Поумнела ты, что ль, в эту неделю?

Не поумнела я в эту неделю, а, видно, правда наружу вышла в эту неделю.

Какая правда наружу вышла в эту неделю? Слушай, Прасковья Иванов­на, не раздражай ты меня, объяснись сию минуту, прошу тебя честью: какая правда наружу вышла и что ты под этим подразумеваешь?

Да вот она, вся-то правда сидит! — указала вдруг Прасковья Ивановна пальцем на Марью Тимофеевну, с тою отчаянною решимостию, которая уже не заботится о последствиях, только чтобы теперь поразить. Марья Тимофе­евна, всё время смотревшая на нее с веселым любопытством, радостно засме­ялась при виде устремленного на нее пальца гневливой гостьи и весело заше­велилась в креслах.

Господи Иисусе Христе, рехнулись они все, что ли! — воскликнула Вар­вара Петровна и, побледнев, откинулась на спинку кресла.

Она так побледнела, что произошло даже смятение. Степан Трофимович бросился к ней первый; я тоже приблизился; даже Лиза встала с места, хотя и осталась у своего кресла; но всех более испугалась сама Прасковья Иванов­на: она вскрикнула, как могла приподнялась и почти завопила плачевным го­лосом:

Матушка, Варвара Петровна, простите вы мою злобную дурость! Да во­ды-то хоть подайте ей кто-нибудь!

Не хнычь, пожалуйста, Прасковья Ивановна, прошу тебя, и отстрани­тесь, господа, сделайте одолжение, не надо воды! — твердо, хоть и негромко выговорила побледневшими губами Варвара Петровна.

Матушка! — продолжала Прасковья Ивановна, капельку успокоив­шись, — друг вы мой, Варвара Петровна, я хоть и виновата в неосторожных словах, да уж раздражили меня пуще всего безыменные письма эти, которыми меня какие-то людишки бомбардируют; ну и писали бы к вам, коли про вас же пишут, а у меня, матушка, дочь!

Варвара Петровна безмолвно смотрела на нее широко открытыми глаза­ми и слушала с удивлением. В это мгновение неслышно отворилась в углу бо­ковая дверь, и появилась Дарья Павловна. Она приостановилась и огляделась кругом; ее поразило наше смятение. Должно быть, она не сейчас различила и Марью Тимофеевну, о которой никто ее не предуведомил. Степан Трофимо­вич первый заметил ее, сделал быстрое движение, покраснел и громко для че­го-то возгласил: «Дарья Павловна!», так что все глаза разом обратились на вошедшую.

Как, так это-то ваша Дарья Павловна! — воскликнула Марья Тимофе­евна. — Ну, Шатушка, не похожа на тебя твоя сестрица! Как же мой-то этакую прелесть крепостною девкой Дашкой зовет!

Дарья Павловна меж тем приблизилась уже к Варваре Петровне; но, по­раженная восклицанием Марьи Тимофеевны, быстро обернулась и так и осталась пред своим стулом, смотря на юродивую длинным, приковавшим­ся взглядом.

Садись, Даша, — проговорила Варвара Петровна с ужасающим спо­койствием, — ближе, вот так; ты можешь и сидя видеть эту женщину. Знаешь ты ее?

Я никогда ее не видала, — тихо ответила Даша и, помолчав, тотчас при­бавила: — должно быть, это больная сестра одного господина Лебядкина.

И я вас, душа моя, в первый только раз теперь увидала, хотя давно уже с любопытством желала познакомиться, потому что в каждом жесте вашем вижу воспитание, — с увлечением прокричала Марья Тимофеевна. — А что мой лакей бранится, так ведь возможно ли, чтобы вы у него деньги взяли, та­кая воспитанная и милая? Потому что вы милая, милая, милая, это я вам от себя говорю! — с восторгом заключила она, махая пред собою своею ручкой.

Понимаешь ты что-нибудь? — с гордым достоинством спросила Варва­ра Петровна.

Я всё понимаю-с.

Про деньги слышала?

Это, верно, те самые деньги, которые я, по просьбе Николая Всеволо­довича, еще в Швейцарии, взялась передать этому господину Лебядкину, ее брату.

Последовало молчание.

Тебя Николай Всеволодович сам просил передать?

Ему очень хотелось переслать эти деньги, всего триста рублей, господи­ну Лебядкину. А так как он не знал его адреса, а знал лишь, что он прибудет к нам в город, то и поручил мне передать, на случай, если господин Лебядкин приедет.

Какие же деньги. пропали? Про что эта женщина сейчас говорила?

Этого уж я не знаю-с; до меня тоже доходило, что господин Лебядкин говорил про меня вслух, будто я не всё ему доставила; но я этих слов не пони­маю. Было триста рублей, я и переслала триста рублей.

Дарья Павловна почти совсем уже успокоилась. И вообще замечу, труд­но было чем-нибудь надолго изумить эту девушку и сбить ее с толку, — что бы она там про себя ни чувствовала. Проговорила она теперь все свои ответы не торопясь, тотчас же отвечая на каждый вопрос с точностию, тихо, ровно, безо всякого следа первоначального внезапного своего волнения и без малейшего смущения, которое могло бы свидетельствовать о сознании хотя бы какой-ни­будь за собою вины. Взгляд Варвары Петровны не отрывался от нее всё время, пока она говорила. С минуту Варвара Петровна подумала.

Если, — произнесла она наконец с твердостию и видимо к зрителям, хотя и глядела на одну Дашу, — если Николай Всеволодович не обратился со своим поручением даже ко мне, а просил тебя, то, конечно, имел свои при­чины так поступить. Не считаю себя вправе о них любопытствовать, если из них делают для меня секрет. Но уже одно твое участие в этом деле совершен­но меня за них успокоивает, знай это, Дарья, прежде всего. Но видишь ли, друг мой, ты и с чистою совестью могла, по незнанию света, сделать какую-ни­будь неосторожность; и сделала ее, приняв на себя сношения с каким-то мер­завцем. Слухи, распущенные этим негодяем, подтверждают твою ошибку. Но я разузнаю о нем, и так как защитница твоя я, то сумею за тебя заступиться. А теперь это всё надо кончить.

Лучше всего, когда он к вам придет, — подхватила вдруг Марья Тимо­феевна, высовываясь из своего кресла, — то пошлите его в лакейскую. Пусть он там на залавке в свои козыри с ними поиграет[344], а мы будем здесь сидеть ко­фей пить. Чашку-то кофею еще можно ему послать, но я глубоко его презираю.

И она выразительно мотнула головой.

Это надо кончить, — повторила Варвара Петровна, тщательно выслу­шав Марью Тимофеевну, — прошу вас, позвоните, Степан Трофимович.

Степан Трофимович позвонил и вдруг выступил вперед, весь в волне­нии.

Если. если я. — залепетал он в жару, краснея, обрываясь и заика­ясь, — если я тоже слышал самую отвратительную повесть или, лучше ска­зать, клевету, то. в совершенном негодовании. enfin, c'est un homme perdu et quelque chose comme un format evade[345]...

Он оборвал и не докончил; Варвара Петровна, прищурившись, оглядела его с ног до головы. Вошел чинный Алексей Егорович.

Карету, — приказала Варвара Петровна, — а ты, Алексей Егорыч, при­готовься отвезти госпожу Лебядкину домой, куда она тебе сама укажет.

Господин Лебядкин некоторое время сами их внизу ожидают-с и очень просили о себе доложить-с.

Это невозможно, Варвара Петровна, — с беспокойством выступил вдруг всё время невозмутимо молчавший Маврикий Николаевич, — если по­зволите, это не такой человек, который может войти в общество, это. это. это невозможный человек, Варвара Петровна.

Повременить, — обратилась Варвара Петровна к Алексею Егорычу, и тот скрылся.

C'est un homme malhonnete et je crois meme que c'est un format evade ou quelque chose dans ce genre1, — пробормотал опять Степан Трофимович, опять покраснел и опять оборвался.

Лиза, ехать пора, — брезгливо возгласила Прасковья Ивановна и при­поднялась с места. Ей, кажется, жаль уже стало, что она давеча, в испуге, сама себя обозвала дурой. Когда говорила Дарья Павловна, она уже слушала с высо­комерною складкой на губах. Но всего более поразил меня вид Лизаветы Ни­колаевны с тех пор, как вошла Дарья Павловна: в ее глазах засверкали нена­висть и презрение, слишком уж нескрываемые.

Повремени одну минутку, Прасковья Ивановна, прошу тебя, — оста­новила Варвара Петровна, всё с тем же чрезмерным спокойствием, — сделай одолжение, присядь, я намерена все высказать, а у тебя ноги болят. Вот так, благодарю тебя. Давеча я вышла из себя и сказала тебе несколько нетерпели­вых слов. Сделай одолжение, прости меня; я сделала глупо и первая каюсь, потому что во всем люблю справедливость. Конечно, тоже из себя выйдя, ты упомянула о каком-то анониме. Всякий анонимный извет достоин презрения уже потому, что он не подписан. Если ты понимаешь иначе, я тебе не завидую. Во всяком случае, я бы не полезла на твоем месте за такою дрянью в карман, я не стала бы мараться. А ты вымаралась. Но так как ты уже начала сама, то ска­жу тебе, что и я получила дней шесть тому назад тоже анонимное, шутовское письмо. В нем какой-то негодяй уверяет меня, что Николай Всеволодович со­шел с ума и что мне надо бояться какой-то хромой женщины, которая «будет играть в судьбе моей чрезвычайную роль», я запомнила выражение. Сообра­зив и зная, что у Николая Всеволодовича чрезвычайно много врагов, я тот­час же послала за одним здесь человеком, за одним тайным и самым мститель­ным и презренным из всех врагов его, и из разговоров с ним мигом убедилась в презренном происхождении анонима. Если и тебя, моя бедная Прасковья Ивановна, беспокоили из-за меня такими же презренными письмами и, как

1 Это человек бесчестный, и я полагаю даже, что он беглый каторжник или что-то в этом роде (фр.).

ты выразилась, «бомбардировали», то, конечно, первая жалею, что послужи­ла невинною причиной. Вот и всё, что я хотела тебе сказать в объяснение. С сожалением вижу, что ты так устала и теперь вне себя. К тому же я непремен­но решилась впустить сейчас этого подозрительного человека, про которо­го Маврикий Николаевич выразился не совсем идущим словом: что его не­возможно принять. Особенно Лизе тут нечего будет делать. Подойди ко мне, Лиза, друг мой, и дай мне еще раз поцеловать тебя.

