Незнакомый посетитель подымался не спеша и не отвечая. Взойдя наверх, остановился; рассмотреть его было в темноте невозможно; вдруг послышался его осторожный вопрос:

Иван Шатов?

Шатов назвал себя, но немедленно протянул руку, чтоб остановить его; но тот сам схватил его за руку и — Шатов вздрогнул, как бы прикоснувшись к ка­кому-то страшному гаду.

Стойте здесь, — быстро прошептал он, — не входите, я не могу вас те­перь принять. Ко мне воротилась жена. Я вынесу свечу.

Когда он воротился со свечкой, стоял какой-то молоденький офицерик; имени его он не знал, но где-то видел.

Эркель, — отрекомендовался тот. — Видели меня у Виргинского.

Помню; вы сидели и писали. Слушайте, — вскипел вдруг Шатов, иссту­пленно подступая к нему, но говоря по-прежнему шепотом, — вы сейчас мне сделали знак рукой, когда схватили мою руку. Но знайте, я могу наплевать на все эти знаки! Я не признаю. не хочу. Я могу вас спустить сейчас с лестни­цы, знаете вы это?

Нет, я этого ничего не знаю и совсем не знаю, за что вы так рассерди­лись, — незлобиво и почти простодушно ответил гость. — Я имею только пе­редать вам нечто и за тем пришел, главное не желая терять времени. У вас ста­нок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами. Мне велено потребовать от вас передать его завтра же, ровно в семь часов по­полудни, Липутину. Кроме того, велено сообщить, что более от вас ничего ни­когда не потребуется.

Ничего?

Совершенно ничего. Ваша просьба исполняется, и вы навсегда устране­ны. Это положительно мне велено вам сообщить.

Кто велел сообщить?

Те, которые передали мне знак.

Вы из-за границы?

Это. это, я думаю, для вас безразлично.

Э, черт! А почему вы раньше не приходили, если вам велено?

Я следовал некоторым инструкциям и был не один.

Понимаю, понимаю, что были не один. Э. черт! А зачем Липутин сам не пришел?

Итак, я явлюсь за вами завтра ровно в шесть часов вечера, и пойдем туда пешком. Кроме нас троих, никого не будет.

Верховенский будет ?

Нет, его не будет. Верховенский уезжает завтра поутру из города, в одиннадцать часов.

Так я и думал, — бешено прошептал Шатов и стукнул себя кулаком по бедру, — бежал, каналья!

Он взволнованно задумался. Эркель пристально смотрел на на него, мол­чал и ждал.

Как же вы возьмете? Ведь это нельзя зараз взять в руки и унести.

Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостове­римся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, са­мого места не знаем. А вы разве указывали еще кому-нибудь место?

Шатов посмотрел на него.

Вы-то, вы-то, такой мальчишка, — такой глупенький мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку! Ну, сту­пайте! Э-эх! Тот подлец вас всех надул и бежал.

Эркель смотрел ясно и спокойно, но как будто не понимал.

Верховенский бежал, Верховенский! — яростно проскрежетал Шатов.

Да ведь он еще здесь, не уехал. Он только завтра уедет, — мягко и убеди­тельно заметил Эркель. — Я его особенно приглашал присутствовать в качест­ве свидетеля; к нему моя вся инструкция была (соткровенничал он как моло­денький неопытный мальчик). Но он, к сожалению, не согласился, под пред­логом отъезда; да и в самом деле что-то спешит.

Шатов еще раз сожалительно вскинул глазами на простачка, но вдруг мах­нул рукой, как бы подумав: «Стоит жалеть-то».

Хорошо, приду, — оборвал он вдруг, — а теперь убирайтесь, марш!

Итак, я ровно в шесть часов, — вежливо поклонился Эркель и не спе­ша пошел с лестницы.

Дурачок! — не утерпел крикнуть ему вслед с верху лестницы Шатов.

Что-с? — отозвался тот уже снизу.

Ничего, ступайте.

Я думал, вы что-то сказали.

II

Эркель был такой «дурачок», у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького, подчиненного толку у него было доволь­но, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный «общему делу», а в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции, данной ему в то время, когда в заседании у наших условились и распределили роли на завтра. Петр Степанович, назначая ему роль посланника, успел поговорить с ним минут десять в сторонке. Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле нату­ры — о, конечно не иначе как ради «общего» или «великого» дела. Но и это было всё равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их понятию выра­жающим эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый Эркель, быть может, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и безо всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении. Ему велено было, например, хорошенько, между прочим, высмотреть обстановку Шатова, во время исполнения своего поручения, и когда Шатов, приняв его на лестнице, сболтнул в жару, всего вероятнее не заметив того, что к нему во­ротилась жена, — у Эркеля тотчас же достало инстинктивной хитрости не вы­казать ни малейшего дальнейшего любопытства, несмотря на блеснувшую в уме догадку, что факт воротившейся жены имеет большое значение в успехе их предприятия.

Так в сущности и было: один только этот факт и спас «мерзавцев» от на­мерения Шатова, а вместе с тем и помог им от него «избавиться». Во-пер­вых, он взволновал Шатова, выбил его из колеи, отнял от него обычную про­зорливость и осторожность. Какая-нибудь идея о своей собственной безопас­ности менее всего могла прийти теперь в его голову, занятую совсем другим. Напротив, он с увлечением поверил, что Петр Верховенский завтра бежит: это так совпадало с его подозрениями! Возвратясь в комнату, он опять уселся в угол, уперся локтями в колена и закрыл руками лицо. Горькие мысли его му­чили.

И вот он снова подымал голову, вставал на цыпочки и шел на нее погля­деть: «Господи! Да у нее завтра же разовьется горячка, к утру, пожалуй уже теперь началась! Конечно, простудилась. Она не привыкла к этому ужасному климату, а тут вагон, третий класс, кругом вихрь, дождь, а у нее такой холод­ный бурнусик, совсем никакой одежонки. И тут-то ее оставить, бросить без помощи! Сак-то, сак-то какой крошечный, легкий, сморщенный, десять фун­тов! Бедная, как она изнурена, сколько вынесла! Она горда, оттого и не жалу­ется. Но раздражена, раздражена! Это болезнь: и ангел в болезни станет раз­дражителен. Какой сухой, горячий, должно быть, лоб, как темно под глазами и. и как, однако, прекрасен этот овал лица и эти пышные волосы, как.»

И он поскорее отводил глаза, поскорей отходил, как бы пугаясь одной идеи видеть в ней что-нибудь другое, чем несчастное, измученное существо, которому надо помочь, — «какие уж тут надежды! О, как низок, как подл че­ловек!» — и он шел опять в свой угол, садился, закрывал лицо руками и опять мечтал, опять припоминал. и опять мерещились ему надежды.

«„Ох, устала, ох, устала!" — припоминал он ее восклицания, ее слабый, надорванный голос. Господи! Бросить ее теперь, а у ней восемь гривен; про­тянула свой портмоне, старенький, крошечный! Приехала места искать — ну что она понимает в местах, что они понимают в России? Ведь это как блажные дети, всё у них собственные фантазии, ими же созданные; и сердится, бедная, зачем не похожа Россия на их иностранные мечтаньица! О несчастные, о не­винные!.. И однако, в самом деле здесь холодно.»

Он вспомнил, что она жаловалась, что он обещался затопить печь. «Дрова тут, можно принести, не разбудить бы только. Впрочем, можно. А как решить насчет телятины? Встанет, может быть, захочет кушать. Ну, это после; Ки­риллов всю ночь не спит. Чем бы ее накрыть, она так крепко спит, но ей, вер­но, холодно, ах, холодно!»

И он еще раз подошел на нее посмотреть; платье немного завернулось, и половина правой ноги открылась до колена. Он вдруг отвернулся, почти в ис­пуге, снял с себя теплое пальто и, оставшись в стареньком сюртучишке, на­крыл, стараясь не смотреть, обнаженное место.

Зажигание дров, хождение на цыпочках, осматривание спящей, мечты в углу, потом опять осматривание спящей взяли много времени. Прошло два- три часа. И вот в это-то время у Кириллова успели побывать Верховенский и Липутин. Наконец и он задремал в углу. Раздался ее стон; она пробудилась, она звала его; он вскочил как преступник.

Marie! Я было заснул. Ах, какой я подлец, Marie!

Она привстала, озираясь с удивлением, как бы не узнавая, где находится, и вдруг вся всполошилась в негодовании, в гневе:

Я заняла вашу постель, я заснула вне себя от усталости; как смели вы не разбудить меня? Как осмелились подумать, что я намерена быть вам в тя­гость?

Как мог я разбудить тебя, Marie ?

Могли; должны были! Для вас тут нет другой постели, а я заняла вашу. Вы не должны были ставить меня в фальшивое положение. Или вы думаете, я приехала пользоваться вашими благодеяниями? Сейчас извольте занять вашу постель, а я лягу в углу на стульях.

Marie, столько нет стульев, да и нечего постлать.

Ну так просто на полу. Ведь вам же самому придется спать на полу. Я хочу на полу, сейчас, сейчас!

Она встала, хотела шагнуть, но вдруг как бы сильнейшая судорожная боль раз­ом отняла у ней все силы и всю решимость, и она с громким стоном опять упала на постель. Шатов подбежал, но Marie, спрятав лицо в подушки, захватила его руку и изо всей силы стала сжимать и ломать ее в своей руке. Так продолжалось с минуту.

Marie, голубчик, если надо, тут есть доктор Френцель, мне знакомый, очень. Я бы сбегал к нему.

Вздор!

Как вздор? Скажи, Marie, что у тебя болит? А то бы можно припарки. на живот например. Это я и без доктора могу. А то горчичники.

Что ж это? — странно спросила она, подымая голову и испуганно смо­тря на него.

То есть что именно, Marie? — не понимал Шатов, — про что ты спра­шиваешь? О Боже, я совсем теряюсь, Marie, извини, что ничего не понимаю.

Эх, отстаньте, не ваше дело понимать. Да и было бы очень смешно. — горько усмехнулась она. — Говорите мне про что-нибудь. Ходите по комнате и говорите. Не стойте подле меня и не глядите на меня, об этом особенно про­шу вас в пятисотый раз!

Шатов стал ходить по комнате, смотря в пол и изо всех сил стараясь не взглянуть на нее.

Тут — не рассердись, Marie, умоляю тебя, — тут есть телятина, недале­ко, и чай. Ты так мало давеча скушала.

Она брезгливо и злобно замахала рукой. Шатов в отчаянии прикусил язык.

Слушайте, я намерена здесь открыть переплетную, на разумных нача­лах ассоциации[781]. Так как вы здесь живете, то как вы думаете: удастся или нет?

Эх, Marie, у нас и книг-то не читают, да и нет их совсем. Да и станет он книгу переплетать?

Кто он?

Здешний читатель и здешний житель вообще, Marie.

Ну так и говорите яснее, а то: он, а кто он — неизвестно. Грамматики не знаете.

Это в духе языка, Marie, — пробормотал Шатов.

Ах, подите вы с вашим духом, надоели. Почему здешний житель или чи­татель не станет переплетать?

Потому что читать книгу и ее переплетать — это целых два периода раз­вития, и огромных. Сначала он помаленьку читать приучается, веками разуме­ется, но треплет книгу и валяет ее, считая за несерьезную вещь. Переплет же означает уже и уважение к книге, означает, что он не только читать полюбил, но и за дело признал. До этого периода еще вся Россия не дожила. Европа дав­но переплетает.

Это хоть и по-педантски, но по крайней мере неглупо сказано и напо­минает мне три года назад; вы иногда были довольно остроумны три года на­зад.

Она это высказала так же брезгливо, как и все прежние капризные свои фразы.

Marie, Marie, — в умилении обратился к ней Шатов, — о Marie! Если б ты знала, сколько в эти три года прошло и проехало! Я слышал потом, что ты будто бы презирала меня за перемену убеждений. Кого ж я бросил? Врагов жи­вой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертве­чины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая средина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного дос­тоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяно­сто третьего года.[782] А главное, везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!

Да, мерзавцев много, — отрывисто и болезненно проговорила она. Она лежала протянувшись, недвижимо и как бы боясь пошевелиться, отки­нувшись головой на подушку, несколько вбок, смотря в потолок утомленным, но горячим взглядом. Лицо ее было бледно, губы высохли и запеклись.

Ты сознаешь, Marie, сознаешь! — воскликнул Шатов. Она хотела было сделать отрицательный знак головой, и вдруг с нею сделалась прежняя судоро­га. Опять она спрятала лицо в подушку и опять изо всей силы целую минуту сжимала до боли руку подбежавшего и обезумевшего от ужаса Шатова.

Marie, Marie! Но ведь это, может быть, очень серьезно, Marie!

Молчите. Я не хочу, не хочу, — восклицала она почти в ярости, повер­тываясь опять вверх лицом, — не смейте глядеть на меня, с вашим сострадани­ем! Ходите по комнате, говорите что-нибудь, говорите.

Шатов как потерянный начал было снова что-то бормотать.

Вы чем здесь занимаетесь? — спросила она, с брезгливым нетерпением перебивая его.

На контору к купцу одному хожу. Я, Marie, если б особенно захотел, мог бы и здесь хорошие деньги доставать.

