему подумалось, что ей станет стыдно за себя, видя его унижение, на котором она так настаи­вала. Конечно, никто не решился бы исправлять таким наивным и рискован­ным способом женщину, кроме него. Он стоял на коленях с своею невозму­тимою важностью в лице, длинный, нескладный, смешной. Но наши не сме­ялись; неожиданность поступка произвела болезненный эффект. Все глядели на Лизу.

Елей, елей! — пробормотал Семен Яковлевич.

Лиза вдруг побледнела, вскрикнула, ахнула и бросилась за решетку. Тут произошла быстрая, истерическая сцена: она изо всех сил стала подымать Маврикия Николаевича с колен, дергая его обеими руками за локоть.

Вставайте, вставайте! — вскрикивала она как без памяти, — встаньте сейчас, сейчас! Как вы смели стать!

Маврикий Николаевич приподнялся с колен. Она стиснула своими рука­ми его руки выше локтей и пристально смотрела ему в лицо. Страх был в ее взгляде.

Миловзоры, миловзоры! — повторил еще раз Семен Яковлевич.

Она втащила наконец Маврикия Николаевича обратно за решетку; во всей нашей толпе произошло сильное движение. Дама из нашей коляски, ве­роятно желая перебить впечатление, в третий раз звонко и визгливо вопроси­ла Семена Яковлевича, по-прежнему с жеманною улыбкой:

Что же, Семен Яковлевич, неужто не «изречете» и мне чего-нибудь? А я так много на вас рассчитывала.

В. тебя, в. тебя!.. — произнес вдруг, обращаясь к ней, Семен Яков­левич крайне нецензурное словцо. Слова сказаны были свирепо и с ужасаю­щею отчетливостью. Наши дамы взвизгнули и бросились стремглав бегом вон, кавалеры гомерически захохотали. Тем и кончилась наша поездка к Семену Яковлевичу.

И, однако же, тут, говорят, произошел еще один чрезвычайно загадочный случай, и, признаюсь, для него-то более я и упомянул так подробно об этой поездке.

Говорят, что когда все гурьбой бросились вон, то Лиза, поддерживаемая Маврикием Николаевичем, вдруг столкнулась в дверях, в тесноте, с Никола­ем Всеволодовичем. Надо сказать, со времени воскресного утра и обморока они оба хоть и встречались не раз, но друг к другу не подходили и ничего меж­ду собою не сказали. Я видел, как они столкнулись в дверях: мне показалось, что они оба на мгновение приостановились и как-то странно друг на друга по­глядели. Но я мог худо видеть в толпе. Уверяли, напротив, и совершенно серь­езно, что Лиза, взглянув на Николая Всеволодовича, быстро подняла руку, так-таки вровень с его лицом, и наверно бы ударила, если бы тот не успел от­страниться. Может быть, ей не понравилось выражение лица его или какая- нибудь усмешка его, особенно сейчас, после такого эпизода с Маврикием Ни­колаевичем. Признаюсь, я сам не видел ничего, но зато все уверяли, что виде­ли, хотя все-то уж никак не могли этого увидеть за суматохой, а разве иные. Только я этому тогда не поверил. Помню, однако, что Николай Всеволодович во всю обратную дорогу был несколько бледен.

III

Почти в то же время и именно в этот же самый день состоялось наконец и свидание Степана Трофимовича с Варварой Петровной, которое та давно держала в уме и давно уже возвестила о нем своему бывшему другу, но поче­му-то до сих пор всё откладывала. Оно произошло в Скворешниках. Варвара Петровна прибыла в свой загородный дом вся в хлопотах: накануне определе­но было окончательно, что предстоящий праздник будет дан у предводитель­ши. Но Варвара Петровна тотчас же смекнула в своем быстром уме, что после праздника никто не помешает ей дать свой особый праздник, уже в Сквореш- никах, и снова созвать весь город. Тогда все могли бы убедиться на деле, чей дом лучше и где умеют лучше принять и с большим вкусом дать бал. Вообще ее узнать нельзя было. Казалось, она точно переродилась и из прежней недо­ступной «высшей дамы» (выражение Степана Трофимовича) обратилась в самую обыкновенную взбалмошную светскую женщину. Впрочем, это только могло казаться.

Прибыв в пустой дом, она обошла комнаты в сопровождении верного и старинного Алексея Егоровича и Фомушки, человека, видавшего виды и спе­циалиста по декоративному делу. Начались советы и соображения: что из ме­бели перенести из городского дома; какие вещи, картины; где их расставить; как всего удобнее распорядиться оранжереей и цветами; где сделать новые дра­при[523], где устроить буфет, и один или два? и пр., и пр. И вот, среди самых горя­чих хлопот, ей вдруг вздумалось послать карету за Степаном Трофимовичем.

Тот был уже давно извещен и готов и каждый день ожидал именно такого внезапного приглашения. Садясь в карету, он перекрестился; решалась судьба его. Он застал своего друга в большой зале, на маленьком диванчике в нише, пред маленьким мраморным столиком, с карандашом и бумагой в руках: Фо- мушка вымеривал аршином высоту хор и окон, а Варвара Петровна сама запи­сывала цифры и делала на полях отметки. Не отрываясь от дела, она кивнула головой в сторону Степана Трофимовича и, когда тот пробормотал какое-то приветствие, подала ему наскоро руку и указала, не глядя, подле себя место.