Лиза перешла комнату и молча остановилась пред Варварой Петровной. Та поцеловала ее, взяла за руки, отдалила немного от себя, с чувством на нее посмотрела, потом перекрестила и опять поцеловала ее.

Ну, прощай, Лиза (в голосе Варвары Петровны послышались почти слезы), — верь, что не перестану любить тебя, что бы ни сулила тебе судьба от­ныне. Бог с тобою. Я всегда благословляла святую десницу Его.

Она что-то хотела еще прибавить, но скрепила себя и смолкла. Лиза пошла было к своему месту, всё в том же молчании и как бы в задумчивости, но вдруг остановилась пред мамашей.

Я, мама, еще не поеду, а останусь на время у тети, — проговорила она тихим голосом, но в этих тихих словах прозвучала железная решимость.

Бог ты мой, что такое! — возопила Прасковья Ивановна, бессильно сплеснув руками. Но Лиза не ответила и как бы даже не слышала; она села в прежний угол и опять стала смотреть куда-то в воздух.

Что-то победоносное и гордое засветилось в лице Варвары Петровны.

Маврикий Николаевич, я к вам с чрезвычайною просьбой, сделайте мне одолжение, сходите взглянуть на этого человека внизу, и если есть хоть какая- нибудь возможность его впустить, то приведите его сюда.

Маврикий Николаевич поклонился и вышел. Через минуту он привел гос­подина Лебядкина.

IV

Я как-то говорил о наружности этого господина: высокий, курчавый, плотный парень, лет сорока, с багровым, несколько опухшим и обрюзглым ли­цом, со вздрагивающими при каждом движении головы щеками, с маленьки­ми, кровяными, иногда довольно хитрыми глазками, в усах, в бакенбардах и с зарождающимся мясистым кадыком, довольно неприятного вида. Но все­го более поражало в нем то, что он явился теперь во фраке и в чистом белье. «Есть люди, которым чистое белье даже неприлично-с», как возразил раз когда-то Липутин на шутливый упрек ему Степана Трофимовича в неряшест­ве. У капитана были и перчатки черные, из которых правую, еще не надеван­ную, он держал в руке, а левая, туго напяленная и не застегнувшаяся, до поло­вины прикрывала его мясистую левую лапу, в которой он держал совершенно новую, глянцевитую и, наверно, в первый еще раз служившую круглую шляпу. Выходило, стало быть, что вчерашний «фрак любви», о котором он кричал Шатову, существовал действительно. Всё это, то есть и фрак и белье, было при­пасено (как узнал я после) по совету Липутина, для каких-то таинственных целей. Сомнения не было, что и приехал он теперь (в извозчичьей карете) не­пременно тоже по постороннему наущению и с чьею-нибудь помощью; один он не успел бы догадаться, а равно одеться, собраться и решиться в какие-ни­будь три четверти часа, предполагая даже, что сцена на соборной паперти ста­ла ему тотчас известною. Он был не пьян, но в том тяжелом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя. Кажется, стоило бы только покачнуть его раза два рукой за плечо, и он тотчас бы опять охмелел.

Он было разлетелся в гостиную, но вдруг споткнулся в дверях о ковер. Ма­рья Тимофеевна так и померла со смеху. Он зверски поглядел на нее и вдруг сделал несколько быстрых шагов к Варваре Петровне.

Я приехал, сударыня. — прогремел было он как в трубу.

Сделайте мне одолжение, милостивый государь, — выпрямилась Вар­вара Петровна, — возьмите место вот там, на том стуле. Я вас услышу и отту­да, а мне отсюда виднее будет на вас смотреть.

Капитан остановился, тупо глядя пред собой, но, однако, повернулся и сел на указанное место, у самых дверей. Сильная в себе неуверенность, а вместе с тем наглость и какая-то беспрерывная раздражительность сказывались в выра­жении его физиономии. Он трусил ужасно, это было видно, но страдало и его самолюбие, и можно было угадать, что из раздраженного самолюбия он может решиться, несмотря на трусость, даже на всякую наглость, при случае. Он ви­димо боялся за каждое движение своего неуклюжего тела. Известно, что самое главное страдание всех подобных господ, когда они каким-нибудь чудным слу­чаем появляются в обществе, составляют их собственные руки и ежеминутно сознаваемая невозможность куда-нибудь прилично деваться с ними. Капитан замер на стуле с своею шляпой и перчатками в руках и не сводя бессмысленно­го взгляда своего со строгого лица Варвары Петровны. Ему, может быть, и хоте­лось бы внимательнее осмотреться кругом, но он пока еще не решался. Марья Тимофеевна, вероятно найдя фигуру его опять ужасно смешною, захохотала снова, но он не шевельнулся. Варвара Петровна безжалостно долго, целую ми­нуту выдержала его в таком положении, беспощадно его разглядывая.

Сначала позвольте узнать ваше имя от вас самих? — мерно и вырази­тельно произнесла она.

Капитан Лебядкин, — прогремел капитан, — я приехал, сударыня. — шевельнулся было он опять.

Позвольте! — опять остановила Варвара Петровна. — Эта жалкая осо­ба, которая так заинтересовала меня, действительно ваша сестра?

Сестра, сударыня, ускользнувшая из-под надзора, ибо она в таком по­ложении.

Он вдруг запнулся и побагровел.

Не примите превратно, сударыня, — сбился он ужасно, — родной брат не станет марать. в таком положении — это значит не в таком положении. в смысле, пятнающем репутацию. на последних порах.

Он вдруг оборвал.

Милостивый государь! — подняла голову Варвара Петровна.

Вот в каком положении! — внезапно заключил он, ткнув себя пальцем в средину лба. Последовало некоторое молчание.

И давно она этим страдает? — протянула несколько Варвара Петровна.

Сударыня, я приехал отблагодарить за выказанное на паперти велико­душие по-русски, по-братски.

По-братски?

То есть не по-братски, а единственно в том смысле, что я брат моей се­стре, сударыня, и поверьте, сударыня, — зачастил он, опять побагровев, — что я не так необразован, как могу показаться с первого взгляда в вашей гостиной. Мы с сестрой ничто, сударыня, сравнительно с пышностию, ко­торую здесь замечаем. Имея к тому же клеветников. Но до репутации Ле­бядкин горд, сударыня, и. и. я приехал отблагодарить. Вот деньги, суда­рыня!

Тут он выхватил из кармана бумажник, рванул из него пачку кредиток и стал перебирать их дрожащими пальцами в неистовом припадке нетерпения. Видно было, что ему хотелось поскорее что-то разъяснить, да и очень надо было; но, вероятно чувствуя сам, что возня с деньгами придает ему еще более глупый вид, он потерял последнее самообладание: деньги никак не хотели сос­читаться, пальцы путались, и, к довершению срама, одна зеленая депозитка[346], выскользнув из бумажника, полетела зигзагами на ковер.

Двадцать рублей, сударыня, — вскочил он вдруг с пачкой в руках и со вспотевшим от страдания лицом; заметив на полу вылетевшую бумажку, он нагнулся было поднять ее, но, почему-то устыдившись, махнул рукой.

Вашим людям, сударыня, лакею, который подберет; пусть помнит Ле- бядкину!

Я этого никак не могу позволить, — торопливо и с некоторым испугом проговорила Варвара Петровна.

В таком случае.

Он нагнулся, поднял, побагровел и, вдруг приблизясь к Варваре Петровне, протянул ей отсчитанные деньги.

Что это? — совсем уже, наконец, испугалась она и даже попятилась в креслах. Маврикий Николаевич, я и Степан Трофимович шагнули каждый вперед.

Успокойтесь, успокойтесь, я не сумасшедший, ей-Богу, не сумасшед­ший! — в волнении уверял капитан на все стороны.

Нет, милостивый государь, вы с ума сошли.

Сударыня, это вовсе не то, что вы думаете! Я, конечно, ничтожное зве­но.[347] О, сударыня, богаты чертоги ваши, но бедны они у Марии Неизвестной, сестры моей, урожденной Лебядкиной, но которую назовем пока Марией Не­известной, пока, сударыня, только пока, ибо навечно не допустит сам Бог! Су­дарыня, вы дали ей десять рублей, и она приняла, но потому, что от вас, суда­рыня! Слышите, сударыня! ни от кого в мире не возьмет эта Неизвестная Ма­рия, иначе содрогнется во гробе штаб-офицер ее дед, убитый на Кавказе, на глазах самого Ермолова[348], но от вас, сударыня, от вас всё возьмет. Но одною ру­кой возьмет, а другою протянет вам уже двадцать рублей, в виде пожертвова­ния в один из столичных комитетов благотворительности, где вы, сударыня, состоите членом. так как и сами вы, сударыня, публиковались в «Москов­ских ведомостях», что у вас состоит здешняя, по нашему городу, книга благот­ворительного общества, в которую всякий может подписываться.

Капитан вдруг оборвал; он дышал тяжело, как после какого-то трудного подвига. Всё это насчет комитета благотворительности, вероятно, было зара­нее подготовлено, может быть также под редакцией Липутина. Он еще пуще вспотел; буквально капли пота выступали у него на висках. Варвара Петровна пронзительно в него всматривалась.

Эта книга, — строго проговорила она, — находится всегда внизу у швейцара моего дома, там вы можете подписать ваше пожертвование, если за­хотите. А потому прошу вас спрятать теперь ваши деньги и не махать ими по воздуху. Вот так. Прошу вас тоже занять ваше прежнее место. Вот так. Очень жалею, милостивый государь, что я ошиблась насчет вашей сестры и подала ей на бедность, когда она так богата. Не понимаю одного только, почему от меня одной она может взять, а от других ни за что не захочет. Вы так на этом наста­ивали, что я желаю совершенно точного объяснения.

Сударыня, это тайна, которая может быть похоронена лишь во гро­бе! — отвечал капитан.

Почему же? — как-то не так уже твердо спросила Варвара Петровна.

Сударыня, сударыня!..

Он мрачно примолк, смотря в землю и приложив правую руку к сердцу. Варвара Петровна ждала, не сводя с него глаз.