Тем для вас лучше.

Ах, не подумай чего, Marie, я так сказал.

А еще что делаете? Что проповедуете? Ведь вы не можете не проповедо­вать; таков характер!

Бога проповедую, Marie.

В которого сами не верите. Этой идеи я никогда не могла понять.

Оставим, Marie, это потом.

Что такое была здесь эта Марья Тимофеевна?

Это тоже мы потом, Marie.

Не смейте мне делать такие замечания! Правда ли, что смерть эту мож­но отнести к злодейству. этих людей?

Непременно так, — проскрежетал Шатов.

Marie вдруг подняла голову и болезненно прокричала:

Не смейте мне больше говорить об этом, никогда не смейте, никогда не смейте!

И она опять упала на постель в припадке той же судорожной боли; это уже в третий раз, но на этот раз стоны стали громче, обратились в крики.

О, несносный человек! О, нестерпимый человек! — металась она, уже не жалея себя, отталкивая стоявшего над нею Шатова.

Marie, я буду что хочешь. я буду ходить, говорить.

Да неужто вы не видите, что началось?

Что началось, Marie?

А почем я знаю? Я разве тут знаю что-нибудь. О, проклятая! О, будь проклято всё заране!

Marie, если б ты сказала, что начинается. а то я. что я пойму, если так?

Вы отвлеченный, бесполезный болтун. О, будь проклято всё на свете!

Marie! Marie!

Он серьезно подумал, что с ней начинается помешательство.

Да неужели вы, наконец, не видите, что я мучаюсь родами, — припод­нялась она, смотря на него со страшною, болезненною, исказившею всё лицо ее злобой. — Будь он заране проклят, этот ребенок!

Marie, — воскликнул Шатов, догадавшись наконец, в чем дело, — Marie. Но что же ты не сказала заране? — спохватился он вдруг и с энергиче­скою решимостью схватил свою фуражку.

А я почем знала, входя сюда? Неужто пришла бы к вам? Мне сказали, еще через десять дней! Куда же вы, куда же вы, не смейте.

За повивальною бабкой! я продам револьвер; прежде всего теперь деньги!

Не смейте ничего, не смейте повивальную бабку, просто бабу, старуху, у меня в портмоне восемь гривен. Родят же деревенские бабы без бабок. А околею, так тем лучше.

И бабка будет, и старуха будет. Только как я, как я оставлю тебя одну, Marie!

Но, сообразив, что лучше теперь оставить ее одну, несмотря на всё ее исступление, чем потом оставить без помощи, он, не слушая ее стонов, ни гневливых восклицаний и надеясь на свои ноги, пустился сломя голову с лестницы.

III

Прежде всего к Кириллову. Было уже около часу пополуночи. Кириллов стоял посреди комнаты.

Кириллов, жена родит!

То есть как?

Родит, ребенка родит!

Вы. не ошибаетесь?

О нет, нет, у ней судороги!.. Надо бабу, старуху какую-нибудь, непре­менно сейчас. Можно теперь достать? У вас было много старух.

Очень жаль, что я родить не умею, — задумчиво отвечал Кириллов, — то есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею. или. Нет, это я не умею сказать.

То есть вы не можете сами помочь в родах; но я не про то; старуху, ста­руху, я прошу бабу, сиделку, служанку!

Старуха будет, только, может быть, не сейчас. Если хотите, я вместо.

О, невозможно; я теперь к Виргинской, к бабке.

Мерзавка!

О да, Кириллов, да, но она лучше всех! О да, всё это будет без благогове­ния, без радости, брезгливо, с бранью, с богохульством — при такой великой тайне, появлении нового существа!.. О, она уж теперь проклинает его!..

Если хотите, я.

Нет, нет, а пока я буду бегать (о, я притащу Виргинскую!), вы иногда подходите к моей лестнице и тихонько прислушивайтесь, но не смейте вхо­дить, вы ее испугаете, ни за что не входите, вы только слушайте. на всякий ужасный случай. Ну, если что крайнее случится, тогда войдите.

Понимаю. Денег еще рубль. Вот. Я хотел завтра курицу, теперь не хочу. Бегите скорей, бегите изо всей силы. Самовар всю ночь.

Кириллов ничего не знал о намерениях насчет Шатова, да и прежде никогда не знал о всей степени опасности, ему угрожающей. Знал только, что у него ка­кие-то старые счеты с «теми людьми», и хотя сам был в это дело отчасти заме­шан сообщенными ему из-за границы инструкциями (впрочем, весьма поверх­ностными, ибо близко он ни в чем не участвовал), но в последнее время он всё бросил, все поручения, совершенно устранил себя от всяких дел, прежде же все­го от «общего дела», и предался жизни созерцательной. Петр Верховенский в заседании хотя и позвал Липутина к Кириллову, чтоб удостовериться, что тот примет в данный момент «дело Шатова» на себя, но, однако, в объяснениях с Кирилловым ни слова не сказал про Шатова, даже не намекнул, — вероятно считая неполитичным, а Кириллова даже и неблагонадежным, и оставив до зав­тра, когда уже всё будет сделано, а Кириллову, стало быть, будет уже «всё рав­но»; по крайней мере так рассуждал о Кириллове Петр Степанович. Липутин тоже очень заметил, что о Шатове, несмотря на обещание, ни слова не было упо­мянуто, но Липутин был слишком взволнован, чтобы протестовать.

Как вихрь бежал Шатов в Муравьиную улицу, проклиная расстояние и не видя ему конца.

Надо было долго стучать у Виргинского: все давно уже спали. Но Шатов изо всей силы и безо всякой церемонии заколотил в ставню. Цепная собака на дворе рвалась и заливалась злобным лаем. Собаки всей улицы подхватили; поднялся собачий гам.

Что вы стучите и чего вам угодно? — раздался наконец у окна мягкий и несоответственный «оскорблению» голос самого Виргинского. Ставня при­отворилась, открылась и форточка.

Кто там, какой подлец? — злобно провизжал уже совершенно соответст­венный оскорблению женский голос старой девы, родственницы Виргинского.

Я, Шатов, ко мне воротилась жена и теперь сейчас родит.

Ну пусть и родит, убирайтесь!

Я за Ариной Прохоровной, я не уйду без Арины Прохоровны!

Не может она ко всякому ходить. По ночам особая практика. Убирай­тесь к Макшеевой и не смейте шуметь! — трещал обозленный женский голос. Слышно было, как Виргинский останавливал; но старая дева его отталкива­ла и не уступала.

Я не уйду! — прокричал опять Шатов.

Подождите, подождите же! — прикрикнул наконец Виргинский, оси­лив деву. — Прошу вас, Шатов, подождать пять минут, я разбужу Арину Про­хоровну, и, пожалуйста, не стучите и не кричите. О, как всё это ужасно!

Через пять бесконечных минут явилась Арина Прохоровна.

К вам жена приехала? — послышался из форточки ее голос и, к удивле­нию Шатова, вовсе не злой, а так только по-обыкновенному повелительный; но Арина Прохоровна иначе и не могла говорить.

Да, жена, и родит.

Марья Игнатьевна?

Да, Марья Игнатьевна. Разумеется, Марья Игнатьевна!

Наступило молчание. Шатов ждал. В доме перешептывались.

Она давно приехала? — спросила опять madame Виргинская.

Сегодня вечером, в восемь часов. Пожалуйста, поскорей.

Опять пошептались, опять как будто посоветовались.

Слушайте, вы не ошибаетесь? Она сама вас послала за мной?

Нет, она не посылала за вами, она хочет бабу, простую бабу, чтобы меня не обременять расходами, но не беспокойтесь, я заплачу.

Хорошо, приду, заплатите или нет. Я всегда ценила независимые чувст­ва Марьи Игнатьевны, хотя она, может быть, не помнит меня. Есть у вас самые необходимые вещи?

Ничего нет, но всё будет, будет, будет.

«Есть же и в этих людях великодушие! — думал Шатов, направляясь к Лямшину. — Убеждения и человек — это, кажется, две вещи во многом раз­личные. Я, может быть, много виноват пред ними!.. Все виноваты, все винова­ты и. если бы в этом все убедились!..»

У Лямшина пришлось стучать недолго; к удивлению, он мигом отворил форточку, вскочив с постели босой и в белье, рискуя насморком; а он очень был мнителен и постоянно заботился о своем здоровье. Но была особая при­чина такой чуткости и поспешности: Лямшин трепетал весь вечер и до сих пор еще не мог заснуть от волнения вследствие заседания у наших; ему всё ме­рещилось посещение некоторых незваных и уже совсем нежеланных гостей.

Известие о доносе Шатова больше всего его мучило. И вот вдруг, как нароч­но, так ужасно громко застучали в окошко!..

Он до того струсил, увидав Шатова, что тотчас же захлопнул форточку и убежал на кровать. Шатов стал неистово стучать и кричать.

Как вы смеете так стучать среди ночи? — грозно, но замирая от стра­ху, крикнул Лямшин, по крайней мере минуты через две решившись отворить снова форточку и убедившись, наконец, что Шатов пришел один.

Вот вам револьвер; берите обратно, давайте пятнадцать рублей.

Что это, вы пьяны? Это разбой; я только простужусь. Постойте, я сей­час плед накину.

Сейчас давайте пятнадцать рублей. Если не дадите, буду стучать и кри­чать до зари; я у вас раму выбью.

А я закричу караул, и вас в каталажку возьмут.

А я немой, что ли? Я не закричу караул? Кому бояться караула, вам или мне?

И вы можете питать такие подлые убеждения. Я знаю, на что вы на­мекаете. Стойте, стойте, ради Бога, не стучите! Помилуйте, у кого деньги ночью? Ну зачем вам деньги, если вы не пьяны?

Ко мне жена воротилась. Я вам десять рублей скинул, я ни разу не стре­лял; берите револьвер, берите сию минуту.

Лямшин машинально протянул из форточки руку и принял револьвер; по­дождал и вдруг, быстро выскочив головой из форточки, пролепетал, как бы не помня себя и с ознобом в спине:

Вы врете, к вам совсем не пришла жена. Это. это вы просто хотите ку­да-нибудь убежать.

Дурак вы, куда мне бежать? Это ваш Петр Верховенский пусть бежит, а не я. Я был сейчас у бабки Виргинской, и она тотчас согласилась ко мне прийти. Справьтесь. Жена мучается; нужны деньги; давайте денег!

Целый фейерверк идей блеснул в изворотливом уме Лямшина. Всё вдруг приняло другой оборот, но всё еще страх не давал рассудить.

Да как же. ведь вы не живете с женой?

А я вам голову пробью за такие вопросы.

Ах, Бог мой, простите, понимаю, меня только ошеломило. Но я пони­маю, понимаю. Но. но — неужели Арина Прохоровна придет? Вы сказали сейчас, что она пошла? Знаете, ведь это неправда. Видите, видите, видите, как вы говорите неправду на каждом шагу.

Она, наверно, теперь у жены сидит, не задерживайте, я не виноват, что вы глупы.

Неправда, я не глуп. Извините меня, никак не могу.

И он, совсем уже потерявшись, в третий раз стал опять запирать, но Ша- тов так завопил, что он мигом опять выставился.

Но это совершенное посягновение на личность! Чего вы от меня тре­буете, ну чего, чего? — формулируйте! И заметьте, заметьте себе, среди такой ночи!

Пятнадцать рублей требую, баранья голова!

Но я, может, вовсе не хочу брать назад револьвер. Вы не имеете права. Вы купили вещь — и всё кончено, и не имеете права. Я такую сумму ночью ни за что не могу. Где я достану такую сумму?

У тебя всегда деньги есть; я тебе сбавил десять рублей, но ты известный жиденок.

Приходите послезавтра, — слышите, послезавтра утром, ровно в две­надцать часов, и я всё отдам, всё, не правда ли?

Шатов в третий раз неистово застучал в раму:

Давай десять рублей, а завтра чем свет утром пять.

Нет, послезавтра утром пять, а завтра, ей-Богу, не будет. Лучше и не приходите, лучше не приходите.

Давай десять; о, подлец!

За что же вы так ругаетесь? Подождите, надобно засветить; вы вот сте­кло выбили. Кто по ночам так ругается? Вот! — протянул он из окна бумаж­ку.

Шатов схватил — бумажка была пятирублевая.

Ей-Богу, не могу, хоть зарежьте, не могу, послезавтра всё могу, а теперь ничего не могу.

Не уйду! — заревел Шатов.

Ну вот берите, вот еще, видите еще, а больше не дам. Ну хоть орите во всё горло, не дам, ну хоть что бы там ни было, не дам; не дам и не дам!

Он был в исступлении, в отчаянии, в поту. Две кредитки, которые он еще выдал, были рублевые. Всего скопилось у Шатова семь рублей.

Ну черт с тобой, завтра приду. Изобью тебя, Лямшин, если не пригото­вишь восьми рублей.

«А дома-то меня не будет, дурак!» — быстро подумал про себя Лямшин.

Стойте, стойте! — неистово закричал он вслед Шатову, который уже побежал. — Стойте, воротитесь. Скажите, пожалуйста, это правду вы сказа­ли, что к вам воротилась жена?

Дурак! — плюнул Шатов и побежал что было мочи домой.