«Я сидел и ждал минут пять, „сдавив мое сердце", — рассказывал он мне потом. — Я видел не ту женщину, которую знал двадцать лет. Полнейшее убе­ждение, что всему конец, придало мне силы, изумившие даже ее. Клянусь, она была удивлена моею стойкостью в этот последний час».

Варвара Петровна вдруг положила карандаш на столик и быстро поверну­лась к Степану Трофимовичу.

Степан Трофимович, нам надо говорить о деле. Я уверена, что вы при­готовили все ваши пышные слова и разные словечки, но лучше бы к делу пря­мо, не так ли?

Его передернуло. Она слишком спешила заявить свой тон, что же могло быть далее?

Подождите, молчите, дайте мне сказать, потом вы, хотя, право, не знаю, что бы вы могли мне ответить? — продолжала она быстрою скороговоркой. — Тысячу двести рублей вашего пенсиона я считаю моею священною обязанно­стью до конца вашей жизни; то есть зачем священною обязанностью, просто договором, это будет гораздо реальнее, не так ли? Если хотите, мы напишем. На случай моей смерти сделаны особые распоряжения. Но вы получаете от меня теперь, сверх того, квартиру и прислугу и всё содержание. Переведем это на деньги, будет тысяча пятьсот рублей, не так ли? Кладу еще экстренных три­ста рублей, итого полных три тысячи. Довольно с вас в год? Кажется, не мало? В самых экстренных случаях я, впрочем, буду набавлять. Итак, возьмите день­ги, пришлите мне моих людей и живите сами по себе, где хотите, в Петербур­ге, в Москве, за границей или здесь, только не у меня. Слышите?

Недавно так же настойчиво и так же быстро передано было мне из тех же уст другое требование, — медленно и с грустною отчетливостью прогово­рил Степан Трофимович. — Я смирился и. плясал казачка вам в угоду. Oui, la comparaison peut etre permise. C'etait comme un petit cozak du Don, qui sautait sur sa propre tombe1. Теперь.

Остановитесь, Степан Трофимович. Вы ужасно многоречивы. Вы не плясали, а вы вышли ко мне в новом галстуке, белье, в перчатках, напомажен­ный и раздушенный. Уверяю вас, что вам очень хотелось самому жениться; это было на вашем лице написано, и поверьте, выражение самое неизящное. Если я не заметила вам тогда же, то единственно из деликатности. Но вы желали, вы желали жениться, несмотря на мерзости, которые вы писали интимно обо мне и о вашей невесте. Теперь вовсе не то. И к чему тут cozak du Don над какою-то вашею могилой? Не понимаю, что за сравнение. Напротив, не умирайте, а жи­вите; живите как можно больше, я очень буду рада.

В богадельне?

В богадельне? В богадельню нейдут с тремя тысячами дохода. Ах, при­поминаю, — усмехнулась она, — в самом деле, Петр Степанович как-то рас­шутился раз о богадельне. Ба, это действительно особенная богадельня, о ко­торой стоит подумать. Это для самых почтенных особ, там есть полковни­ки, туда даже теперь хочет один генерал. Если вы поступите со всеми вашими

1 Да, такое сравнение допустимо. Как донской казачок, пляшущий на собственной моги­ле (фр.).

деньгами, то найдете покой, довольство, служителей. Вы там будете занимать­ся науками и всегда можете составить партию в преферанс.

Passons[524].

Passons? — покоробило Варвару Петровну. — Но в таком случае всё; вы извещены, мы живем с этих пор совершенно порознь.

И всё? Всё, что осталось от двадцати лет? Последнее прощание наше?

Вы ужасно любите восклицать, Степан Трофимович. Нынче это совсем не в моде. Они говорят грубо, но просто. Дались вам наши двадцать лет! Двад­цать лет обоюдного самолюбия, и больше ничего. Каждое письмо ваше ко мне писано не ко мне, а для потомства. Вы стилист, а не друг, а дружба — это толь­ко прославленное слово, в сущности: взаимное излияние помой.

Боже, сколько чужих слов! Затверженные уроки! И на вас уже надели они свой мундир! Вы тоже в радости, вы тоже на солнце; chere, chere, за какое чечевичное варево продали вы им вашу свободу![525]

Я не попугай, чтобы повторять чужие слова, — вскипела Варвара Пет­ровна. — Будьте уверены, что у меня свои слова накопились. Что сделали вы для меня в эти двадцать лет? Вы отказывали мне даже в книгах, которые я для вас выписывала и которые, если бы не переплетчик, остались бы неразрезанными. Что давали вы мне читать, когда я, в первые годы, просила вас руководить меня? Всё Капфиг да Капфиг[526]. Вы ревновали даже к моему развитию и брали меры. А между тем над вами же все смеются. Признаюсь, я всегда вас считала только за критика; вы литературный критик, и ничего более. Когда дорогой в Петербург я вам объявила, что намерена издавать журнал и посвятить ему всю мою жизнь, вы тотчас же поглядели на меня иронически и стали вдруг ужасно высокомерны.

Это было не то, не то. мы тогда боялись преследований.

Загрузка...