Сударыня! — взревел он вдруг, — позволите ли сделать вам один во­прос, только один, но открыто, прямо, по-русски, от души?

Сделайте одолжение.

Страдали вы, сударыня, в жизни?

Вы просто хотите сказать, что от кого-нибудь страдали или страдаете.

Сударыня, сударыня! — вскочил он вдруг опять, вероятно и не замечая того и ударяя себя в грудь, — здесь, в этом сердце, накипело столько, столько, что удивится сам Бог, когда обнаружится на Страшном суде!

Гм, сильно сказано.

Сударыня, я, может быть, говорю языком раздражительным.

Не беспокойтесь, я сама знаю, когда вас надо будет остановить.

Могу ли предложить вам еще вопрос, сударыня?

Предложите еще вопрос.

Можно ли умереть единственно от благородства своей души?[349]

Не знаю, не задавала себе такого вопроса.

Не знаете! Не задавали себе такого вопроса!! — прокричал он с патети­ческою иронией. — А коли так, коли так:

Молчи, безнадежное сердце![350] — и он неистово стукнул себя в грудь.

Он уже опять заходил по комнате. Признак этих людей — совершенное бес­силие сдержать в себе свои желания; напротив, неудержимое стремление тотчас же их обнаружить, со всею даже неопрятностью, чуть только они зародятся. По­пав не в свое общество, такой господин обыкновенно начинает робко, но усту­пите ему на волосок, и он тотчас же перескочит на дерзости. Капитан уже горя­чился, ходил, махал руками, не слушал вопросов, говорил о себе шибко, шибко, так что язык его иногда подвертывался, и, не договорив, он перескакивал на дру­гую фразу. Правда, едва ли он был совсем трезв; тут сидела тоже Лизавета Ни­колаевна, на которую он не взглянул ни разу, но присутствие которой, кажется, страшно кружило его. Впрочем, это только уже предположение. Существовала же, стало быть, причина, по которой Варвара Петровна, преодолевая отвраще­ние, решилась выслушивать такого человека. Прасковья Ивановна просто тря­слась от страха, правда не совсем, кажется, понимая, в чем дело. Степан Тро­фимович дрожал тоже, но, напротив, потому что наклонен был всегда понимать с излишком. Маврикий Николаевич стоял в позе всеобщего оберегателя. Лиза была бледненькая и, не отрываясь, смотрела широко раскрытыми глазами на ди­кого капитана. Шатов сидел в прежней позе; но что страннее всего, Марья Тимо­феевна не только перестала смеяться, но сделалась ужасно грустна. Она облоко­тилась правою рукой на стол и длинным грустным взглядом следила за деклами­ровавшим братцем своим. Одна лишь Дарья Павловна казалась мне спокойною.

Всё это вздорные аллегории, — рассердилась наконец Варвара Пет­ровна, — вы не ответили на мой вопрос: «Почему?» Я настоятельно жду ответа.

Не ответил «почему»? Ждете ответа на «почему»? — переговорил ка­питан подмигивая. — Это маленькое словечко «почему» разлито во всей все­ленной с самого первого дня миросоздания, сударыня, и вся природа ежеми­нутно кричит своему Творцу: «Почему?» — и вот уже семь тысяч лет не по­лучает ответа[351]. Неужто отвечать одному капитану Лебядкину, и справедливо ли выйдет, сударыня?

Это всё вздор и не то! — гневалась и теряла терпение Варвара Петров­на, — это аллегории; кроме того, вы слишком пышно изволите говорить, ми­лостивый государь, что я считаю дерзостью.

Сударыня, — не слушал капитан, — я, может быть, желал бы называть­ся Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната, — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром[352], а между тем я только Лебядкин, от лебедя, — почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По-моему, Россия есть игра при­роды, не более!

Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?

Я могу вам прочесть пиесу «Таракан», сударыня!

Что-о-о?

Сударыня, я еще не помешан! Я буду помешан, буду, наверно, но я еще не помешан! Сударыня, один мой приятель — бла-го-роднейшее лицо — на­писал одну басню Крылова, под названием «Таракан», — могу я прочесть ее?

Вы хотите прочесть какую-то басню Крылова?

Нет, не басню Крылова хочу я прочесть, а мою басню, собственную, мое сочинение! Поверьте же, сударыня, без обиды себе, что я не до такой степени уже необразован и развращен, чтобы не понимать, что Россия обладает вели­ким баснописцем Крыловым, которому министром просвещения воздвигнут

памятник в Летнем саду, для игры в детском возрасте[353]. Вы вот спрашиваете, сударыня: «Почему?» Ответ на дне этой басни, огненными литерами!

— Прочтите вашу басню.

Жил на свете таракан[354],

Таракан от детства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства.[355]

Господи, что такое? — воскликнула Варвара Петровна.

То есть когда летом, — заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, — когда

летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак пой­мет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите. (Он всё ма­хал руками.)

Место занял таракан, Мухи возроптали. «Полон очень наш стакан», — К Юпитеру закричали.

Но пока у них шел крик, Подошел Никифор, Бла-го-роднейший старик.

Тут у меня еще не докончено, но всё равно, словами! — трещал капитан. — Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю коме­дию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, су­дарыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос: «Почему?» — вскри­чал он торжествуя: — «Та-ра-кан не ропщет!» Что же касается до Никифора, то он изображает природу, — прибавил он скороговоркой и самодовольно за­ходил по комнате.

Варвара Петровна рассердилась ужасно.

А в каких деньгах, позвольте вас спросить, полученных будто бы от Ни­колая Всеволодовича и будто бы вам недоданных, вы осмелились обвинить одно лицо, принадлежащее к моему дому?

Клевета! — взревел Лебядкин, трагически подняв правую руку.

Нет, не клевета.

Сударыня, есть обстоятельства, заставляющие сносить скорее фамильный позор, чем провозгласить громко истину. Не проговорится Лебядкин, сударыня!

Он точно ослеп; он был во вдохновении; он чувствовал свою значитель­ность; ему наверно что-то такое представлялось. Ему уже хотелось обидеть, как-нибудь нагадить, показать свою власть.

Позвоните, пожалуйста, Степан Трофимович, — попросила Варвара Петровна.

Лебядкин хитер, сударыня! — подмигнул он со скверною улыбкой, — хитер, но есть и у него препона, есть и у него преддверие страстей! И это пред­дверие — старая боевая гусарская бутылка, воспетая Денисом Давыдовым[356]. Вот когда он в этом преддверии, сударыня, тут и случается, что он отправит письмо в стихах, ве-ли-колепнейшее, но которое желал бы потом возвратить обратно слезами всей своей жизни, ибо нарушается чувство прекрасного. Но вылетела птичка, не поймаешь за хвост![357] Вот в этом-то преддверии, сударыня, Лебядкин мог проговорить насчет и благородной девицы, в виде благородно­го негодования возмущенной обидами души, чем и воспользовались клевет­ники его. Но хитер Лебядкин, сударыня! И напрасно сидит над ним зловещий волк, ежеминутно подливая и ожидая конца: не проговорится Лебядкин, и на дне бутылки вместо ожидаемого оказывается каждый раз — Хитрость Ле- бядкина! Но довольно, о, довольно! Сударыня, ваши великолепные чертоги могли бы принадлежать благороднейшему из лиц, но таракан не ропщет! За­метьте же, заметьте наконец, что не ропщет, и познайте великий дух!

В это мгновение снизу из швейцарской раздался звонок, и почти тотчас же появился несколько замешкавший на звон Степана Трофимовича Алексей Егорыч. Старый чинный слуга был в каком-то необыкновенно возбужденном состоянии.

Николай Всеволодович изволили сию минуту прибыть и идут сюда-с, — произнес он в ответ на вопросительный взгляд Варвары Петровны.

Я особенно припоминаю ее в то мгновение: сперва она побледнела, но вдруг глаза ее засверкали. Она выпрямилась в креслах с видом необычной ре­шимости. Да и все были поражены. Совершенно неожиданный приезд Нико­лая Всеволодовича, которого ждали у нас разве что через месяц, был странен не одною своею неожиданностью, а именно роковым каким-то совпадением с настоящею минутой. Даже капитан остановился как столб среди комнаты, разинув рот и с ужасно глупым видом смотря на дверь.

И вот из соседней залы, длинной и большой комнаты, раздались скорые приближающиеся шаги, маленькие шаги, чрезвычайно частые; кто-то как буд­то катился, и вдруг влетел в гостиную — совсем не Николай Всеволодович, а совершенно не знакомый никому молодой человек[358].

V

Позволю себе приостановиться и хотя несколько беглыми штрихами очер­тить это внезапно появляющееся лицо.

Это был молодой человек лет двадцати семи или около, немного повы­ше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем не сутуловатый и даже развязный. Как буд­то какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.

Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжкой болезни. И, однако же, он совершенно здоров, силен и даже никогда не был болен.

Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится. Кажется, ничто не может привести его в смущение; при всяких обстоятельствах и в ка­ком угодно обществе он останется тот же. В нем большое самодовольство, но сам он его в себе не примечает нисколько.

Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно, и не лезет за словом в карман. Его мысли спокойны, несмотря на торопливый вид, отчетли­вы и окончательны, — и это особенно выдается. Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом ста­нет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисе­ра вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкно­венно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспре­рывно и невольно вертящимся кончиком.

Ну вот этот-то молодой человек и влетел теперь в гостиную, и, право, мне до сих пор кажется, что он заговорил еще из соседней залы и так и вошел го­воря. Он мигом очутился пред Варварой Петровной.

.Представьте же, Варвара Петровна, — сыпал он как бисером, — я вхо­жу и думаю застать его здесь уже с четверть часа; он полтора часа как приехал; мы сошлись у Кириллова; он отправился, полчаса тому, прямо сюда и велел мне тоже сюда приходить через четверть часа.

Да кто? Кто велел вам сюда приходить? — допрашивала Варвара Пет­ровна.