IV

Замечу, что Арина Прохоровна ничего не знала о вчерашних намерениях, принятых в заседании. Виргинский, возвратясь домой, пораженный и осла­бевший, не осмелился сообщить ей принятое решение; но все-таки не утерпел и открыл половину, — то есть всё известие, сообщенное Верховенским о не­пременном намерении Шатова донести; но тут же заявил, что не совсем дове­ряет известию. Арина Прохоровна испугалась ужасно. Вот почему, когда при­бежал за нею Шатов, она, несмотря на то что была утомлена, промаявшись с одною родильницей всю прошлую ночь, немедленно решилась пойти. Она всегда была уверена, что «такая дрянь, как Шатов, способен на гражданскую подлость»; но прибытие Марьи Игнатьевны подводило дело под новую точ­ку зрения. Испуг Шатова, отчаянный тон его просьб, мольбы о помощи обо­значали переворот в чувствах предателя: человек, решившийся даже предать себя, чтобы только погубить других, кажется, имел бы другой вид и тон, чем представлялось в действительности. Одним словом, Арина Прохоровна ре­шилась рассмотреть всё сама, своими глазами. Виргинский остался очень до­волен ее решимостью — как будто пять пудов с него сняли! У него даже роди­лась надежда: вид Шатова показался ему в высшей степени несоответствен­ным предположению Верховенского.

Шатов не ошибся; возвратясь, он уже застал Арину Прохоровну у Marie. Она только что приехала, с презрением прогнала Кириллова, торчавшего в низу лестницы; наскоро познакомилась с Marie, которая за прежнюю знако­мую ее не признала; нашла ее в «сквернейшем положении», то есть злобною, расстроенною и в «самом малодушном отчаянии», и — в каких-нибудь пять минут одержала решительный верх над всеми ее возражениями.

Чего вы наладили, что не хотите дорогой акушерки? — говорила она в ту самую минуту, как входил Шатов. — Совершенный вздор, фальшивые мысли от ненормальности вашего положения. С помощью простой какой-нибудь стару­хи, простонародной бабки, вам пятьдесят шансов кончить худо; а уж тут хлопот и расходов будет больше, чем с дорогою акушеркой. Почему вы знаете, что я до­рогая акушерка? Заплатите после, я с вас лишнего не возьму, а за успех поручусь; со мной не умрете, не таких видывала. Да и ребенка хоть завтра же вам отправ­лю в приют, а потом в деревню на воспитание, тем и дело с концом. А там вы вы­здоравливаете, принимаетесь за разумный труд и в очень короткий срок возна­граждаете Шатова за помещение и расходы, которые вовсе будут не так велики.

Я не то. Я не вправе обременять.

Рациональные и гражданские чувства, но поверьте, что Шатов ниче­го почти не истратит, если захочет из фантастического господина обратить­ся хоть капельку в человека верных идей. Стоит только не делать глупостей, не бить в барабан, не бегать высуня язык по городу. Не держать его за руки, так он к утру подымет, пожалуй, всех здешних докторов; поднял же всех собак у меня на улице. Докторов не надо, я уже сказала, что ручаюсь за всё. Старуху, пожалуй, еще можно нанять для прислуги, это ничего не стоит. Впрочем, он и сам может на что-нибудь пригодиться, не на одни только глупости. Руки есть, ноги есть, в аптеку сбегает, без всякого оскорбления ваших чувств благодеяни­ем. Какое черт благодеяние! Разве не он вас привел к этому положению? Разве не он поссорил вас с тем семейством, где вы были в гувернантках, с эгоистиче­скою целью на вас жениться? Ведь мы слышали. Впрочем, он сам сейчас при­бежал как ошалелый и накричал на всю улицу. Я ни к кому не навязываюсь и пришла единственно для вас, из принципа, что все наши обязаны солидарно­стью; я ему заявила это, еще не выходя из дому. Если я, по-вашему, лишняя, то прощайте; только не вышло бы беды, которую так легко устранить.

И она даже поднялась со стула.

Marie была так беспомощна, до того страдала и, надо правду сказать, до того пугалась предстоящего, что не посмела ее отпустить. Но эта женщина стала ей вдруг ненавистна: совсем не о том она говорила, совсем не то было в душе Marie! Но пророчество о возможной смерти в руках неопытной повиту­хи победило отвращение. Зато к Шатову она стала с этой минуты еще требова­тельнее, еще беспощаднее. Дошло наконец до того, что запретила ему не толь­ко смотреть на себя, но и стоять к себе лицом. Мучения становились сильнее. Проклятия, даже брань становились всё неистовее.

Э, да мы его вышлем, — отрезала Арина Прохоровна, — на нем лица нет, он только вас пугает; побледнел как мертвец! Вам-то чего, скажите пожа­луйста, смешной чудак? Вот комедия!

Шатов не отвечал; он решился ничего не отвечать.

Видала я глупых отцов в таких случаях, тоже с ума сходят. Но ведь те по крайней мере.

Перестаньте или бросьте меня, чтоб я околела! Чтобы ни слова не гово­рили! Не хочу, не хочу! — раскричалась Marie.

Ни слова не говорить нельзя, если вы сами не лишились рассудка; так я и понимаю об вас в этом положении. По крайней мере надо о деле: скажите, заготовлено у вас что-нибудь? Отвечайте вы, Шатов, ей не до того.

Скажите, что именно надобно?

Значит, ничего не заготовлено.

Она высчитала всё необходимо нужное и, надо отдать ей справедливость, ограничилась самым крайне необходимым, до нищенства. Кое-что нашлось у Шатова. Marie вынула ключ и протянула ему, чтоб он поискал в ее саквояже.

Так как у него дрожали руки, то он и прокопался несколько дольше, чем сле­довало, отпирая незнакомый замок. Marie вышла из себя, но когда подскочи­ла Арина Прохоровна, чтоб отнять у него ключ, то ни за что не позволила ей заглянуть в свой сак и с блажным криком и плачем настояла, чтобы сак отпи­рал один Шатов.

За иными вещами приходилось сбегать к Кириллову. Чуть только Ша- тов повернулся идти, она тотчас стала неистово звать его назад и успокоилась лишь тогда, когда опрометью воротившийся с лестницы Шатов разъяснил ей, что уходит лишь на минуту, за самым необходимым, и тотчас опять воротится.

Ну, на вас трудно, барыня, угодить, — рассмеялась Арина Прохоров­на, — то стой лицом к стене и не смей на вас посмотреть, то не смей даже и на минутку отлучиться, заплачете. Ведь он этак что-нибудь, пожалуй, подумает. Ну, ну, не блажите, не кукситесь, я ведь смеюсь.

Он не смеет ничего подумать.

Та-та-та, если бы не был в вас влюблен как баран, не бегал бы по улицам высуня язык и не поднял бы по городу всех собак. Он у меня раму выбил.

V

Шатов застал Кириллова, всё еще ходившего из угла в угол по комнате, до того рассеянным, что тот даже забыл о приезде жены, слушал и не понимал.

Ах да, — вспомнил он вдруг, как бы отрываясь с усилием и только на миг от какой-то увлекавшей его идеи, — да. старуха. Жена или старуха? По­стойте: и жена, и старуха, так? Помню; ходил; старуха придет, только не сей­час. Берите подушку. Еще что? Да. Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?

Знаете, Кириллов, вам нельзя больше не спать по ночам.

Кириллов очнулся и — странно — заговорил гораздо складнее, чем даже

всегда говорил; видно было, что он давно уже всё это формулировал и, может быть, записал:

Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чув­ствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не зем­ное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не мо­жет перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое[783]. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо»[784]. Это. это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что люби­те, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что сто­ит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель до­стигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии[785]. Намек. Ваша жена родит?

Кириллов, это часто приходит ?

В три дня раз, в неделю раз.

У вас нет падучей?

Нет.

Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так паду­чая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предваритель­ное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успев­ший пролиться, пока он облетел на коне своем рай[786]. Кувшин — это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик[787]. Бе­регитесь, Кириллов, падучая!

— Не успеет, — тихо усмехнулся Кириллов.

VI

Ночь проходила. Шатова посылали, бранили, призывали, Marie дошла до последней степени страха за свою жизнь. Она кричала, что хочет жить «не­пременно, непременно!» и боится умереть. «Не надо, не надо!» — повторя­ла она. Если бы не Арина Прохоровна, то было бы очень плохо. Мало-пома­лу она совершенно овладела пациенткой. Та стала слушаться каждого слова ее, каждого окрика, как ребенок. Арина Прохоровна брала строгостью, а не лас­кой, зато работала мастерски. Стало рассветать. Арина Прохоровна вдруг вы­думала, что Шатов сейчас выбегал на лестницу и Богу молился, и стала сме­яться. Marie тоже засмеялась злобно, язвительно, точно ей легче было от это­го смеха. Наконец Шатова выгнали совсем. Наступило сырое, холодное утро. Он приник лицом к стене, в углу, точь-в-точь как накануне, когда входил Эр- кель. Он дрожал как лист, боялся думать, но ум его цеплялся мыслию за всё представлявшееся, как бывает во сне. Мечты беспрерывно увлекали его и бес­прерывно обрывались, как гнилые нитки. Из комнаты раздались наконец уже не стоны, а ужасные, чисто животные крики, невыносимые, невозможные. Он хотел было заткнуть уши, но не мог и упал на колена, бессознательно по­вторяя: «Marie, Marie!» И вот наконец раздался крик, новый крик, от кото­рого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтресну­тый. Он перекрестился и бросился в комнату[788]. В руках у Арины Прохоровны кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее, как пылинка, от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь. Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно, странно поглядела на Шатова: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще понять был не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда.

Мальчик? Мальчик? — болезненным голосом спросила она Арину Про­хоровну.

Мальчишка! — крикнула та в ответ, увертывая ребенка.

На мгновение, когда она уже увертела его и собиралась положить поперек кровати, между двумя подушками, она передала его подержать Шатову. Marie, как-то исподтишка и как будто боясь Арины Прохоровны, кивнула ему. Тот сейчас понял и поднес показать ей младенца.

Какой. хорошенький. — слабо прошептала она с улыбкой.

Фу, как он смотрит! — весело рассмеялась торжествующая Арина Про­хоровна, заглянув в лицо Шатову. — Экое ведь у него лицо!

Веселитесь, Арина Прохоровна. Это великая радость. — с идиотски блаженным видом пролепетал Шатов, просиявший после двух слов Marie о ребенке.

Какая такая у вас там великая радость? — веселилась Арина Прохоров­на, суетясь, прибираясь и работая как каторжная.

Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая, Ари­на Прохоровна, и как жаль, что вы этого не понимаете!

Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шата­лось в его голове и само собою, без воли его, выливалось из души.

Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страш­но. И нет ничего выше на свете!

Эк напорол! Просто дальнейшее развитие организма, и ничего тут нет, никакой тайны, — искренно и весело хохотала Арина Прохоровна. — Этак

Marie, как-то исподтишка и как будто боясь Арины Прохоров­ны, кивнула ему. Тот сейчас понял и поднес показать ей младенца.

всякая муха тайна. Но вот что: лишним людям не надо бы родиться. Сначала перекуйте так всё, чтоб они не были лишние, а потом и родите их. А то вот его в приют послезавтра тащить. Впрочем, это так и надо.

Никогда он не пойдет от меня в приют! — уставившись в пол, твердо произнес Шатов.

Усыновляете?

Он и есть мой сын.

Конечно, он Шатов, по закону Шатов, и нечего вам выставляться благо­детелем-то рода человеческого. Не могут без фраз. Ну, ну, хорошо, только вот что, господа, — кончила она наконец прибираться, — мне идти пора. Я еще поутру приду и вечером приду, если надо, а теперь, так как всё слишком благо­получно сошло, то надо и к другим сбегать, давно ожидают. Там у вас, Шатов, старуха где-то сидит; старуха-то старухой, но не оставляйте и вы, муженек; по­сидите подле, авось пригодитесь; Марья-то Игнатьевна, кажется, вас не про­гонит. ну, ну, ведь я смеюсь.

У ворот, куда проводил ее Шатов, она прибавила уже ему одному:

Насмешили вы меня на всю жизнь; денег с вас не возьму; во сне рассме­юсь. Смешнее, как вы в эту ночь, ничего не видывала.

Она ушла совершенно довольная. По виду Шатова и по разговору его ока­залось ясно как день, что этот человек «в отцы собирается и тряпка послед­ней руки». Она нарочно забежала домой, хотя прямее и ближе было пройти к другой пациентке, чтобы сообщить об этом Виргинскому.

Marie, она велела тебе погодить спать некоторое время, хотя это, я вижу, ужасно трудно. — робко начал Шатов. — Я тут у окна посижу и постерегу тебя, а?

И он уселся у окна сзади дивана, так что ей никак нельзя было его видеть. Но не прошло и минуты, она подозвала его и брезгливо попросила поправить подушку. Он стал оправлять. Она сердито смотрела в стену.

Не так, ох, не так. Что за руки!

Шатов поправил еще.

Нагнитесь ко мне, — вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него.

Он вздрогнул, но нагнулся.

Еще. не так. ближе, — и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй.

Marie!

Губы ее дрожали, она крепилась, но вдруг приподнялась и, засверкав гла­зами, проговорила:

Николай Ставрогин подлец!

И бессильно, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зары­дав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова.

С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, она потребовала, чтоб он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но всё смотрела на него и улыбалась ему как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дуроч­ку. Всё как будто переродилось. Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал у ней руки; она слу­шала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабев­шею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кириллове, о том, как теперь они жить начнут, «вновь и навсегда», о сущест­вовании Бога, о том, что все хороши. В восторге опять вынули ребеночка по­смотреть.

Marie, — вскричал он, держа на руках ребенка, — кончено с старым бре­дом, с позором и мертвечиной! Давай трудиться и на новую дорогу втроем, да, да!.. Ах, да: как же мы его назовем, Marie?

Его? Как назовем? — переговорила она с удивлением, и вдруг в лице ее изобразилась страшная горесть.

Она сплеснула руками, укоризненно посмотрела на Шатова и бросилась лицом в подушку.

Marie, что с тобой? — вскричал он с горестным испугом.

И вы могли, могли. О, неблагодарный!

Marie, прости, Marie. Я только спросил, как назвать. Я не знаю.

Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо, — неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим, ужас­ным именем?

Marie, успокойся, о, как ты расстроена!

Новая грубость; что вы расстройству приписываете? Бьюсь об заклад, что если б я сказала назвать его. тем ужасным именем, так вы бы тотчас же со­гласились, даже бы не заметили! О, неблагодарные, низкие, все, все!

Через минуту, разумеется, помирились. Шатов уговорил ее заснуть. Она заснула, но, всё еще не выпуская его руки из своей, просыпалась часто, взгля­дывала на него, точно боясь, что он уйдет, и опять засыпала.

Кириллов прислал старуху «поздравить» и, кроме того, горячего чаю, только что зажаренных котлет и бульону с белым хлебом для «Марьи Игна­тьевны». Больная выпила бульон с жадностью, старуха перепеленала ребенка, Marie заставила и Шатова съесть котлет.

Время проходило. Шатов в бессилии заснул и сам на стуле, головой на по­душке Marie. Так застала их сдержавшая слово Арина Прохоровна, весело их разбудила, поговорила о чем надо с Marie, осмотрела ребенка и опять не велела Шатову отходить. Затем, сострив над «супругами» с некоторым от­тенком презрения и высокомерия, ушла так же довольная, как и давеча.

Было уже совсем темно, когда проснулся Шатов. Он поскорее зажег свечу и побежал за старухой; но едва ступил с лестницы, как чьи-то тихие, неспеш­ные шаги поднимавшегося навстречу ему человека поразили его. Вошел Эр- кель.

Не входите! — прошептал Шатов и, стремительно схватив его за руку, потащил назад к воротам. — Ждите здесь, сейчас выйду, я совсем, совсем по­забыл о вас! О, как вы о себе напомнили!

Он так заспешил, что даже не забежал к Кириллову, а вызвал только ста­руху. Marie пришла в отчаяние и негодование, что он «мог только подумать оставить ее одну».

Но, — вскричал он восторженно, — это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе!

Кое-как он уговорил ее и обещал вернуться ровно в девять часов; крепко поцеловал ее, поцеловал ребенка и быстро сбежал к Эркелю.

Оба отправлялись в ставрогинский парк в Скворешниках, где года пол­тора назад, в уединенном месте, на самом краю парка, там, где уже начинался сосновый лес, была зарыта им доверенная ему типография. Место было дикое и пустынное, совсем незаметное, от скворешниковского дома довольно отда­ленное. От дома Филиппова приходилось идти версты три с половиной, мо­жет и четыре.

Неужели всё пешком? Я возьму извозчика.

Очень прошу вас не брать, — возразил Эркель, — они именно на этом настаивали. Извозчик тоже свидетель.

Ну. черт! Всё равно, только бы кончить, кончить!

Пошли очень скоро.

Эркель, мальчик вы маленький! — вскричал Шатов, — бывали вы ког­да-нибудь счастливы?

А вы, кажется, очень теперь счастливы, — с любопытством заметил Эр- кель.

Глава шестая

МНОГОТРУДНАЯ НОЧЬ I

Виргинский в продолжение дня употребил часа два, чтоб обежать всех на­ших и возвестить им, что Шатов наверно не донесет, потому что к нему во­ротилась жена и родился ребенок, и, «зная сердце человеческое», предполо­жить нельзя, что он может быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза; на прямой же вопрос: «Пойдет ли он в шесть часов или нет?» — отвечал с самою ясною улыбкой, что, «разумеется, пой­дет».

Лямшин лежал, по-видимому весьма серьезно больной, укутавшись голо­вой в одеяло. Вошедшего Виргинского испугался, и только что тот заговорил, вдруг замахал из-под одеяла руками, умоляя оставить его в покое. Однако о Шатове всё выслушал; а известием, что никого нет дома, был чрезвычайно по­чему-то поражен. Оказалось тоже, что он уже знал (через Липутина) о смер­ти Федьки и сам рассказал об этом поспешно и бессвязно Виргинскому, чем в свою очередь поразил того. На прямой же вопрос Виргинского: «Надо идти или нет?» — опять вдруг начал умолять, махая руками, что он «сторона, ни­чего не знает и чтоб оставили его в покое».

Виргинский воротился домой удрученный и сильно встревоженный; тя­жело ему было и то, что он должен был скрывать от семейства; он всё привык открывать жене, и если б не загорелась в воспаленном мозгу его в ту минуту одна новая мысль, некоторый новый, примиряющий план дальнейших дейст­вий, то, может быть, он слег бы в постель, как и Лямшин. Но новая мысль его подкрепила, и, мало того, он даже с нетерпением стал ожидать срока и даже ранее, чем надо, двинулся на сборное место.

Это было очень мрачное место, в конце огромного ставрогинского парка. Я потом нарочно ходил туда посмотреть; как, должно быть, казалось оно уг­рюмым в тот суровый осенний вечер. Тут начинался старый заказной лес; ог­ромные вековые сосны мрачными и неясными пятнами обозначались во мра­ке. Мрак был такой, что в двух шагах почти нельзя было рассмотреть друг дру­га, но Петр Степанович, Липутин, а потом Эркель принесли с собою фонари. Неизвестно для чего и когда, в незапамятное время, устроен был тут из диких нетесаных камней какой-то довольно смешной грот. Стол, скамейки внутри грота давно уже сгнили и рассыпались. Шагах в двухстах вправо оканчивал­ся третий пруд парка[789]. Эти три пруда, начинаясь от самого дома, шли, один за другим, с лишком на версту, до самого конца парка. Трудно было предпо­ложить, чтобы какой-нибудь шум, крик или даже выстрел мог дойти до об­итателей покинутого ставрогинского дома. Со вчерашним выездом Николая Всеволодовича и с отбытием Алексея Егорыча во всем доме осталось не более пяти или шести человек обитателей, характера, так сказать, инвалидного. Во всяком случае почти с полною вероятностью можно было предположить, что если б и услышаны были кем-нибудь из этих уединившихся обитателей вопли или крики о помощи, то возбудили бы лишь страх, но ни один из них не поше­велился бы на помощь с теплых печей и нагретых лежанок.

В двадцать минут седьмого почти уже все, кроме Эркеля, командирован­ного за Шатовым, оказались в сборе. Петр Степанович на этот раз не промед­лил; он пришел с Толкаченкой. Толкаченко был нахмурен и озабочен; вся на­пускная и нахально-хвастливая решимость его исчезла. Он почти не отходил от Петра Степановича и, казалось, вдруг стал неограниченно ему предан; ча­сто и суетливо лез с ним перешептываться; но тот почти не отвечал ему или досадливо бормотал что-нибудь, чтоб отвязаться.

Шигалев и Виргинский явились даже несколько раньше Петра Степано­вича и при появлении его тотчас же отошли несколько в сторону, в глубоком и явно преднамеренном молчании. Петр Степанович поднял фонарь и осмот­рел их с бесцеремонною и оскорбительною внимательностью. «Хотят гово­рить», — мелькнуло в его голове.

Лямшина нет? — спросил он Виргинского. — Кто сказал, что он болен?

Я здесь, — откликнулся Лямшин, вдруг выходя из-за дерева. Он был в теплом пальто и плотно укутан в плед, так что трудно было рассмотреть его физиономию даже и с фонарем.

Стало быть, только Липутина нет ?

И Липутин молча вышел из грота. Петр Степанович опять поднял фонарь.

Зачем вы туда забились, почему не выходили?

Я полагаю, что мы все сохраняем право свободы. наших движений, — за­бормотал Липутин, впрочем вероятно не совсем понимая, что хотел выразить.

Господа, — возвысил голос Петр Степанович, в первый раз нарушая полушепот, что произвело эффект, — вы, я думаю, хорошо понимаете, что нам нечего теперь размазывать. Вчера всё было сказано и пережевано, прямо и определенно. Но, может быть, как я вижу по физиономиям, кто-нибудь хо­чет что-нибудь заявить; в таком случае прошу поскорее. Черт возьми, времени мало, а Эркель может сейчас привести его.

Он непременно приведет его, — для чего-то ввернул Толкаченко.

Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии? — осве­домился Липутин, опять как бы не понимая, для чего задает вопрос.

Ну разумеется, не терять же вещи, — поднял к его лицу фонарь Петр Степанович. — Но ведь вчера все условились, что взаправду принимать не надо. Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами вы­роем. Я знаю, что это где-то в десяти шагах от какого-то угла этого грота. Но черт возьми, как же вы это забыли, Липутин? Условлено, что вы встретите его один, а уже потом выйдем мы. Странно, что вы спрашиваете, или вы только так?

Липутин мрачно промолчал. Все замолчали. Ветер колыхал верхушки со­сен.

Я надеюсь, однако, господа, что всякий исполнит свой долг, — нетерпе­ливо оборвал Петр Степанович.

Я знаю, что к Шатову пришла жена и родила ребенка, — вдруг заго­ворил Виргинский, волнуясь, торопясь, едва выговаривая слова и жестикули­руя. — Зная сердце человеческое. можно быть уверенным, что теперь он не донесет. потому что он в счастии. Так что я давеча был у всех и никого не за­стал. так что, может быть, теперь совсем ничего и не надо.

Он остановился: у него пресеклось дыхание.

Если бы вы, господин Виргинский, стали вдруг счастливы, — шаг­нул к нему Петр Степанович, — то отложили бы вы — не донос, о том речи нет, а какой-нибудь рискованный гражданский подвиг, который бы замысли­ли прежде счастья и который бы считали своим долгом и обязанностью, не­смотря на риск и потерю счастья?

Нет, не отложил бы! Ни за что бы не отложил! — с каким-то ужасно не­лепым жаром проговорил, весь задвигавшись, Виргинский.

Вы скорее бы захотели стать опять несчастным, чем подлецом?

Да, да. Я даже совершенно напротив. захотел бы быть совершенным подлецом. то есть нет. хотя вовсе не подлецом, а, напротив, совершенно не­счастным, чем подлецом.

Ну так знайте, что Шатов считает этот донос своим гражданским по­двигом, самым высшим своим убеждением, а доказательство, — что сам же он отчасти рискует пред правительством, хотя, конечно, ему много простят за донос. Этакой уже ни за что не откажется. Никакое счастье не победит; че­рез день опомнится, укоряя себя, пойдет и исполнит. К тому же я не вижу ни­какого счастья в том, что жена, после трех лет, пришла к нему родить ставро- гинского ребенка.

Но ведь никто не видал доноса, — вдруг и настоятельно произнес Ши- галев.

Донос видел я, — крикнул Петр Степанович, — он есть, и всё это ужас­но глупо, господа!

А я, — вдруг вскипел Виргинский, — я протестую. я протестую изо всех сил. Я хочу. Я вот что хочу: я хочу, когда он придет, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раскаяние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае — суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться.

На честное слово рисковать общим делом — это верх глупости! Черт возьми, как это глупо, господа, теперь! И какую вы принимаете на себя роль в минуту опасности?

Я протестую, я протестую, — заладил Виргинский.

По крайней мере не орите, сигнала не услышим, Шатов, господа. (Черт возьми, как это глупо теперь!) Я уже вам говорил, что Шатов славянофил, то есть один из самых глупых людей. А впрочем, черт, это всё равно и наплевать! Вы меня только сбиваете с толку!.. Шатов, господа, был озлобленный человек и так как все-таки принадлежал к обществу, хотел или не хотел, то я до послед­ней минуты надеялся, что им можно воспользоваться для общего дела и упо­требить как озлобленного человека. Я его берег и щадил, несмотря на точней­шие предписания. Я его щадил в сто раз более, чем он стоил! Но он кончил тем, что донес; ну, да черт, наплевать!.. А вот попробуйте кто-нибудь улизнуть теперь! Ни один из вас не имеет права оставить дело! Вы можете с ним хоть целоваться, если хотите, но предать на честное слово общее дело не имеете права! Так поступают свиньи и подкупленные правительством!

Кто же здесь подкупленные правительством? — профильтровал опять Липутин.