Да Николай же Всеволодович! Так неужели вы в самом деле только сию минуту узнаете? Но багаж же его по крайней мере должен давно прибыть, как же вам не сказали? Стало быть, я первый и возвещаю. За ним можно было бы, од­нако, послать куда-нибудь, а впрочем, наверно он сам сейчас явится, и, кажется, именно в то самое время, которое как раз ответствует некоторым его ожидани­ям и, сколько я по крайней мере могу судить, его некоторым расчетам. — Тут он обвел глазами комнату и особенно внимательно остановил их на капитане. — Ах, Лизавета Николаевна, как я рад, что встречаю вас с первого же шагу, очень рад пожать вашу руку, — быстро подлетел он к ней, чтобы подхватить протя­нувшуюся к нему ручку весело улыбнувшейся Лизы, — и, сколько замечаю, мно­гоуважаемая Прасковья Ивановна тоже не забыла, кажется, своего «профес­сора» и даже на него не сердится, как всегда сердилась в Швейцарии. Но как, однако ж, здесь ваши ноги, Прасковья Ивановна, и справедливо ли пригово­рил вам швейцарский консилиум климат родины?.. как-с? примочки? это очень, должно быть, полезно. Но как я жалел, Варвара Петровна (быстро повернулся он опять), что не успел вас застать тогда за границей и засвидетельствовать вам лично мое уважение, притом же так много имел сообщить. Я уведомлял сюда моего старика, но он, по своему обыкновению, кажется.

Петруша! — вскричал Степан Трофимович, мгновенно выходя из оце­пенения; он сплеснул руками и бросился к сыну. — Pierre, mon enfant[359], а ведь я не узнал тебя! — сжал он его в объятиях, и слезы покатились из глаз его.

Ну, не шали, не шали, без жестов, ну и довольно, довольно, прошу тебя, — торопливо бормотал Петруша, стараясь освободиться из объятий.

Я всегда, всегда был виноват пред тобой!

Ну и довольно; об этом мы после. Так ведь и знал, что зашалишь. Ну будь же немного потрезвее, прошу тебя.

Но ведь я не видал тебя десять лет!

Тем менее причин к излияниям.

Mon enfant!

Ну верю, верю, что любишь, убери свои руки. Ведь ты мешаешь дру­гим. Ах, вот и Николай Всеволодович, да не шали же, прошу тебя, наконец!

Николай Всеволодович действительно был уже в комнате; он вошел очень тихо и на мгновение остановился в дверях, тихим взглядом окидывая собра­ние.

Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и те­перь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, ка­жется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собой нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был всё тот же, как и четы­ре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласко­ва и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Од­ним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня: прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно «походи­ло на маску», как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общест­ва. Теперь же, — теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показал­ся мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая- нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?

Николай Всеволодович! — вскричала, вся выпрямившись и не сходя с кресел, Варвара Петровна, останавливая его повелительным жестом, — оста­новись на одну минуту!

Но чтоб объяснить тот ужасный вопрос, который вдруг последовал за этим жестом и восклицанием, — вопрос, возможности которого я даже и в самой Варваре Петровне не мог бы предположить, — я попрошу читателя вспом­нить, что такое был характер Варвары Петровны во всю ее жизнь и необыкно­венную стремительность его в иные чрезвычайные минуты. Прошу тоже со­образить, что, несмотря на необыкновенную твердость души и на значитель­ную долю рассудка и практического, так сказать даже хозяйственного, такта, которыми она обладала, все-таки в ее жизни не переводились такие мгнове­ния, которым она отдавалась вдруг вся, всецело и, если позволительно так вы­разиться, совершенно без удержу. Прошу взять, наконец, во внимание, что на­стоящая минута действительно могла быть для нее из таких, в которых вдруг, как в фокусе, сосредоточивается вся сущность жизни, — всего прожитого, все­го настоящего и, пожалуй, будущего. Напомню еще вскользь и о полученном ею анонимном письме, о котором она давеча так раздражительно проговори­лась Прасковье Ивановне, причем, кажется, умолчала о дальнейшем содержа­нии письма; а в нем-то, может быть, и заключалась разгадка возможности того ужасного вопроса, с которым она вдруг обратилась к сыну.

Николай Всеволодович, — повторила она, отчеканивая слова твердым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, — прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, — вот она, вон там, смотрите на нее! — правда ли, что она. законная жена ваша?

Я слишком помню это мгновение; он не смигнул даже глазом и присталь­но смотрел на мать; ни малейшего изменения в лице его не последовало. На­конец он медленно улыбнулся какой-то снисходящей улыбкой и, не ответив ни слова, тихо подошел к мамаше, взял ее руку, почтительно поднес к губам и поцеловал. И до того было сильно всегдашнее, неодолимое влияние его на мать, что она и тут не посмела отдернуть руки. Она только смотрела на него, вся обратясь в вопрос, и весь вид ее говорил, что еще один миг, и она не выне­сет неизвестности.

Но он продолжал молчать. Поцеловав руку, он еще раз окинул взглядом всю комнату и, по-прежнему не спеша, направился прямо к Марье Тимофе­евне. Очень трудно описывать физиономии людей в некоторые мгновения. Мне, например, запомнилось, что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный вос­торг, почти исказивший ее черты, — восторг, который трудно людьми выно­сится. Может, было и то и другое, и испуг и восторг; но помню, что я быстро к ней придвинулся (я стоял почти подле), мне показалось, что она сейчас упа­дет в обморок.

Вам нельзя быть здесь, — проговорил ей Николай Всеволодович ласко­вым, мелодическим голосом, и в глазах его засветилась необыкновенная неж­ность. Он стоял пред нею в самой почтительной позе, и в каждом движении его сказывалось самое искреннее уважение. Бедняжка стремительным полу­шепотом, задыхаясь, пролепетала ему:

А мне можно. сейчас. стать пред вами на колени?

Нет, этого никак нельзя, — великолепно улыбнулся он ей, так что и она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговари­вая ее, точно ребенка, он с важностию прибавил:

Николай Всеволодович! — вскричала, вся выпрямившись и не сходя с кресел, Варвара Петровна, останавливая его повелительным жестом, — остановись на одну минуту!

Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но всё же вам посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдемте; я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.

Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.

Пойдемте, — сказала она, вздохнув и подавая ему руку.

Но тут с нею случилось маленькое несчастие. Должно быть, она неосто­рожно как-нибудь повернулась и ступила на свою больную, короткую ногу, — словом, она упала всем боком на кресло и, не будь этих кресел, полетела бы на пол. Он мигом подхватил ее и поддержал, крепко взял под руку и с участием, осторожно повел к дверям. Она видимо была огорчена своим падением, сму­тилась, покраснела и ужасно застыдилась. Молча смотря в землю, глубоко при­храмывая, она заковыляла за ним, почти повиснув на его руке. Так они и выш­ли. Лиза, я видел, для чего-то вдруг привскочила с кресла, пока они выходили, и неподвижным взглядом проследила их до самых дверей. Потом молча села опять, но в лице ее было какое-то судорожное движение, как будто она дотро­нулась до какого-то гада.

Пока шла вся эта сцена между Николаем Всеволодовичем и Марьей Тимо­феевной, все молчали в изумлении; муху бы можно услышать; но только что они вышли, все вдруг заговорили.

VI

Говорили, впрочем, мало, а более восклицали. Я немножко забыл теперь, как это всё происходило тогда по порядку, потому что вышла сумятица. Воскликнул что-то Степан Трофимович по-французски и сплеснул руками, но Варваре Пет­ровне было не до него. Даже пробормотал что-то отрывисто и скоро Маврикий Николаевич. Но всех более горячился Петр Степанович; он в чем-то отчаянно убеждал Варвару Петровну, с большими жестами, но я долго не мог понять. Об­ращался и к Прасковье Ивановне и к Лизавете Николаевне, даже мельком сго­ряча крикнул что-то отцу, — одним словом, очень вертелся по комнате. Варва­ра Петровна, вся раскрасневшись, вскочила было с места и крикнула Праско­вье Ивановне: «Слышала, слышала ты, что он здесь ей сейчас говорил?» Но та уж и отвечать не могла, а только пробормотала что-то, махнув рукой. У бедной была своя забота: она поминутно поворачивала голову к Лизе и смотрела на нее в безотчетном страхе, а встать и уехать и думать уже не смела, пока не подымется дочь. Тем временем капитан, наверно, хотел улизнуть, это я подметил. Он был в сильном и несомненном испуге, с самого того мгновения, как появился Нико­лай Всеволодович; но Петр Степанович схватил его за руку и не дал уйти.

Это необходимо, необходимо, — сыпал он своим бисером Варваре Пет­ровне, всё продолжая ее убеждать. Он стоял пред нею, а она уже опять сидела в креслах и, помню, с жадностию его слушала; он таки добился того и завла­дел ее вниманием.

Это необходимо. Вы сами видите, Варвара Петровна, что тут недоразуме­ние, и на вид много чудного, а между тем дело ясное, как свечка, и простое, как палец. Я слишком понимаю, что никем не уполномочен рассказывать и имею, пожалуй, смешной вид, сам напрашиваясь. Но, во-первых, сам Николай Всево­лодович не придает этому делу никакого значения, и, наконец, всё же есть слу­чаи, в которых трудно человеку решиться на личное объяснение самому, а надо непременно, чтобы взялось за это третье лицо, которому легче высказать неко­торые деликатные вещи. Поверьте, Варвара Петровна, что Николай Всеволодо­вич нисколько не виноват, не ответив на ваш давешний вопрос тотчас же, ради­кальным объяснением, несмотря на то что дело плевое; я знаю его еще с Петер­бурга. К тому же весь анекдот делает только честь Николаю Всеволодовичу, если уж непременно надо употребить это неопределенное слово «честь».

Вы хотите сказать, что вы были свидетелем какого-то случая, от которо­го произошло. это недоумение? — спросила Варвара Петровна.

Свидетелем и участником, — поспешно подтвердил Петр Степанович.

Если вы дадите мне слово, что это не обидит деликатности Николая Всеволодовича, в известных мне чувствах его ко мне, от которой он ни-че-го не скрывает. и если вы так притом уверены, что этим даже сделаете ему удо­вольствие.

Непременно удовольствие, потому-то и сам вменяю себе в особенное удовольствие. Я убежден, что он сам бы меня просил.

Довольно странно было и вне обыкновенных приемов это навязчивое же­лание этого вдруг упавшего с неба господина рассказывать чужие анекдоты. Но он поймал Варвару Петровну на удочку, дотронувшись до слишком набо­левшего места. Я еще не знал тогда характера этого человека вполне, а уж тем более его намерений.

Вас слушают, — сдержанно и осторожно возвестила Варвара Петровна, несколько страдая от своего снисхождения.

Вещь короткая; даже, если хотите, по-настоящему это и не анекдот, — посыпался бисер. — Впрочем, романист от безделья мог бы испечь роман. Довольно интересная вещица, Прасковья Ивановна, и я уверен, что Лиза- вета Николаевна с любопытством выслушает, потому что тут много если не чудных, то причудливых вещей. Лет пять тому, в Петербурге, Николай Все­володович узнал этого господина, — вот этого самого господина Лебядки- на, который стоит разиня рот и, кажется, собирался сейчас улизнуть. Изви­ните, Варвара Петровна. Я вам, впрочем, не советую улепетывать, господин отставной чиновник бывшего провиантского ведомства[360] (видите, я отлич­но вас помню). И мне и Николаю Всеволодовичу слишком известны ваши здешние проделки, в которых, не забудьте это, вы должны будете дать отчет. Еще раз прошу извинения, Варвара Петровна. Николай Всеволодович назы­вал тогда этого господина своим Фальстафом[361]; это, должно быть (пояснил он вдруг), какой-нибудь бывший характер, burlesque[362], над которым все смеются и который сам позволяет над собою всем смеяться, лишь бы платили деньги. Николай Всеволодович вел тогда в Петербурге жизнь, так сказать, насмеш­ливую, — другим словом не могу определить ее, потому что в разочарование этот человек не впадет, а делом он и сам тогда пренебрегал заниматься. Я го­ворю про одно лишь тогдашнее время, Варвара Петровна. У Лебядкина это­го была сестра, — вот эта самая, что сейчас здесь сидела. Братец и сестрица не имели своего угла и скитались по чужим. Он бродил под арками Гостиного двора, непременно в бывшем мундире, и останавливал прохожих с виду по­чище, а что наберет — пропивал[363]. Сестрица же кормилась как птица небес­ная[364]. Она там в углах помогала и за нужду прислуживала. Содом был ужас- нейший[365]; я миную картину этой угловой жизни, — жизни, которой из чуда­чества предавался тогда и Николай Всеволодович. Я только про тогдашнее время, Варвара Петровна; а что касается до «чудачества», то это его собст­венное выражение. Он многое от меня не скрывает. Mademoiselle Лебядкина, которой одно время слишком часто пришлось встречать Николая Всеволо­довича, была поражена его наружностью. Это был, так сказать, бриллиант на грязном фоне ее жизни. Я плохой описатель чувств, а потому пройду мимо; но ее тотчас же подняли дрянные людишки на смех, и она загрустила. Там во­обще над нею смеялись, но прежде она вовсе не замечала того. Голова ее уже и тогда была не в порядке, но тогда все-таки не так, как теперь. Есть основа­ние предположить, что в детстве, через какую-то благодетельницу, она чуть было не получила воспитания. Николай Всеволодович никогда не обращал на нее ни малейшего внимания и играл больше в старые замасленные карты по четверть копейки в преферанс с чиновниками. Но раз, когда ее обижали, он (не спрашивая причины) схватил одного чиновника за шиворот и спустил изо второго этажа в окно. Никаких рыцарских негодований в пользу оскор­бленной невинности тут не было; вся операция произошла при общем сме­хе, и смеялся всех больше Николай Всеволодович сам; когда же всё кончилось благополучно, то помирились и стали пить пунш. Но угнетенная невинность сама про то не забыла. Разумеется, кончилось окончательным сотрясением ее умственных способностей. Повторяю, я плохой описатель чувств, но тут глав­ное мечта. А Николай Всеволодович, как нарочно, еще более раздражал меч­ту: вместо того чтобы рассмеяться, он вдруг стал обращаться к mademoiselle Лебядкиной с неожиданным уважением. Кириллов, тут бывший (чрезвычай­ный оригинал, Варвара Петровна, и чрезвычайно отрывистый человек; вы, может быть, когда-нибудь его увидите, он теперь здесь), ну так вот, этот Ки­риллов, который, по обыкновению, всё молчит, а тут вдруг разгорячился, за­метил, я помню, Николаю Всеволодовичу, что тот третирует эту госпожу как маркизу и тем окончательно ее добивает. Прибавлю, что Николай Всеволодо­вич несколько уважал этого Кириллова. Что же, вы думаете, он ему ответил: «Вы полагаете, господин Кириллов, что я смеюсь над нею; разуверьтесь, я в самом деле ее уважаю, потому что она всех нас лучше». И, знаете, таким серь­езным тоном сказал. Между тем в эти два-три месяца он, кроме «здравствуй­те» да «прощайте», в сущности, не проговорил с ней ни слова. Я, тут быв­ший, наверно помню, что она до того уже, наконец, дошла, что считала его чем-то вроде жениха своего, не смеющего ее «похитить» единственно пото­му, что у него много врагов и семейных препятствий или что-то в этом роде. Много тут было смеху! Кончилось тем, что когда Николаю Всеволодовичу пришлось тогда отправляться сюда, он, уезжая, распорядился о ее содержа­нии и, кажется, довольно значительном ежегодном пенсионе, рублей в триста по крайней мере, если не более. Одним словом, положим, всё это с его сторо­ны баловство, фантазия преждевременно уставшего человека, — пусть даже, наконец, как говорил Кириллов, это был новый этюд пресыщенного челове­ка с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку. «Вы, говорит, нарочно выбрали самое последнее существо, калеку, покрытую вечным позо­ром и побоями, — и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от коми­ческой любви своей, — и вдруг вы нарочно принимаетесь ее морочить, един­ственно для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет!» Чем, наконец, так особенно виноват человек в фантазиях сумасшедшей женщины, с которой, заметьте, он вряд ли две фразы во всё время выговорил! Есть вещи, Варвара Петровна, о которых не только нельзя умно говорить, но о которых и начи­нать-то говорить неумно. Ну пусть, наконец, чудачество — но ведь более-то уж ничего нельзя сказать; а между тем теперь вот из этого сделали историю. Мне отчасти известно, Варвара Петровна, о том, что здесь происходит. Рас­сказчик вдруг оборвал и повернулся было к Лебядкину, но Варвара Петровна остановила его; она была в сильнейшей экзальтации.

Вы кончили? — спросила она.

Нет еще; для полноты мне надо бы, если позволите, допросить тут кое в чем вот этого господина. Вы сейчас увидите, в чем дело, Варвара Петровна.

Довольно, после, остановитесь на минуту, прошу вас. О, как я хорошо сделала, что допустила вас говорить!

И заметьте, Варвара Петровна, — встрепенулся Петр Степанович, — ну мог ли Николай Всеволодович сам объяснить вам это всё давеча, в ответ на ваш вопрос, — может быть, слишком уж категорический?

О да, слишком!

И не прав ли я был, говоря, что в некоторых случаях третьему человеку гораздо легче объяснить, чем самому заинтересованному!

Да, да. Но в одном вы ошиблись и, с сожалением вижу, продолжаете ошибаться.

Неужели? В чем это?

Видите. А впрочем, если бы вы сели, Петр Степанович.

О, как вам угодно, я и сам устал, благодарю вас.

Он мигом выдвинул кресло и повернул его так, что очутился между Варва­рой Петровной с одной стороны, Прасковьей Ивановной у стола с другой, и лицом к господину Лебядкину, с которого он ни на минутку не спускал сво­их глаз.

Вы ошибаетесь в том, что называете это «чудачеством».

О, если только это.

Нет, нет, нет, подождите, — остановила Варвара Петровна, очевидно приготовляясь много и с упоением говорить. Петр Степанович, лишь только заметил это, весь обратился во внимание.

Нет, это было нечто высшее чудачества и, уверяю вас, нечто даже свя­тое! Человек гордый и рано оскорбленный, дошедший до той «насмешливо­сти», о которой вы так метко упомянули, — одним словом, принц Гарри, как великолепно сравнил тогда Степан Трофимович и что было бы совершенно верно, если б он не походил еще более на Гамлета[366], по крайней мере по моему взгляду.

Et vous avez raison[367], — с чувством и веско отозвался Степан Трофимович.

Благодарю вас, Степан Трофимович, вас я особенно благодарю и имен­но за вашу всегдашнюю веру в Nicolas, в высокость его души и призвания. Эту веру вы даже во мне подкрепляли, когда я падала духом.

Chere, chere. — Степан Трофимович шагнул было уже вперед, но при­остановился, рассудив, что прерывать опасно.

И если бы всегда подле Nicolas (отчасти пела уже Варвара Петровна) находился тихий, великий в смирении своем Горацио[368], — другое прекрас­ное выражение ваше, Степан Трофимович, — то, может быть, он давно уже был бы спасен от грустного и «внезапного демона иронии», который всю жизнь терзал его. (О демоне иронии опять удивительное выражение ваше, Степан Трофимович.) Но у Nicolas никогда не было ни Горацио, ни Офелии. У него была лишь одна его мать, но что же может сделать мать одна и в та­ких обстоятельствах? Знаете, Петр Степанович, мне становится даже чрез­вычайно понятным, что такое существо, как Nicolas, мог являться даже и в таких грязных трущобах, про которые вы рассказывали. Мне так ясно пред­ставляется теперь эта «насмешливость» жизни (удивительно меткое выра­жение ваше!)[369], эта ненасытимая жажда контраста, этот мрачный фон карти­ны, на котором он является как бриллиант, по вашему же опять сравнению, Петр Степанович. И вот он встречает там всеми обиженное существо, кале­ку и полупомешанную, и в то же время, может быть, с благороднейшими чув­ствами!

Гм, да, положим.

И вам после этого непонятно, что он не смеется над нею, как все! О люди! Вам непонятно, что он защищает ее от обидчиков, окружает ее ува­жением, «как маркизу» (этот Кириллов, должно быть, необыкновенно глу­боко понимает людей, хотя и он не понял Nicolas!). Если хотите, тут имен­но через этот контраст и вышла беда; если бы несчастная была в другой об­становке, то, может быть, и не дошла бы до такой умоисступленной мечты. Женщина, женщина только может понять это, Петр Степанович, и как жаль, что вы. то есть не то, что вы не женщина, а по крайней мере на этот раз, что­бы понять!