Вы, может быть. Вы бы уж лучше молчали, Липутин, вы только так го­ворите, по привычке. Подкупленные, господа, все те, которые трусят в мину­ту опасности. Из страха всегда найдется дурак, который в последнюю минуту побежит и закричит: «Ай, простите меня, а я всех продам!» Но знайте, гос­пода, что вас уже теперь ни за какой донос не простят. Если и спустят две сте­пени юридически, то все-таки Сибирь каждому, и, кроме того, не уйдете и от другого меча. А другой меч повострее правительственного.

Петр Степанович был в бешенстве и наговорил лишнего. Шигалев твердо шагнул к нему три шага.

Со вчерашнего вечера я обдумал дело, — начал он уверенно и мето­дически, по-всегдашнему (и мне кажется, если бы под ним провалилась зем­ля, то он и тут не усилил бы интонации и не изменил бы ни одной йоты в методичности своего изложения[790]), — обдумав дело, я решил, что замышля­емое убийство есть не только потеря драгоценного времени, которое могло бы быть употреблено более существенным и ближайшим образом, но сверх того представляет собою то пагубное уклонение от нормальной дороги, кото­рое всегда наиболее вредило делу и на десятки лет отклоняло успехи его, под­чиняясь влиянию людей легкомысленных и по преимуществу политических, вместо чистых социалистов. Я явился сюда, единственно чтобы протестовать против замышляемого предприятия, для общего назидания, а затем — устра­нить себя от настоящей минуты, которую вы, не знаю почему, называете ми­нутой вашей опасности. Я ухожу — не из страху этой опасности и не из чув­ствительности к Шатову, с которым вовсе не хочу целоваться, а единственно потому, что всё это дело, с начала и до конца, буквально противоречит моей программе. Насчет же доноса и подкупа от правительства с моей стороны мо­жете быть совершенно спокойны: доноса не будет.

Он обернулся и пошел.

Черт возьми, он встретится с ними и предупредит Шатова! — вскричал Петр Степанович и выхватил револьвер. Раздался щелчок взведенного курка.

Можете быть уверены, — повернулся опять Шигалев, — что, встретив Шатова на дороге, я еще, может быть, с ним раскланяюсь, но предупреждать не стану.

А знаете ли, что вы можете поплатиться за это, господин Фурье?

Прошу вас заметить, что я не Фурье. Смешивая меня с этою сладкою, отвлеченною мямлей, вы только доказываете, что рукопись моя хотя и была в руках ваших, но совершенно вам неизвестна. Насчет же вашего мщения скажу вам, что вы напрасно взвели курок; в сию минуту это совершенно для вас не­выгодно. Если же вы грозите мне на завтра или на послезавтра, то, кроме лиш­них хлопот, опять-таки ничего себе не выиграете, застрелив меня: меня убье­те, а рано или поздно все-таки придете к моей системе. Прощайте.

В это мгновение шагах в двухстах, из парка, со стороны пруда, раздался свисток. Липутин тотчас же ответил, еще по вчерашнему уговору, тоже свист­ком (для этого он, не надеясь на свой довольно беззубый рот, еще утром ку­пил на базаре за копейку глиняную детскую свистульку). Эркель успел доро­гой предупредить Шатова, что будут свистки, так что у того не зародилось ни­какого сомнения.

Не беспокойтесь, я пройду от них в стороне, и они вовсе меня не заме­тят, — внушительным шепотом предупредил Шигалев и затем, не спеша и не прибавляя шагу, окончательно направился домой через темный парк.

Теперь совершенно известно до малейших подробностей, как произошло это ужасное происшествие. Сначала Липутин встретил Эркеля и Шатова у са­мого грота; Шатов с ним не раскланялся и не подал руки, но тотчас же тороп­ливо и громко произнес:

Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря? Да не бой­тесь, тут ровно нет никого, и в Скворешниках теперь, хотя из пушек отсюдова пали, не услышат. Это вот здесь, вот тут, на самом этом месте.

И он стукнул ногой действительно в десяти шагах от заднего угла грота, в стороне леса. В эту самую минуту бросился сзади на него из-за дерева Тол­каченко, а Эркель схватил его сзади же за локти. Липутин накинулся спереди. Все трое тотчас же сбили его с ног и придавили к земле. Тут подскочил Петр Спепанович с своим револьвером. Рассказывают, что Шатов успел повернуть к нему голову и еще мог разглядеть и узнать его. Три фонаря освещали сце­ну. Шатов вдруг прокричал кратким и отчаянным криком; но ему кричать не дали: Петр Степанович аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и — спустил курок. Выстрел, кажется, был не очень гро­мок, по крайней мере в Скворешниках ничего не слыхали. Слышал, разуме­ется, Шигалев, вряд ли успевший отойти шагов триста, — слышал и крик, и выстрел, но, по его собственному потом свидетельству, не повернулся и даже не остановился. Смерть произошла почти мгновенно. Полную распоряди­тельность — не думаю, чтоб и хладнокровие, — сохранил в себе один только Петр Степанович. Присев на корточки, он поспешно, но твердою рукой обы­скал в карманах убитого. Денег не оказалось (портмоне остался под подуш­кой у Марьи Игнатьевны). Нашлись две-три бумажки, пустые: одна контор­ская записка, заглавие какой-то книги и один старый заграничный трактир­ный счет, Бог знает почему уцелевший два года в его кармане. Бумажки Петр Степанович переложил в свой карман и, заметив вдруг, что все столпились, смотрят на труп и ничего не делают, начал злостно и невежливо браниться и понукать. Толкаченко и Эркель, опомнившись, побежали и мигом принесли из грота еще с утра запасенные ими там два камня, каждый фунтов по двадца­ти весу, уже приготовленные, то есть крепко и прочно обвязанные веревками. Так как труп предназначено было снести в ближайший (третий) пруд и в нем погрузить его, то и стали привязывать к нему эти камни, к ногам и к шее. При­вязывал Петр Степанович, а Толкаченко и Эркель только держали и подавали по очереди. Эркель подал первый, и пока Петр Степанович, ворча и бранясь, связывал веревкой ноги трупа и привязывал к ним этот первый камень, Тол- каченко всё это довольно долгое время продержал свой камень в руках на от­весе, сильно и как бы почтительно наклонившись всем корпусом вперед, что­бы подать без замедления при первом спросе, и ни разу не подумал опустить свою ношу пока на землю. Когда наконец оба камня были привязаны и Петр Степанович поднялся с земли всмотреться в физиономии присутствующих, тогда вдруг случилась одна странность, совершенно неожиданная и почти всех удивившая.

Как уже сказано, почти все стояли и ничего не делали, кроме отчасти Тол- каченки и Эркеля. Виргинский хотя и бросился, когда все бросились, к Шато­ву, но за Шатова не схватился и держать его не помогал. Лямшин же очутил­ся в кучке уже после выстрела. Затем все они в продолжение всей этой, может быть десятиминутной, возни с трупом как бы потеряли часть своего сознания. Они сгруппировались кругом и, прежде всякого беспокойства и тревоги, ощу­щали как бы лишь одно удивление, Липутин стоял впереди, у самого трупа. Виргинский — сзади его, выглядывая из-за его плеча с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством, даже приподнимаясь на цыпочки, что­бы лучше разглядеть. Лямшин же спрятался за Виргинского и только изредка и опасливо из-за него выглядывал и тотчас же опять прятался. Когда же кам­ни были подвязаны, а Петр Степанович приподнялся, Виргинский вдруг за­дрожал весь мелкою дрожью, сплеснул руками и горестно воскликнул во весь голос:

— Это не то, не то! Нет, это совсем не то!

Он бы, может быть, и еще что-нибудь прибавил к своему столь позднему восклицанию, но Лямшин ему не дал докончить: вдруг и изо всей силы об­хватил он и сжал его сзади и завизжал каким-то невероятным визгом. Бывают сильные моменты испуга, например когда человек вдруг закричит не своим го­лосом, а каким-то таким, какого и предположить в нем нельзя было раньше, и это бывает иногда даже очень страшно. Лямшин закричал не человеческим, а каким-то звериным голосом. Всё крепче и крепче, с судорожным порывом, сжимая сзади руками Виргинского, он визжал без умолку и без перерыва, вы­пучив на всех глаза и чрезвычайно раскрыв свой рот, а ногами мелко топотал по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь. Виргинский до того ис­пугался, что сам закричал, как безумный, и в каком-то остервенении, до того злобном, что от Виргинского и предположить нельзя было, начал дергаться из рук Лямшина, царапая и колотя его сколько мог достать сзади руками. Эркель помог ему наконец отдернуть Лямшина. Но когда Виргинский отскочил в ис­пуге шагов на десять в сторону, то Лямшин вдруг, увидев Петра Степановича, завопил опять и бросился уже к нему. Запнувшись о труп, он упал через труп на Петра Степановича и уже так крепко обхватил его в своих объятиях, при­жимаясь к его груди своею головой, что ни Петр Степанович, ни Толкаченко, ни Липутин в первое мгновение почти ничего не могли сделать. Петр Степа­нович кричал, ругался, бил его по голове кулаками; наконец, кое-как вырвав­шись, выхватил револьвер и наставил его прямо в раскрытый рот всё еще во­пившего Лямшина, которого уже крепко схватили за руки Толкаченко, Эр­кель и Липутин; но Лямшин продолжал визжать, несмотря и на револьвер. Наконец Эркель, скомкав кое-как свой фуляровый платок, ловко вбил его ему в рот, и крик таким образом прекратился. Толкаченко между тем связал ему руки оставшимся концом веревки.

Это очень странно, — проговорил Петр Степанович, в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего.

Он видимо был поражен.

Я думал про него совсем другое, — прибавил он в задумчивости.

Пока оставили при нем Эркеля. Надо было спешить с мертвецом: было

столько крику, что могли где-нибудь и услышать. Толкаченко и Петр Степа­нович подняли фонари, подхватили труп под голову; Липутин и Виргинский взялись за ноги и понесли. С двумя камнями ноша была тяжела, а расстояние более двухсот шагов. Сильнее всех был Толкаченко. Он было подал совет идти в ногу, но ему никто не ответил, и пошли как пришлось. Петр Степанович шел справа и, совсем нагнувшись, нес на своем плече голову мертвеца, левою рукой снизу поддерживая камень. Так как Толкаченко целую половину пути не дога­дался помочь придержать камень, то Петр Степанович наконец с ругательст­вом закричал на него. Крик был внезапный и одинокий; все продолжали не­сти молча, и только уже у самого пруда Виргинский, нагибаясь под ношей и как бы утомясь от ее тяжести, вдруг воскликнул опять точно таким же гром­ким и плачущим голосом:

Это не то, нет, нет, это совсем не то!

Место, где оканчивался этот третий, довольно большой скворешников- ский пруд и к которому донесли убитого, было одним из самых пустынных и непосещаемых мест парка, особенно в такое позднее время года. Пруд в этом конце, у берега, зарос травой. Поставили фонарь, раскачали труп и бросили в воду. Раздался глухой и долгий звук. Петр Степанович поднял фонарь, за ним выставились и все, с любопытством высматривая, как погрузился мертвец; но ничего уже не было видно: тело с двумя камнями тотчас же потонуло. Круп­ные струи, пошедшие по поверхности воды, быстро замирали. Дело было кон­чено.

— Господа, — обратился ко всем Петр Степанович, — теперь мы разой­демся. Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то, без сомнения, будете ощущать это зав­тра, когда уже стыдно будет не ощущать. На слишком постыдное волнение Лямшина я соглашаюсь смотреть как на бред, тем более что он вправду, гово­рят, еще с утра болен. А вам, Виргинский, один миг свободного размышления покажет, что ввиду интересов общего дела нельзя было действовать на честное слово, а надо именно так, как мы сделали. Последствия вам укажут, что был донос. Я согласен забыть ваши восклицания. Что до опасности, то никакой не предвидится. Никому и в голову не придет подозревать из нас кого-нибудь, особенно если вы сами сумеете повести себя; так что главное дело все-таки за­висит от вас же и от полного убеждения, в котором, надеюсь, вы утвердитесь завтра же. Для того, между прочим, вы и сплотились в отдельную организацию свободного собрания единомыслящих, чтобы в общем деле разделить друг с другом, в данный момент, энергию и, если надо, наблюдать и замечать друг за другом. Каждый из вас обязан высшим отчетом. Вы призваны обновить дрях­лое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это пред глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы всё рушилось: и государство, и его нравствен­ность. Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема влас­ти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным сво­боды. Еще много тысяч предстоит Шатовых. Мы организуемся, чтобы захва­тить направление; что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой. Сейчас я отправлюсь к Кириллову, и к утру получится тот доку­мент, в котором он, умирая, в виде объяснения с правительством, примет всё на себя. Ничего не может быть вероятнее такой комбинации. Во-первых, он враждовал с Шатовым; они жили вместе в Америке, стало быть, имели время поссориться. Известно, что Шатов изменил убеждения; значит, у них вражда из-за убеждений и боязни доноса, — то есть самая непрощающая. Всё это так и будет написано. Наконец, упомянется, что у него, в доме Филиппова, квар­тировал Федька. Таким образом, всё это совершенно отдалит от вас всякое по­дозрение, потому что собьет все эти бараньи головы с толку. Завтра, господа, мы уже не увидимся; я на самый короткий срок отлучусь в уезд. Но послезав­тра вы получите мои сообщения. Я бы советовал вам собственно завтрашний день просидеть по домам. Теперь мы отправимся все по двое разными доро­гами. Вас, Толкаченко, я прошу заняться Лямшиным и отвести его домой. Вы можете на него подействовать и, главное, растолковать, до какой степени он первый себе повредит своим малодушием. В вашем родственнике Шигалеве, господин Виргинский, я, равно как и в вас, не хочу сомневаться: он не донесет. Остается сожалеть о его поступке; но, однако, он еще не заявил, что оставляет общество, а потому хоронить его еще рано. Ну — скорее же, господа; там хоть и бараньи головы, но осторожность все-таки не мешает.