То есть в том смысле, что чем хуже, тем лучше[370], я понимаю, понимаю, Варвара Петровна. Это вроде как в религии: чем хуже человеку жить или чем забитее или беднее весь народ, тем упрямее мечтает он о вознаграждении в раю, а если при этом хлопочет еще сто тысяч священников, разжигая мечту и на ней спекулируя, то. я понимаю вас, Варвара Петровна, будьте покойны.

Это, положим, не совсем так, но скажите, неужели Nicolas, чтобы пога­сить эту мечту в этом несчастном организме (для чего Варвара Петровна тут употребила слово «организм», я не мог понять), неужели он должен был сам над нею смеяться и с нею обращаться, как другие чиновники? Неужели вы от­вергаете то высокое сострадание, ту благородную дрожь всего организма, с ко­торою Nicolas вдруг строго отвечает Кириллову: «Я не смеюсь над нею». Вы­сокий, святой ответ!

Sublime[371], — пробормотал Степан Трофимович.

И заметьте, он вовсе не так богат, как вы думаете; богата я, а не он, а он у меня тогда почти вовсе не брал.

Я понимаю, понимаю всё это, Варвара Петровна, — несколько уже не­терпеливо шевелился Петр Степанович.

О, это мой характер! Я узнаю себя в Nicolas. Я узнаю эту молодость, эту возможность бурных, грозных порывов. И если мы когда-нибудь сблизимся с вами, Петр Степанович, чего я с моей стороны желаю так искренно, тем бо­лее что вам уже так обязана, то вы, может быть, поймете тогда.

О, поверьте, я желаю, с моей стороны, — отрывисто пробормотал Петр Степанович.

Вы поймете тогда тот порыв, по которому в этой слепоте благородства вдруг берут человека даже недостойного себя во всех отношениях, человека, глубоко не понимающего вас, готового вас измучить при всякой первой воз­можности, и такого-то человека, наперекор всему, воплощают вдруг в какой-то идеал, в свою мечту, совокупляют на нем все надежды свои, преклоняются пред ним, любят его всю жизнь, совершенно не зная за что, — может быть, именно за то, что он недостоин того. О, как я страдала всю жизнь, Петр Степанович!

Степан Трофимович с болезненным видом стал ловить мой взгляд; но я вовремя увернулся.

.И еще недавно, недавно — о, как я виновата пред Nicolas!.. Вы не по­верите, они измучили меня со всех сторон, все, все, и враги, и людишки, и дру­зья; друзья, может быть, больше врагов. Когда мне прислали первое презрен­ное анонимное письмо, Петр Степанович, то, вы не поверите этому, у меня не­достало, наконец, презрения, в ответ на всю эту злость. Никогда, никогда не прощу себе моего малодушия!

Я уже слышал кое-что вообще о здешних анонимных письмах, — ожи­вился вдруг Петр Степанович, — и я вам их разыщу, будьте покойны.

Но вы не можете вообразить, какие здесь начались интриги! — они из­мучили даже нашу бедную Прасковью Ивановну — а ее-то уж по какой при­чине? Я, может быть, слишком виновата пред тобой сегодня, моя милая Прас­ковья Ивановна, — прибавила она в великодушном порыве умиления, но не без некоторой победоносной иронии.

Полноте, матушка, — пробормотала та нехотя, — а по-моему, это бы всё надо кончить; слишком говорено. — и она опять робко поглядела на Лизу, но та смотрела на Петра Степановича.

А это бедное, это несчастное существо, эту безумную, утратившую всё и сохранившую одно сердце, я намерена теперь сама усыновить, — вдруг вос­кликнула Варвара Петровна, — это долг, который я намерена свято испол­нить. С этого же дня беру ее под мою защиту!

И это даже будет очень хорошо-с в некотором смысле, — совершен­но оживился Петр Степанович. — Извините, я давеча не докончил. Я имен­но о покровительстве. Можете представить, что когда уехал тогда Николай Всеволодович (я начинаю с того именно места, где остановился, Варвара Петровна), этот господин, вот этот самый господин Лебядкин, мигом во­образил себя вправе распорядиться пенсионом, назначенным его сестри­це, без остатка; и распорядился. Я не знаю в точности, как это было тогда устроено Николаем Всеволодовичем, но через год, уж из-за границы, он, уз­нав о происходившем, принужден был распорядиться иначе. Опять не знаю подробностей, он их сам расскажет, но знаю только, что интересную особу поместили где-то в отдаленном монастыре, весьма даже комфортно, но под дружеским присмотром — понимаете? На что же, вы думаете, решается гос­подин Лебядкин? Он употребляет сперва все усилия, чтобы разыскать, где скрывают от него оброчную статью, то есть сестрицу, недавно только дости­гает цели, берет ее из монастыря, предъявив какое-то на нее право, и при­возит ее прямо сюда. Здесь он ее не кормит, бьет, тиранит, наконец получа­ет каким-то путем от Николая Всеволодовича значительную сумму, тотчас же пускается пьянствовать, а вместо благодарности кончает дерзким вызо­вом Николаю Всеволодовичу, бессмысленными требованиями, угрожая, в случае неплатежа пенсиона впредь ему прямо в руки, судом. Таким образом, добровольный дар Николая Всеволодовича он принимает за дань, — може­те себе представить? Господин Лебядкин, правда ли всё то, что я здесь сей­час говорил?

Капитан, до сих пор стоявший молча и потупив глаза, быстро шагнул два шага вперед и весь побагровел.

Петр Степанович, вы жестоко со мной поступили, — проговорил он, точно оборвал.

Как это жестоко и почему-с? Но позвольте, мы о жестокости или о мяг­кости после, а теперь я прошу вас только ответить на первый вопрос: правда ли всё то, что я говорил, или нет? Если вы находите, что неправда, то вы може­те немедленно сделать свое заявление.

Я. вы сами знаете, Петр Степанович. — пробормотал капитан, осек­ся и замолчал. Надо заметить, что Петр Степанович сидел в креслах, заложив ногу на ногу, а капитан стоял пред ним в самой почтительной позе.

Колебания господина Лебядкина, кажется, очень не понравились Петру Степановичу; лицо его передернулось какой-то злобной судорогой.

Да вы уже в самом деле не хотите ли что-нибудь заявить? — тонко по­глядел он на капитана. — В таком случае сделайте одолжение, вас ждут.

Вы знаете сами, Петр Степанович, что я не могу ничего заявлять.

Нет, я этого не знаю, в первый раз даже слышу; почему так вы не може­те заявлять?

Капитан молчал, опустив глаза в землю.

Позвольте мне уйти, Петр Степанович, — проговорил он решительно.

Но не ранее того, как вы дадите какой-нибудь ответ на мой первый во­прос: правда всё, что я говорил?

Правда-с, — глухо проговорил Лебядкин и вскинул глазами на мучите­ля. Даже пот выступил на висках его.

Всё правда?

Всё правда-с.

Не найдете ли вы что-нибудь прибавить, заметить? Если чувствуете, что мы несправедливы, то заявите это; протестуйте, заявляйте вслух ваше неудо­вольствие.

Нет, ничего не нахожу.

Угрожали вы недавно Николаю Всеволодовичу?

Это. это, тут было больше вино, Петр Степанович. (Он поднял вдруг голову.) Петр Степанович! Если фамильная честь и не заслуженный сердцем позор возопиют меж людей, то тогда, неужели и тогда виноват человек? — взревел он, вдруг забывшись по-давешнему.

А вы теперь трезвы, господин Лебядкин? — пронзительно поглядел на него Петр Степанович.

Я. трезв.

Что это такое значит фамильная честь и не заслуженный сердцем позор?

Это я про никого, я никого не хотел. Я про себя. — провалился опять капитан.

Вы, кажется, очень обиделись моими выражениями про вас и ваше поведение? Вы очень раздражительны, господин Лебядкин. Но позвольте, я ведь еще ничего не начинал про ваше поведение, в его настоящем виде. Я начну говорить про ваше поведение, в его настоящем виде. Я начну го­ворить, это очень может случиться, но я ведь еще не начинал в настоящем виде.

Лебядкин вздрогнул и дико уставился на Петра Степановича.

Петр Степанович, я теперь лишь начинаю просыпаться!

Гм. И это я вас разбудил?

Да, это вы меня разбудили, Петр Степанович, а я спал четыре года под висевшей тучей. Могу я, наконец, удалиться, Петр Степанович?

Теперь можете, если только сама Варвара Петровна не найдет необхо­димым.

Но та замахала руками.

Капитан поклонился, шагнул два шага к дверям, вдруг остановился, при­ложил руку к сердцу, хотел было что-то сказать, не сказал и быстро побежал вон. Но в дверях как раз столкнулся с Николаем Всеволодовичем; тот посто­ронился; капитан как-то весь вдруг съежился пред ним и так и замер на месте, не отрывая от него глаз, как кролик от удава. Подождав немного, Николай Всеволодович слегка отстранил его рукой и вошел в гостиную.

VII

Он был весел и спокоен. Может, что-нибудь с ним случилось сейчас очень хо­рошее, еще нам неизвестное; но он, казалось, был даже чем-то особенно доволен.

Простишь ли ты меня, Nicolas? — не утерпела Варвара Петровна и по­спешно встала ему навстречу.

Но Nicolas решительно рассмеялся.

Так и есть! — воскликнул он добродушно и шутливо. — Вижу, что вам уже всё известно. А я, как вышел отсюда, и задумался в карете: «По край­ней мере надо было хоть анекдот рассказать, а то кто же так уходит?» Но как вспомнил, что у вас остается Петр Степанович, то и забота соскочила.

Говоря, он бегло осматривался кругом.

Петр Степанович рассказал нам одну древнюю петербургскую исто­рию из жизни одного причудника, — восторженно подхватила Варвара Пет­ровна, — одного капризного и сумасшедшего человека, но всегда высокого в своих чувствах, всегда рыцарски благородного.

Рыцарски? Неужто у вас до того дошло? — смеялся Nicolas. — Впрочем, я очень благодарен Петру Степановичу на этот раз за его торопливость (тут он обменялся с ним мгновенным взглядом). Надобно вам узнать, maman, что Петр Степанович — всеобщий примиритель; это его роль, болезнь, конек, и я особенно рекомендую его вам с этой точки. Догадываюсь, о чем он вам тут на­строчил. Он именно строчит, когда рассказывает; в голове у него канцелярия. Заметьте, что в качестве реалиста он не может солгать и что истина ему дороже успеха. разумеется, кроме тех особенных случаев, когда успех дороже истины. (Говоря это, он всё осматривался.) Таким образом, вы видите ясно, maman, что не вам у меня прощения просить и что если есть тут где-нибудь сумасшествие, то, конечно, прежде всего с моей стороны, и, значит, в конце концов я все-таки помешанный, — надо же поддержать свою здешнюю репутацию.