Виргинский отправился с Эркелем. Эркель, сдавая Лямшина Толкаченке, успел подвести его к Петру Степановичу и заявить, что тот опомнился, рас­каивается и просит прощения и даже не помнит, что с ним такое было. Петр Степанович отправился один, взяв обходом по ту сторону прудов мимо парка. Эта дорога была самая длинная. К его удивлению, чуть не на половине пути нагнал его Липутин.

Петр Степанович, а ведь Лямшин донесет!

Нет, он опомнится и догадается, что первый пойдет в Сибирь, если до­несет. Теперь никто не донесет. И вы не донесете.

А вы?

Без сомнения, упрячу вас всех, только что шевельнетесь, чтоб изменить, и вы это знаете. Но вы не измените. Это вы за этим-то бежали за мной две версты?

Петр Степанович, Петр Степанович, ведь мы, может, никогда не уви­димся!

Это с чего вы взяли?

Скажите мне только одно.

Ну что? Я, впрочем, желаю, чтоб вы убирались.

Один ответ, но чтобы верный: одна ли мы пятерка на свете или правда, что есть несколько сотен пятерок? Я в высшем смысле спрашиваю, Петр Сте­панович.

Вижу по вашему исступлению. А знаете ли, что вы опаснее Лямшина, Липутин?

Знаю, знаю, но — ответ, ваш ответ!

Глупый вы человек! Ведь уж теперь-то, кажется, вам всё бы равно[791] — одна пятерка или тысяча.

Значит, одна! Так я и знал! — вскричал Липутин. — Я всё время знал, что одна, до самых этих пор.

И, не дождавшись другого ответа, он повернул и быстро исчез в темноте.

Петр Степанович немного задумался.

Нет, никто не донесет, — проговорил он решительно, — но — кучка должна остаться кучкой и слушаться, или я их. Экая дрянь народ, однако!

II

Он сначала зашел к себе и аккуратно, не торопясь, уложил свой чемодан. Утром в шесть часов отправлялся экстренный поезд. Этот ранний экстрен­ный поезд приходился лишь раз в неделю и установлен был очень недавно, пока лишь в виде пробы. Петр Степанович хотя и предупредил наших, что на время удаляется будто бы в уезд, но, как оказалось впоследствии, намере­ния его были совсем другие. Кончив с чемоданом, он рассчитался с хозяйкой, предуведомленною им заранее, и переехал на извозчике к Эркелю, жившему близко от вокзала. А затем уже, примерно в исходе первого часа ночи, напра­вился к Кириллову, к которому проникнул опять через потаенный Федькин ход.

Настроение духа Петра Степановича было ужасное. Кроме других чрез­вычайно важных для него неудовольствий (он всё еще ничего не мог узнать о Ставрогине), он, как кажется — ибо не могу утверждать наверно, — полу­чил в течение дня откуда-то (вероятнее всего из Петербурга) одно секретное уведомление о некоторой опасности, в скором времени его ожидающей. Ко­нечно, об этом времени у нас в городе ходит теперь очень много легенд; но если и известно что-нибудь наверное, то разве тем, кому о том знать надлежит. Я же лишь полагаю в собственном моем мнении, что у Петра Степановича могли быть где-нибудь дела и кроме нашего города, так что он действительно мог получать уведомления. Я даже убежден, вопреки циническому и отчаян­ному сомнению Липутина, что пятерок у него могло быть действительно две- три и кроме нашей, например в столицах; а если не пятерки, то связи и сно­шения — и, может быть, даже очень курьезные. Не более как три дня спустя по его отъезде у нас в городе получено было из столицы приказание немед­ленно заарестовать его — за какие собственно дела, наши или другие, — не знаю. Этот приказ подоспел тогда как раз, чтоб усилить то потрясающее впе­чатление страха, почти мистического, вдруг овладевшего нашим начальством и упорно дотоле легкомысленным обществом, по обнаружении таинственно­го и многознаменательного убийства студента Шатова, — убийства, воспол­нившего меру наших нелепостей, — и чрезвычайно загадочных сопровождав­ших этот случай обстоятельств. Но приказ опоздал: Петр Степанович нахо­дился уже тогда в Петербурге, под чужим именем, где, пронюхав, в чем дело, мигом проскользнул за границу. Впрочем, я ужасно ушел вперед.

Он вошел к Кириллову, имея вид злобный и задорный. Ему как буд­то хотелось, кроме главного дела, что-то еще лично сорвать с Кириллова, что-то выместить на нем. Кириллов как бы обрадовался его приходу; вид­но было, что он ужасно долго и с болезненным нетерпением его ожидал. Лицо его было бледнее обыкновенного, взгляд черных глаз тяжелый и не­подвижный.

Я думал, не придете, — тяжело проговорил он из угла дивана, отку­да, впрочем, не шевельнулся навстречу. Петр Степанович стал пред ним и, прежде всякого слова, пристально вгляделся в его лицо.

Значит, всё в порядке, и мы от нашего намерения не отступим, моло­дец! — улыбнулся он обидно-покровительственною улыбкой. — Ну так что ж, — прибавил он со скверною шутливостью, — если и опоздал, не вам жало­ваться: вам же три часа подарил.

Я не хочу от вас лишних часов в подарок, и ты не можешь дарить мне. дурак!

Как? — вздрогнул было Петр Степанович, но мигом овладел собой, — вот обидчивость! Э, да мы в ярости? — отчеканил он всё с тем же видом обид­ного высокомерия. — В такой момент нужно бы скорее спокойствие. Лучше всего считать теперь себя за Колумба, а на меня смотреть как на мышь и мной не обижаться. Я это вчера рекомендовал.

Я не хочу смотреть на тебя как на мышь.

Это что же, комплимент? А впрочем, и чай холодный, — значит, всё вверх дном. Нет, тут происходит нечто неблагонадежное. Ба! Да я что-то при­мечаю там на окне, на тарелке (он подошел к окну). Ого, вареная с рисом ку­рица!.. Но почему ж до сих пор не початая? Стало быть, мы находились в та­ком настроении духа, что даже и курицу.

Я ел, и не ваше дело; молчите!

О, конечно, и притом всё равно. Но для меня-то оно теперь не равно: вообразите, совсем почти не обедал и потому, если теперь эта курица, как по­лагаю, уже не нужна. а?

Ешьте, если можете.

Вот благодарю, а потом и чаю.

Он мигом устроился за столом на другом конце дивана и с чрезвычайною жадностью накинулся на кушанье; но в то же время каждый миг наблюдал свою жертву. Кириллов с злобным отвращением глядел на него неподвижно, словно не в силах оторваться.

Однако, — вскинулся вдруг Петр Степанович, продолжая есть, — одна­ко о деле-то? Так мы не отступим, а? А бумажка?

Я определил в эту ночь, что мне всё равно. Напишу. О прокламациях?

Да, и о прокламациях. Я, впрочем, продиктую. Вам ведь всё равно. Не­ужели вас могло бы беспокоить содержание в такую минуту?

Не твое дело.

Не мое, конечно. Впрочем, всего только несколько строк: что вы с Ша- товым разбрасывали прокламации, между прочим с помощью Федьки, скры­вавшегося в вашей квартире. Этот последний пункт о Федьке и о квартире весьма важный, самый даже важный. Видите, я совершенно с вами открове­нен.

Шатова? Зачем Шатова? Ни за что про Шатова.

Вот еще, вам-то что? Повредить ему уже не можете.

К нему жена пришла. Она проснулась и присылала у меня: где он?

Она к вам присылала справиться, где он? Гм, это неладно. Пожалуй, опять пришлет; никто не должен знать, что я тут.

Петр Степанович забеспокоился.

Она не узнает, спит опять; у ней бабка, Арина Виргинская.

То-то и. не услышит, я думаю? Знаете, запереть бы крыльцо.

Ничего не услышит. А Шатов если придет, я вас спрячу в ту комнату.

Шатов не придет; и вы напишете, что вы поссорились за предательство и донос. нынче вечером. и причиной его смерти.

Он умер! — вскричал Кириллов, вскакивая с дивана.

Сегодня в восьмом часу вечера или, лучше, вчера в восьмом часу вечера, а теперь уже первый час.

Это ты убил его!.. И я это вчера предвидел!

Еще бы не предвидеть! Вот из этого револьвера (он вынул револьвер, по-видимому показать, но уже не спрятал его более, а продолжал держать в правой руке, как бы наготове). — Странный вы, однако, человек, Кирил­лов, ведь вы сами знали, что этим должно было кончиться с этим глупым человеком. Чего же тут еще предвидеть? Я вам в рот разжевывал несколь­ко раз. Шатов готовил донос: я следил; оставить никак нельзя было. Да и вам дана была инструкция следить; вы же сами сообщали мне недели три тому.

Молчи! Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!

И за то и еще за другое. За многое другое; впрочем, без всякой злобы. Чего же вскакивать? Чего же фигуры-то строить? Ого! Да мы вот как!..

Он вскочил и поднял пред собою револьвер. Дело в том, что Кириллов вдруг захватил с окна свой револьвер, еще с утра заготовленный и заряжен­ный. Петр Степанович стал в позицию и навел свое оружие на Кириллова. Тот злобно рассмеялся.

Признайся, подлец, что ты взял револьвер потому, что я застрелю тебя. Но я тебя не застрелю. хотя. хотя.

И он опять навел свой револьвер на Петра Степановича, как бы приме­риваясь, как бы не в силах отказаться от наслаждения представить себе, как бы он застрелил его. Петр Степанович, всё в позиции, выжидал, выжидал до последнего мгновения, не спуская курка, рискуя сам прежде получить пулю в лоб: от «маньяка» могло статься. Но «маньяк» наконец опустил руку, зады­хаясь и дрожа и не в силах будучи говорить.

Поиграли и довольно, — опустил оружие и Петр Степанович. — Я так и знал, что вы играете; только, знаете, вы рисковали: я мог спустить.

И он довольно спокойно уселся на диван и налил себе чаю, несколько тре­петавшею, впрочем, рукой. Кириллов положил револьвер на стол и стал хо­дить взад и вперед.

Я не напишу, что убил Шатова и. ничего теперь не напишу. Не будет бумаги!

Не будет ?

Не будет.

Что за подлость и что за глупость! — позеленел от злости Петр Степа­нович. — Я, впрочем, это предчувствовал. Знайте, что вы меня не берете вра­сплох. Как хотите, однако. Если б я мог вас заставить силой, то я бы заставил. Вы, впрочем, подлец, — всё больше и больше не мог вытерпеть Петр Степано­вич. — Вы тогда у нас денег просили и наобещали три короба. Только я все- таки не выйду без результата, увижу по крайней мере, как вы сами-то себе лоб раскроите.

Я хочу, чтобы ты вышел сейчас, — твердо остановился против него Ки­риллов.

Нет, уж это никак-с, — схватился опять за револьвер Петр Степано­вич, — теперь, пожалуй, вам со злобы и с трусости вздумается всё отложить и завтра пойти донести, чтоб опять деньжонок добыть; за это ведь заплатят. Черт вас возьми, таких людишек, как вы, на всё хватит! Только не беспокойтесь, я всё предвидел: я не уйду, не раскроив вам черепа из этого револьвера, как подлецу Шатову, если вы сами струсите и намерение отложите, черт вас дери!

Тебе хочется непременно видеть и мою кровь?

Я не по злобе, поймите; мне всё равно. Я потому, чтобы быть спокойным за наше дело. На человека положиться нельзя, сами видите. Я ничего не пони­маю, в чем у вас там фантазия себя умертвить. Не я это вам выдумал, а вы сами еще прежде меня и заявили об этом первоначально не мне, а членам за грани­цей. И заметьте, никто из них у вас не выпытывал, никто из них вас и не знал со­всем, а сами вы пришли откровенничать, из чувствительности. Ну что ж делать, если на этом был тогда же основан, с вашего же согласия и предложения (за­метьте это себе: предложения!), некоторый план здешних действий, которого теперь изменить уже никак нельзя. Вы так себя теперь поставили, что уже слиш­ком много знаете лишнего. Если сбрендите и завтра доносить отправитесь[792], так ведь это, пожалуй, нам и невыгодно будет, как вы об этом думаете? Нет-с; вы обязались, вы слово дали, деньги взяли. Этого вы никак не можете отрицать.

Петр Степанович сильно разгорячился, но Кириллов давно уж не слушал. Он опять в задумчивости шагал по комнате.

Мне жаль Шатова, — сказал он, снова останавливаясь пред Петром Степановичем.

Да ведь и мне жаль, пожалуй, и неужто.

Молчи, подлец! — заревел Кириллов, сделав страшное и недвусмыслен­ное движение, — убью!