Тут он нежно обнял мать.

Во всяком случае, дело это теперь кончено и рассказано, а стало быть, можно и перестать о нем, — прибавил он, и какая-то сухая, твердая нотка про­звучала в его голосе. Варвара Петровна поняла эту нотку; но экзальтация ее не проходила, даже напротив.

Я никак не ждала тебя раньше как через месяц, Nicolas!

Я, разумеется, вам всё объясню, maman, а теперь.

И он направился к Прасковье Ивановне.

Но та едва повернула к нему голову, несмотря на то что с полчаса назад была ошеломлена при первом его появлении. Теперь же у ней были новые хлопоты: с самого того мгновения, как вышел капитан и столкнулся в дверях с Никола­ем Всеволодовичем, Лиза вдруг принялась смеяться, — сначала тихо, порыви­сто, но смех разрастался всё более и более, громче и явственнее. Она раскрасне­лась. Контраст с ее недавним мрачным видом был чрезвычайный. Пока Нико­лай Всеволодович разговаривал с Варварой Петровной, она раза два поманила к себе Маврикия Николаевича, будто желая ему что-то шепнуть; но лишь толь­ко тот наклонялся к ней, мигом заливалась смехом; можно было заключить, что она именно над бедным Маврикием Николаевичем и смеется. Она, впрочем, ви­димо старалась скрепиться и прикладывала платок к губам. Николай Всеволодо­вич с самым невинным и простодушным видом обратился к ней с приветствием.

Вы, пожалуйста, извините меня, — ответила она скороговоркой, — вы. вы, конечно, видели Маврикия Николаевича. Боже, как вы непозволи­тельно высоки ростом, Маврикий Николаевич!

И опять смех. Маврикий Николаевич был роста высокого, но вовсе не так уж непозволительно.

Вы. давно приехали? — пробормотала она, опять сдерживаясь, даже конфузясь, но со сверкающими глазами.

Часа два с лишком, — ответил Nicolas, пристально к ней присматрива­ясь. Замечу, что он был необыкновенно сдержан и вежлив, но, откинув вежли­вость, имел совершенно равнодушный вид, даже вялый.

А где будете жить?

Здесь.

Варвара Петровна тоже следила за Лизой, но ее вдруг поразила одна мысль.

Где ж ты был, Nicolas, до сих пор, все эти два часа с лишком? — подошла она. — Поезд приходит в десять часов.

Я сначала завез Петра Степановича к Кириллову. А Петра Степановича я встретил в Матвееве (за три станции), в одном вагоне и доехали.

Я с рассвета в Матвееве ждал, — подхватил Петр Степанович, — у нас задние вагоны соскочили ночью с рельсов, чуть ног не поломали.

Ноги сломали! — вскричала Лиза. — Мама, мама, а мы с вами хотели ехать на прошлой неделе в Матвеево, вот бы тоже ноги сломали!

Господи помилуй! — перекрестилась Прасковья Ивановна.

Мама, мама, милая ма, вы не пугайтесь, если я в самом деле обе ноги сломаю; со мной это так может случиться, сами же говорите, что я каждый день скачу верхом сломя голову[372]. Маврикий Николаевич, будете меня водить хромую? — захохотала она опять. — Если это случится, я никому не дам себя водить, кроме вас, смело рассчитывайте. Ну, положим, что я только одну ногу сломаю. Ну будьте же любезны, скажите, что почтете за счастье.

Что уж за счастье с одною ногой? — серьезно нахмурился Маврикий Николаевич.

Зато вы будете водить, один вы, никому больше!

Вы и тогда меня водить будете, Лизавета Николаевна, — еще серьезнее проворчал Маврикий Николаевич.

Боже, да ведь он хотел сказать каламбур! — почти в ужасе воскликну­ла Лиза. — Маврикий Николаевич, не смейте никогда пускаться на этот путь! Но только до какой же степени вы эгоист! Я убеждена, к чести вашей, что вы сами на себя теперь клевещете; напротив; вы с утра до ночи будете меня тогда уверять, что я стала без ноги интереснее![373] Одно непоправимо — вы безмерно высоки ростом, а без ноги я стану премаленькая, как же вы меня поведете под руку, мы будем не пара!

И она болезненно рассмеялась. Остроты и намеки были плоски, но ей, очевидно, было не до славы.

— Истерика! — шепнул мне Петр Степанович. — Поскорее бы воды стакан.

Он угадал; через минуту все суетились, принесли воды. Лиза обнимала свою мама, горячо целовала ее, плакала на ее плече и тут же, опять откинув­шись и засматривая ей в лицо, принималась хохотать. Захныкала, наконец, и мама. Варвара Петровна увела их обеих поскорее к себе, в ту самую дверь, из которой вышла к нам давеча Дарья Павловна. Но пробыли они там недолго, минуты четыре, не более.

Я стараюсь припомнить теперь каждую черту этих последних мгновений этого достопамятного утра. Помню, что когда мы остались одни, без дам (кро­ме одной Дарьи Павловны, не тронувшейся с места), Николай Всеволодович обошел нас и перездоровался с каждым, кроме Шатова, продолжавшего сидеть в своем углу и еще больше, чем давеча, наклонившегося в землю. Степан Тро­фимович начал было с Николаем Всеволодовичем о чем-то чрезвычайно остро­умном, но тот поспешно направился к Дарье Павловне. Но на дороге почти силой перехватил его Петр Степанович и утащил к окну, где и начал о чем-то быстро шептать ему, по-видимому об очень важном, судя по выражению лица и по жестам, сопровождавшим шепот. Николай же Всеволодович слушал очень лениво и рассеянно, с своей официальною усмешкой, а под конец даже и не­терпеливо, и всё как бы порывался уйти. Он ушел от окна, именно когда во­ротились наши дамы; Лизу Варвара Петровна усадила на прежнее место, уве­ряя, что им минут хоть десять надо непременно повременить и отдохнуть и что свежий воздух вряд ли будет сейчас полезен на больные нервы. Очень уж она ухаживала за Лизой и сама села с ней рядом. К ним немедленно подскочил освободившийся Петр Степанович и начал быстрый и веселый разговор. Вот тут-то Николай Всеволодович и подошел наконец к Дарье Павловне неспеш­ною походкой своей; Даша так и заколыхалась на месте при его приближении и быстро привскочила в видимом смущении и с румянцем во всё лицо.

Вас, кажется, можно поздравить. или еще нет? — проговорил он с ка­кой-то особенною складкой в лице.

Даша что-то ему ответила, но трудно было расслышать.

Простите за нескромность, — возвысил он голос, — но ведь вы знаете, я был нарочно извещен. Знаете вы об этом?

Да, я знаю, что вы были нарочно извещены.

Надеюсь, однако, что я не помешал ничему моим поздравлением, — за­смеялся он, — и если Степан Трофимович.

С чем, с чем поздравить? — подскочил вдруг Петр Степанович, — с чем вас поздравить, Дарья Павловна? Ба! Да уж не с тем ли самым? Краска ваша свидетель­ствует, что я угадал. В самом деле, с чем же и поздравлять наших прекрасных и бла­гонравных девиц и от каких поздравлений они всего больше краснеют ? Ну-с, при­мите и от меня, если я угадал, и заплатите пари: помните, в Швейцарии бились об заклад, что никогда не выйдете замуж. Ах да, по поводу Швейцарии — что ж это я? Представьте, наполовину затем и ехал, а чуть не забыл: скажи ты мне, — быстро повернулся он к Степану Трофимовичу, — ты-то когда же в Швейцарию?

Я. в Швейцарию? — удивился и смутился Степан Трофимович.

Как? разве не едешь? Да ведь ты тоже женишься. ты писал?

Pierre! — воскликнул Степан Трофимович.

Да что Pierre. Видишь, если тебе это приятно, то я летел заявить тебе, что я вовсе не против, так как ты непременно желал моего мнения как можно ско­рее; если же (сыпал он) тебя надо «спасать», как ты тут же пишешь и умоляешь, в том же самом письме, то опять-таки я к твоим услугам. Правда, что он женит­ся, Варвара Петровна? — быстро повернулся он к ней. — Надеюсь, что я не не­скромничаю; сам же пишет, что весь город знает и все поздравляют, так что он, чтоб избежать, выходит лишь по ночам. Письмо у меня в кармане. Но повери­те ли, Варвара Петровна, что я ничего в нем не понимаю! Ты мне только одно скажи, Степан Трофимович, поздравлять тебя надо или «спасать»? Вы не по­верите, рядом с самыми счастливыми строками у него отчаяннейшие. Во-пер­вых, просит у меня прощения; ну, положим, это в их нравах. А впрочем, нельзя не сказать: вообразите, человек в жизни видел меня два раза, да и то нечаянно, и вдруг теперь, вступая в третий брак, воображает, что нарушает этим ко мне ка­кие-то родительские обязанности, умоляет меня за тысячу верст, чтоб я не сер­дился и разрешил ему! Ты, пожалуйста, не обижайся, Степан Трофимович, чер­та времени, я широко смотрю и не осуждаю, и это, положим, тебе делает честь и т. д., и т. д., но опять-таки главное в том, что главного-то не понимаю. Тут что- то о каких-то «грехах в Швейцарии». Женюсь, дескать, по грехам, или из-за чу­жих грехов, или как у него там, — одним словом, «грехи». «Девушка, говорит, перл и алмаз», ну и, разумеется, «он недостоин» — их слог; но из-за каких-то там грехов или обстоятельств «принужден идти к венцу и ехать в Швейцарию», а потому «бросай всё и лети спасать». Понимаете ли вы что-нибудь после этого? А впрочем. а впрочем, я по выражению лиц замечаю (повертывался он с пись­мом в руках, с невинною улыбкой всматриваясь в лица), что, по моему обыкно­вению, я, кажется, в чем-то дал маху. по глупой моей откровенности или, как Николай Всеволодович говорит, торопливости. Я ведь думал, что мы тут свои, то есть твои свои, Степан Трофимович, твои свои, а я-то, в сущности, чужой, и вижу. и вижу, что все что-то знают, а я-то вот именно чего-то и не знаю.