Ну, ну, ну, солгал, согласен, вовсе не жаль; ну довольно же, довольно! — опасливо привскочил, выставив вперед руку, Петр Степанович.

Кириллов вдруг утих и опять зашагал.

Я не отложу; я именно теперь хочу умертвить себя: все подлецы!

Ну вот это идея; конечно, все подлецы, и так как на свете порядочному человеку мерзко, то.

Дурак, я тоже такой подлец, как ты, как все, а не порядочный. Порядоч­ного нигде не было.

Наконец-то догадался. Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее, и что если все подлецы (что, впрочем, вздор), то, стало быть, и не дол­жно быть неподлеца?

А! Да ты в самом деле не смеешься? — с некоторым удивлением посмот­рел Кириллов. — Ты с жаром и просто. Неужто у таких, как ты, убеждения?

Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения. из твердого. Но если вы чувствуете потребность, так сказать, излить себя, я к вашим услугам. Только надо иметь в виду время.

Который час?

Ого, ровно два, — посмотрел на часы Петр Степанович и закурил па­пиросу.

«Кажется, еще можно сговориться», — подумал он про себя.

Мне нечего тебе говорить, — пробормотал Кириллов.

Я помню, что тут что-то о Боге. ведь вы раз мне объясняли; даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете богом, кажется так?

Да, я стану богом.

Петр Степанович даже не улыбнулся; он ждал; Кириллов тонко посмот­рел на него.

Вы политический обманщик и интриган, вы хотите свести меня на фи­лософию и на восторг и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова.

Петр Степанович ответил почти с натуральным простодушием:

Ну, пусть я такой подлец, только в последние минуты не всё ли вам это равно, Кириллов? Ну за что мы ссоримся, скажите, пожалуйста: вы такой че­ловек, а я такой человек, что ж из этого? И оба вдобавок.

Подлецы.

Да, пожалуй и подлецы. Ведь вы знаете, что это только слова.

Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что всё не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова.

Что ж, каждый ищет где лучше. Рыба. то есть каждый ищет своего рода комфорта; вот и всё. Чрезвычайно давно известно.

Комфорта, говоришь ты?

Ну, стоит из-за слов спорить.

Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому дол­жен быть.

Ну, и прекрасно.

Но я знаю, что его нет и не может быть.

Это вернее.

Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нель­зя оставаться в живых?

Застрелиться, что ли?

Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно за­стрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет.

Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь. Это очень скверно.

Ставрогина тоже съела идея, — не заметил замечания Кириллов, угрю­мо шагая по комнате.

Как? — навострил уши Петр Степанович, — какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?

Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.

Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого. — сварливо пробормо­тал Петр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за блед­ным Кирилловым.

«Черт возьми, не застрелится, — думал он, — всегда предчувствовал; моз­говой выверт и больше ничего; экая шваль народ!»

Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дур­но, — подарил вдруг Кириллов.

Петр Степанович не сейчас ответил. «Черт возьми, это что ж опять?» — подумал он снова.

Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда.

Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив.

То есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых.

Он еще не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую ми­нуту такой разговор, и решился «предаться обстоятельствам». Но тон пре­восходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то еще больше прежнего. Потому, мо­жет быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (все-таки Петр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то вроде уже полу­человека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия.

Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь?

Я всегда был удивлен, что все остаются в живых, — не слыхал его заме­чания Кириллов.

Гм, положим, это идея, но.

Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не пой­мешь ничего. Если нет Бога, то я бог.

Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог?

Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.

Своеволие? А почему обязаны?

Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался и не смеет по­дойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.

И делайте.

Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего свое­волия — это убить себя самому.

Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.

С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия — один я.

«Не застрелится», — мелькнуло опять у Петра Степановича.

Знаете что, — заметил он раздражительно, — я бы на вашем месте, что­бы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда, пожалуй, и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.

Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью.

«Своим умом дошел», — злобно проворчал Петр Степанович.

Я обязан неверие заявить, — шагал по комнате Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз вы­думывать Бога. Пусть узнают раз навсегда.

«Не застрелится», — тревожился Петр Степанович.

Кому узнавать-то? — поджигал он. — Тут я да вы; Липутину, что ли?

Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось яв­ным. Вот Он сказал[793].

И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред кото­рым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.

В Него-то, стало быть, всё еще веруете и лампадку зажгли; уж не на «вся­кий ли случай»?

Тот промолчал.

Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа.

В кого? В Него?. Слушай, — остановился Кириллов, неподвижным, ис­ступленным взглядом смотря пред собой. — Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю»[794]. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения[795]. Не оправдыва­лось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а за­ставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы пла­неты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?

Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадежно. Но позвольте, ну, а если вы бог? Если кончилась ложь и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний Бог?

Наконец-то ты понял! — вскричал Кириллов восторженно. — Стало быть, можно же понять, если даже такой, как ты, понял! Понимаешь теперь, что всё спасение для всех — всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не по­нимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несча­стен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своеволь­ничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека. Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей[796] и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокор­ность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.

Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжелый. Он был как в горячке. Петр Степанович подумал было, что он сейчас упадет.

Давай перо! — вдруг совсем неожиданно крикнул Кириллов в реши­тельном вдохновении. — Диктуй, всё подпишу. И что Шатова убил, подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам уви­дишь, что всё тайное станет явным! А ты будешь раздавлен. Верую! Верую!

Петр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех.

«Я, Алексей Кириллов, объявляю.»

Стой! Не хочу! Кому объявляю?

Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нем, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой- то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его:

Кому объявляю? Хочу знать, кому?

Никому, всем, первому, который прочтет. К чему определенность? Все­му миру!

Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу, чтобы раскаи­ваться; и не хочу к начальству!

Да нет же, не надо, к черту начальство! да пишите же, если вы серь­езно!.. — истерически прикрикнул Петр Степанович.

Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком.

Э, вздор! — озлился Петр Степанович. — И без рисунка можно всё это выразить одним тоном.

Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном.

«Я, Алексей Кириллов, — твердо и повелительно диктовал Петр Степа­нович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, — я, Кириллов, объявляю, что сегодня . октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова, за преда­тельство, в парке, и за донос о прокламациях и о Федьке, который у нас обоих, в доме Филиппова, тайно квартировал и ночевал десять дней. Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому, что имел за границей намерение прекратить свою жизнь».

Только? — с удивлением и с негодованием воскликнул Кириллов.

Ни слова больше! — махнул рукой Петр Степанович, норовя вырвать у него документ.

Стой! — крепко наложил на бумагу свою руку Кириллов, — стой, вздор! Я хочу, с кем убил. Зачем Федька? А пожар? Я всё хочу и еще изругать хочу, тоном, тоном!

Довольно, Кириллов, уверяю вас, что довольно! — почти умолял Петр Степанович, трепеща, чтоб он не разодрал бумагу. — Чтобы поверили, надо как можно темнее, именно так, именно одними намеками. Надо правды толь­ко уголок показать, ровно настолько, чтоб их раздразнить. Всегда сами себе налгут больше нашего и уж себе-то, конечно, поверят больше, чем нам, а ведь это всего лучше, всего лучше! Давайте; великолепно и так; давайте, давайте!

И он всё старался вырвать бумагу. Кириллов, выпуча глаза, слушал и как бы старался сообразить, но, кажется, он переставал понимать.

Э, черт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! что ж вы глаза-то выпучили, подписывайте!

Я хочу изругать. — пробормотал Кириллов, однако взял перо и под­писался. — Я хочу изругать.

Подпишите: Vive la republique[797], и довольно.

Браво! — почти заревел от восторга Кириллов. — Vive la republique democratique, sociale et universelle ou la mort!..[798] Нет, нет, не так. — Liberte, egalite, fraternite ou la mort!34 Вот это лучше, это лучше, — написал он с насла­ждением под подписью своего имени.

Довольно, довольно, — всё повторял Петр Степанович.

Стой, еще немножко. Я, знаешь, подпишу еще раз по-французски: «de Kiriloff, gentilhomme russe et citoyen du monde »[799]. Ха-ха-ха! — залился он хохо­том. — Нет, нет, нет, стой, нашел всего лучше, эврика: gentilhomme-seminariste russe et citoyen du monde[800] civilise![801] — вот что лучше всяких. — вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь. Петр Степанович посто­ял с минуту в раздумье, глядя на дверь.

«Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать — ничего не бу­дет».

Он взял пока бумажку, присел и переглядел ее снова. Редакция объявления опять ему понравилась:

«Чего же пока надо? Надо, чтобы на время совсем их сбить с толку и тем отвлечь. Парк? В городе нет парка, ну и дойдут своим умом, что в Сквореш- никах. Пока будут доходить, пройдет время, пока искать — опять время, а отыщут труп — значит, правда написана; значит, и всё правда, значит, и про Федьку правда. А что такое Федька? Федька — это пожар, это Лебядкины: значит, всё отсюда, из дому Филипповых, и выходило, а они-то ничего не ви­дали, а они-то всё проглядели, — это уж их совсем закружит! Про наших и в голову не войдет; Шатов, да Кириллов, да Федька, да Лебядкин; и зачем они убили друг друга — вот еще им вопросик. Э, черт, да выстрела-то не слыш­но!.. »

Он хоть и читал и любовался редакцией, но каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и — вдруг озлился. Тревожно взглянул он на часы; было поздненько; и минут десять, как тот ушел. Схватив свечку, он на­правился к дверям комнаты, в которой затворился Кириллов. У самых дверей ему как раз пришло в голову, что вот и свечка на исходе и минут через двадцать совсем догорит, а другой нет. Он взялся за замок и осторожно прислушался, не слышно было ни малейшего звука; он вдруг отпер дверь и приподнял све-

Я, Алексей Кириллов, — твердо и повелительно диктовал Петр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою бук­вой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой...

чу: что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже всё утихло — опять мертвая тишина.

Долго стоял он в нерешимости со свечой в руке. В ту секунду, как отворял, он очень мало мог разглядеть, но, однако, мелькнуло лицо Кириллова, стояв­шего в глубине комнаты у окна, и зверская ярость, с которою тот вдруг к нему кинулся. Петр Степанович вздрогнул, быстро поставил свечку на стол, при­готовил револьвер и отскочил на цыпочках в противоположный угол, так что если бы Кириллов отворил дверь и устремился с револьвером к столу, он успел бы еще прицелиться и спустить курок раньше Кириллова.

В самоубийство Петр Степанович уже совсем теперь не верил! «Стоял среди комнаты и думал, — проходило, как вихрь, в уме Петра Степанови­ча. — К тому же темная, страшная комната. Он заревел и бросился — тут две возможности: или я помешал ему в ту самую секунду, как он спускал ку­рок, или. или он стоял и обдумывал, как бы меня убить. Да, это так, он об­думывал. Он знает, что я не уйду, не убив его, если сам он струсит, — значит, ему надо убить меня прежде, чтобы я не убил его. И опять, опять там тиши­на! Страшно даже: вдруг отворит дверь. Свинство в том, что он в Бога ве­рует, пуще чем поп. Ни за что не застрелится!.. Этих, которые „своим умом дошли", много теперь развелось. Сволочь! фу, черт, свечка, свечка! Догорит через четверть часа непременно. Надо кончить; во что бы ни стало надо кон­чить. Что ж, убить теперь можно. С этою бумагой никак не подумают, что я убил. Его можно так сложить и приладить на полу с разряженным револь­вером в руке, что непременно подумают, что он сам. Ах черт, как же убить? Я отворю, а он опять бросится и выстрелит прежде меня. Э, черт, разумеется промахнется!»

Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла и от своей нереши­тельности. Наконец взял свечу и опять подошел к дверям, приподняв и при­готовив револьвер; левою же рукой, в которой держал свечу, налег на ручку замка. Но вышло неловко: ручка щелкнула, призошел звук и скрип. «Прямо выстрелит!» — мелькнуло у Петра Степановича. Изо всей силы толкнул он ногой дверь, поднял свечу и выставил револьвер; но ни выстрела, ни крика. В комнате никого не было.

Он вздрогнул. Комната была непроходная, глухая, и убежать было некуда. Он поднял еще больше свечу и вгляделся внимательно: ровно никого. Впол­голоса он окликнул Кириллова, потом в другой раз громче; никто не отклик­нулся.

«Неужто в окно убежал?»

В самом деле, в одном окне отворена была форточка. «Нелепость, не мог он убежать через форточку». Петр Степанович прошел через всю комнату прямо к окну: «Никак не мог». Вдруг он быстро обернулся, и что-то необы­чайное сотрясло его.

У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кирил­лов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятал­ся, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наи­скось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё еще не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться. И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.

Но, дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, еще более пора­женный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим чле­ном — точно окаменевшая или восковая. Бледность лица ее была неестест­венная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в про­странстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, осве­щая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу «этого мер­завца», поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что под­бородок Кириллова шевельнулся и на губах как бы скользнула насмешливая улыбка — точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, крепко схватил Кириллова за плечо.

Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степа­нович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь поряд­ке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча по­тухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей ле­вой руки[802]. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусивше­го ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вослед ему из комнаты летели страшные крики:

— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас.

Раз десять. Но он всё бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послы­шался громкий выстрел. Тут он остановился в сенях в темноте и минут пять соображал; наконец вернулся опять в комнаты. Но надо было добыть свечу. Стоило отыскать направо у шкафа на полу выбитый из рук подсвечник; но чем засветить огарок? В уме его вдруг промелькнуло одно темное воспоминание: ему припомнилось, что вчера, когда он сбежал в кухню, чтоб наброситься на Федьку, то в углу, на полке, он как будто заметил мельком большую крас­ную коробку спичек. Ощупью направился он влево, к кухонной двери, оты­скал ее, прошел сенцы и спустился по лестнице. На полке, прямо в том самом месте, которое ему сейчас припомнилось, нашарил он в темноте полную, еще не початую коробку спичек. Не зажигая огня, поспешно воротился он вверх, и только лишь около шкафа, на том самом месте, где он бил револьвером уку­сившего его Кириллова, вдруг вспомнил про свой укушенный палец и в то же мгновение ощутил в нем почти невыносимую боль. Стиснув зубы, он кое-как засветил огарок, вставил его опять в подсвечник и осмотрелся кругом: у окош­ка с отворенною форточкой, ногами в правый угол комнаты, лежал труп Ки­риллова. Выстрел был сделан в правый висок, и пуля вышла вверх с левой сто­роны, пробив череп. Виднелись брызги крови и мозга. Револьвер оставался в опустившейся на пол руке самоубийцы. Смерть должна была произойти мгновенно. Осмотрев всё со всею аккуратностью, Петр Степанович припод­нялся и вышел на цыпочках, припер дверь, свечу поставил на стол в первой комнате, подумал и решил не тушить ее, сообразив, что она не может произве­сти пожара. Взглянув еще раз на лежавший на столе документ, он машинально усмехнулся и затем уже, всё почему-то на цыпочках, пошел из дому. Он пролез опять через Федькин ход и опять аккуратно заделал его за собою.

III

Ровно без десяти минут в шесть часов в вокзале железной дороги, вдоль вы­тянувшегося, довольно длинного ряда вагонов, прохаживались Петр Степано­вич и Эркель. Петр Степанович отъезжал, а Эркель прощался с ним. Кладь была сдана, сак отнесен в вагон второго класса, на выбранное место. Первый звонок уже прозвенел, ждали второго. Петр Степанович открыто смотрел по сторонам, наблюдая входивших в вагоны пассажиров. Но близких знакомых не встрети­лось; всего лишь раза два пришлось ему кивнуть головой — одному купцу, ко­торого он знал отдаленно, и потом одному молодому деревенскому священни­ку, отъезжавшему за две станции, в свой приход. Эркелю, видимо, хотелось в по­следние минуты поговорить о чем-нибудь поважнее, — хотя, может быть, он и сам не знал, о чем именно; но он всё не смел начать. Ему всё казалось, что Петр Степанович как будто с ним тяготится и с нетерпением ждет остальных звонков.

Вы так открыто на всех смотрите, — с некоторою робостью заметил он, как бы желая предупредить.

Почему ж нет? Мне еще нельзя прятаться. Рано. Не беспокойтесь. Я вот только боюсь, чтобы не наслал черт Липутина; пронюхает и прибежит.

Петр Степанович, они ненадежны, — решительно высказал Эркель.

Липутин?

Все, Петр Степанович.

Вздор, теперь все связаны вчерашним. Ни один не изменит. Кто пойдет на явную гибель, если не потеряет рассудка?

Петр Степанович, да ведь они потеряют рассудок.

Эта мысль уже, видимо, заходила в голову и Петру Степановичу, и потому замечание Эркеля еще более его рассердило:

Не трусите ли и вы, Эркель? Я на вас больше, чем на всех их, надеюсь. Я теперь увидел, чего каждый стоит. Передайте им все словесно сегодня же, я вам их прямо поручаю. Обегите их с утра. Письменную мою инструкцию про­чтите завтра или послезавтра, собравшись, когда они уже станут способны вы­слушать. но поверьте, что они завтра же будут способны, потому что ужасно струсят и станут послушны, как воск. Главное, вы-то не унывайте.

Ах, Петр Степанович, лучше, если б вы не уезжали!

Да ведь я только на несколько дней; я мигом назад.

Петр Степанович, — осторожно, но твердо вымолвил Эркель, — хотя бы вы и в Петербург. Разве я не понимаю, что вы делаете только необходимое для общего дела.

Я меньшего и не ждал от вас, Эркель. Если вы догадались, что я в Петер­бург, то могли понять, что не мог же я сказать им вчера, в тот момент, что так далеко уезжаю, чтобы не испугать. Вы видели сами, каковы они были. Но вы понимаете, что я для дела, для главного и важного дела, для общего дела, а не для того, чтоб улизнуть, как полагает какой-нибудь Липутин.

Петр Степанович, да хотя бы и за границу, ведь я пойму-с; я пойму, что вам нужно сберечь свою личность, потому что вы — всё, а мы — ничто. Я пой­му, Петр Степанович.

У бедного мальчика задрожал даже голос.

Благодарю вас, Эркель. Ай, вы мне больной палец тронули (Эр- кель неловко пожал ему руку; больной палец был приглядно перевязан чер­ною тафтой[803]). — Но я вам положительно говорю еще раз, что в Петербург я только пронюхать и даже, может быть, всего только сутки, и тотчас обрат­но сюда. Воротясь, я для виду поселюсь в деревне у Гаганова. Если они пола­гают в чем-нибудь опасность, то я первый во главе пойду разделить ее. Если же и замедлю в Петербурге, то в тот же миг дам вам знать. известным пу­тем, а вы им.

Раздался второй звонок.

А, значит, всего пять минут до отъезда. Я, знаете, не желал бы, чтобы здешняя кучка рассыпалась. Я-то не боюсь, обо мне не беспокойтесь; этих уз­лов общей сети у меня довольно, и мне нечего особенно дорожить; но и лиш­ний узел ничему бы не помешал. Впрочем, я за вас спокоен, хотя и оставляю вас почти одного с этими уродами: не беспокойтесь, не донесут, не посмеют. А-а, и вы сегодня? — крикнул он вдруг совсем другим, веселым голосом одно­му очень молодому человеку, весело подошедшему к нему поздороваться. — Я не знал, что и вы тоже экстренным. Куда, к мамаше?

Мамаша молодого человека была богатейшая помещица соседней губер­нии, а молодой человек приходился отдаленным родственником Юлии Ми­хайловны и прогостил в нашем городе около двух недель.

Нет, я подальше, я в Р. Часов восемь в вагоне прожить предстоит. В Петербург? — засмеялся молодой человек.

Почему вы предположили, что я так-таки в Петербург? — еще открытее засмеялся и Петр Степанович.

Молодой человек погрозил ему гантированным пальчиком[804].

Ну да, вы угадали, — таинственно зашептал ему Петр Степанович, — я с письмами Юлии Михайловны и должен там обегать трех-четырех знаете ка­ких лиц, черт бы их драл, откровенно говоря. Чертова должность!

Да чего, скажите, она так струсила? — зашептал и молодой человек. — Она даже меня вчера к себе не пустила; по-моему, ей за мужа бояться нечего; напротив, он так приглядно упал на пожаре, так сказать, жертвуя даже жиз­нью.

Ну вот подите, — рассмеялся Петр Степанович, — она, видите, боит­ся, что отсюда уже написали. то есть некоторые господа. Одним словом, тут, главное, Ставрогин; то есть князь К. Эх, тут целая история; я, пожалуй, вам дорогой кое-что сообщу — сколько, впрочем, рыцарство позволит. Это мой родственник, прапорщик Эркель, из уезда.

Молодой человек, косивший глаза на Эркеля, притронулся к шляпе; Эр­кель отдал поклон.

А знаете, Верховенский, восемь часов в вагоне — ужасный жребий. Тут уезжает с нами в первом классе Берестов, пресмешной один полковник, сосед по имению; женат на Гариной (nee de Garine[805]), и, знаете, он из порядочных. Даже с идеями. Пробыл здесь всего двое суток. Отчаянный охотник до ерала­ша; не затеять ли, а? Четвертого я уже наглядел — Припухлов, наш т-ский ку­пец с бородой, миллионщик, то есть настоящий миллионщик, это я вам гово­рю. Я вас познакомлю, преинтересный мешок с добром, хохотать будем.

В ералаш я с превеликим и ужасно люблю в вагоне, но я во втором классе.

Э, полноте, ни за что! Садитесь с нами. Я сейчас велю вас перенести в первый класс. Обер-кондуктор меня слушается. Что у вас, сак? Плед?

Чудесно, пойдемте!

Петр Степанович захватил свой сак, плед, книгу и тотчас же с величайшею готовностью перебрался в первый класс. Эркель помогал. Ударил третий зво­нок.

Ну, Эркель, — торопливо и с занятым видом протянул в последний раз руку уже из окна вагона Петр Степанович, — я ведь вот сажусь с ними играть.

Но зачем же объяснять мне, Петр Степанович, я ведь пойму, я всё пой­му, Петр Степанович!

Ну, так до приятнейшего, — отвернулся вдруг тот на оклик молодого человека, который позвал его знакомиться с партнерами. И Эркель уже более не видал своего Петра Степановича!

Он воротился домой весьма грустный. Не то чтоб он боялся того, что Петр Степанович так вдруг их покинул, но. но он так скоро от него отвернул­ся, когда позвал его этот молодой франт, и. он ведь мог бы ему сказать что-ни­будь другое, а не «до приятнейшего», или. или хоть покрепче руку пожать.

Последнее-то и было главное. Что-то другое начинало царапать его бед­ненькое сердце, чего он и сам еще не понимал, что-то связанное со вчераш­ним вечером.

Глава седьмая

ПОСЛЕДНЕЕ СТРАНСТВОВАНИЕ СТЕПАНА ТРОФИМОВИЧА

I

Я убежден, что Степан Трофимович очень боялся, чувствуя приближение срока его безумного предприятия. Я убежден, что он очень страдал от страху, особенно в ночь накануне, в ту ужасную ночь. Настасья упоминала потом, что он лег спать уже поздно и спал. Но это ничего не доказывает; приговоренные к смерти, говорят, спят очень крепко и накануне казни1. Хотя он и вышел уже при дневном свете, когда нервный человек всегда несколько ободряется (а майор, родственник Виргинского, так даже в Бога переставал веровать, чуть лишь про­ходила ночь), но я убежден, что он никогда бы прежде без ужаса не мог вообра­зить себя одного на большой дороге и в таком положении. Конечно, нечто от­чаянное в его мыслях, вероятно, смягчило для него на первый раз всю силу того страшного ощущения внезапного одиночества, в котором он вдруг очутился, едва лишь оставил Stasie2 и свое двадцатилетнее нагретое место. Но всё равно: он и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петров­ны и остаться при ее милостях «comme un3 простой приживальщик»! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает «знамя ве­ликой идеи» и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок.

Представлялся мне не раз и еще вопрос: почему он именно бежал, то есть бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто уехал на лошадях? Я снача­ла объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим укло­нением идей под влиянием сильного чувства. Мне казалось, что мысль о по­дорожной и лошадях (хотя бы и с колокольчиком) должна была представлять-

Отсылка к «аналитическому роману» В. Гюго «Последний день приговоренного к смерти» (1828), глава XLII которого начинается словами: «Я сказал ему , что хочу спать, и бросился на постель. От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В послед­ний раз я спал таким сном». В конце главы священник, который всё это время «сидел в но­гах <.> кровати и читал молитвы», говорит герою, что он «проспал час» (Гюго В. Собр. соч. Т. 1. С. 281, 283). Реминисценции из этого предсмертного сна героя Гюго присутствуют в «Бесах» в эпизоде самоубийства Кириллова (см. примеч. на с. 691-692).

Настасью (фр.).

Как (фр.).

ся ему слишком простою и прозаичною[806]; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораздо более красивым и мстительно-любовным[807]. Но ныне, когда всё уже кончилось, я полагаю, что всё это тогда совершилось гораздо проще: во- первых, он побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла про­ведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он наверно бы под­чинился и — прощай тогда великая идея навеки. Во-вторых, чтобы взять по­дорожную, надо было по крайней мере знать, куда едешь. Но именно знать об этом и составляло самое главное страдание его в ту минуту: назвать и назначить место он ни за что не мог. Ибо, решись он на какой-нибудь город, и вмиг пред­приятие его стало бы в собственных его глазах и нелепым и невозможным; он это очень предчувствовал. Ну что будет он делать в таком именно городе и поче­му не в другом? Искать се marchand?[808] Но какого marchand? Тут опять выскаки­вал этот второй, и уже самый страшный вопрос. В сущности, не было для него ничего страшнее, чем се marchand, которого он так вдруг сломя голову пустил­ся отыскивать и которого, уж разумеется, всего более боялся отыскать в самом деле. Нет, уж лучше просто большая дорога, так просто выйти на нее и пойти и ни о чем не думать, пока только можно не думать. Большая дорога — это есть не­что длинное-длинное, чему не видно конца, — точно жизнь человеческая, точ­но мечта человеческая. В большой дороге заключается идея; а в подорожной ка­кая идея? В подорожной конец идеи. Vive la grande route[809], а там что Бог даст.

Загрузка...