Он всё продолжал осматриваться.

Степан Трофимович так и написал вам, что женится на «чужих грехах, совершенных в Швейцарии», и чтобы вы летели «спасать его», этими самы­ми выражениями? — подошла вдруг Варвара Петровна, вся желтая, с искри­вившимся лицом, со вздрагивающими губами.

То есть, видите ли-с, если тут чего-нибудь я не понял, — как бы испугал­ся и еще пуще заторопился Петр Степанович, — то виноват, разумеется, он, что так пишет. Вот письмо. Знаете, Варвара Петровна, письма бесконечные и бес­прерывные, а в последние два-три месяца просто письмо за письмом, и, призна­юсь, я, наконец, иногда не дочитывал. Ты меня прости, Степан Трофимович, за мое глупое признание, но ведь согласись, пожалуйста, что хоть ты и ко мне адре­совал, а писал ведь более для потомства, так что тебе ведь и всё равно. Ну, ну, не обижайся; мы-то с тобой все-таки свои! Но это письмо, Варвара Петровна, это письмо я дочитал. Эти «грехи»-с — эти «чужие грехи» — это, наверно, какие-нибудь наши собственные грешки и, об заклад бьюсь, самые невинней­шие, но из-за которых вдруг нам вздумалось поднять ужасную историю с благо­родным оттенком — именно ради благородного оттенка и подняли. Тут, види­те ли, что-нибудь по счетной части у нас прихрамывает — надо же, наконец, со­знаться. Мы, знаете, в карточки очень повадливы. а впрочем, это лишнее, это совсем уже лишнее, виноват, я слишком болтлив, но, ей-Богу, Варвара Петров­на, он меня напугал, и я действительно приготовился отчасти «спасать» его. Мне, наконец, и самому совестно. Что я, с ножом к горлу, что ли, лезу к нему? Кредитор неумолимый я, что ли? Он что-то пишет тут о приданом. А впро­чем, уж женишься ли ты, полно, Степан Трофимович? Ведь и это станется, ведь мы наговорим, наговорим, а более для слога. Ах, Варвара Петровна, я ведь вот уверен, что вы, пожалуй, осуждаете меня теперь, и именно тоже за слог-с.

Напротив, напротив, я вижу, что вы выведены из терпения, и, уж конеч­но, имели на то причины, — злобно подхватила Варвара Петровна.

Она со злобным наслаждением выслушала все «правдивые» словоиз­вержения Петра Степановича, очевидно игравшего роль (какую — не знал я тогда, но роль была очевидная, даже слишком уж грубовато сыгранная).

Напротив, — продолжала она, — я вам слишком благодарна, что вы за­говорили; без вас я бы так и не узнала. В первый раз в двадцать лет я раскры­ваю глаза. Николай Всеволодович, вы сказали сейчас, что и вы были нарочно извещены: уж не писал ли и к вам Степан Трофимович в этом же роде?

Я получил от него невиннейшее и. и. очень благородное письмо.

Вы затрудняетесь, ищете слов — довольно! Степан Трофимович, я ожи­даю от вас чрезвычайного одолжения, — вдруг обратилась она к нему с засвер­кавшими глазами, — сделайте мне милость, оставьте нас сейчас же, а впредь не переступайте через порог моего дома.

Прошу припомнить недавнюю «экзальтацию», еще и теперь не прошед­шую. Правда, и виноват же был Степан Трофимович! Но вот что решительно изумило меня тогда: то, что он с удивительным достоинством выстоял и под «обличениями» Петруши, не думая прерывать их, и под «проклятием» Вар­вары Петровны. Откудова взялось у него столько духа? Я узнал только одно, что он несомненно и глубоко оскорблен был давешнею первою встречей с Петру- шей, именно давешними объятиями. Это было глубокое и настоящее уже горе, по крайней мере на его глаза, его сердцу. Было у него и другое горе в ту минуту, а именно язвительное собственное сознание в том, что он сподличал; в этом он мне сам потом признавался со всею откровенностью. А ведь настоящее, несом­ненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя. А если так, то что же могло произойти с таким человеком, как Степан Трофимович? Целый переворот — конечно, тоже на время.

Он с достоинством поклонился Варваре Петровне и не вымолвил слова (правда, ему ничего и не оставалось более). Он так и хотел было совсем уже выйти, но не утерпел и подошел к Дарье Павловне. Та, кажется, это предчув­ствовала, потому что тотчас же сама, вся в испуге, начала говорить, как бы спе­ша предупредить его:

Пожалуйста, Степан Трофимович, ради Бога, ничего не говорите, — начала она горячею скороговоркой, с болезненным выражением лица и по­спешно протягивая ему руку, — будьте уверены, что я вас всё так же уважаю. и всё так же ценю и. думайте обо мне тоже хорошо, Степан Трофимович, и я буду очень, очень это ценить.

Степан Трофимович низко, низко ей поклонился.

Воля твоя, Дарья Павловна, ты знаешь, что во всем этом деле твоя пол­ная воля! Была и есть, и теперь и впредь, — веско заключила Варвара Петровна.

Ба, да и я теперь всё понимаю! — ударил себя по лбу Петр Степано­вич. — Но. но в какое же положение я был поставлен после этого? Дарья

Павловна, пожалуйста, извините меня!.. Что ты наделал со мной после этого, а? — обратился он к отцу.

Pierre, ты бы мог со мной выражаться иначе, не правда ли, друг мой? — совсем даже тихо промолвил Степан Трофимович.

Не кричи, пожалуйста, — замахал Pierre руками, — поверь, что всё это старые, больные нервы, и кричать ни к чему не послужит. Скажи ты мне луч­ше, ведь ты мог бы предположить, что я с первого шага заговорю: как же было не предуведомить.

Степан Трофимович проницательно посмотрел на него:

Pierre, ты, который так много знаешь из того, что здесь происходит, не­ужели ты и вправду об этом деле так-таки ничего не знал, ничего не слыхал?

Что-о-о? Вот люди! Так мы мало того, что старые дети, мы еще злые дети? Варвара Петровна, вы слышали, что он говорит?

Поднялся шум; но тут разразилось вдруг такое приключение, которого уж никто не мог ожидать.

VIII

Прежде всего упомяну, что в последние две-три минуты Лизаветой Никола­евной овладело какое-то новое движение; она быстро шепталась о чем-то с мама и с наклонившимся к ней Маврикием Николаевичем. Лицо ее было тревожно, но в то же время выражало решимость. Наконец встала с места, видимо торо­пясь уехать и торопя мама, которую начал приподымать с кресел Маврикий Ни­колаевич. Но, видно, не суждено им было уехать, не досмотрев всего до конца.

Шатов, совершенно всеми забытый в своем углу (неподалеку от Лизаветы Николаевны) и, по-видимому, сам не знавший, для чего он сидел и не уходил, вдруг поднялся со стула и через всю комнату, неспешным, но твердым шагом направился к Николаю Всеволодовичу, прямо смотря ему в лицо. Тот еще из­дали заметил его приближение и чуть-чуть усмехнулся; но когда Шатов подо­шел к нему вплоть, то перестал усмехаться.

Когда Шатов молча пред ним остановился, не спуская с него глаз, все вдруг это заметили и затихли, позже всех Петр Степанович; Лиза и мама остановились посреди комнаты. Так прошло секунд пять; выражение дерзкого недоумения сме­нилось в лице Николая Всеволодовича гневом, он нахмурил брови, и вдруг.

И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте.

Шатов и ударил-то по-особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кула­ком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушка­ми. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.

Кажется, раздался мгновенный крик, может быть, вскрикнула Варвара Петровна — этого не припомню, потому что всё тотчас же опять как бы замер­ло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд.

Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много.

Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог со­хранять полную власть над собой, а стало быть, и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее он все-таки убил бы обидчика, и без малейшего колебания.

Николая Всеволодовича я изучал всё последнее время и, по особым обсто­ятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов. Я, пожа­луй, сравнил бы его с иными прошедшими господами, о которых уцелели те­перь в нашем обществе некоторые легендарные воспоминания. Рассказывали, например, про декабриста Л—на, что он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в моло­дости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками, которые, за­мечу мимоходом, страшнее медведя. Сомнения нет, что эти легендарные гос­пода способны были ощущать, и даже, может быть, в сильной степени, чувство страха, — иначе были бы гораздо спокойнее и ощущение опасности не обра­тили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость — вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, — вот что их увлекало. Этот Л—н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиниться требованиям своего богатого отца, которые находил несправедливыми. Стало быть, много­сторонне понимал борьбу; не с медведями только и не на одних дуэлях ценил в себе стойкость и силу характера[374].

Но все-таки с тех пор прошло много лет, и нервозная, измученная и раз­двоившаяся природа людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так иска­ли тогда иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени. Николай Всеволодович, может быть, отнесся бы к Л—ну свысока, даже назвал бы его вечно храбрящимся трусом, петушком, — правда, не стал бы высказываться вслух. Он бы и на дуэли застрелил противника, и на медве­дя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л—н, но зато уж безо всякого ощу­щения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, ле­ниво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л—на, даже против Лермонтова[375]. Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Еще раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.

И однако же, в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спи­ной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и — я убе­жден, что не лгу, — спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна желез­ную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твердость, и затем, в про­должение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что ее победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что ис­пытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.

Первый из них опустил глаза Шатов и, видимо, потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошел из комнаты, но вовсе уж не тою походкой, которою подходил давеча. Он уходил тихо, как-то особенно не­уклюже приподняв сзади плечи, понурив голову и как бы рассуждая о чем-то сам с собой. Кажется, он что-то шептал. До двери дошел осторожно, ни за что не зацепив и ничего не опрокинув, дверь же приотворил на маленькую щелоч­ку, так что пролез в отверстие почти боком. Когда пролезал, то вихор его во­лос, стоявший торчком на затылке, был особенно заметен.

Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мама за плечо, а Маврикия Никола­евича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто еще слышу, как стукнулась она о ковер затылком.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая НОЧЬ

I

Прошло восемь дней. Теперь, когда уже всё прошло и я пишу хронику, мы уже знаем, в чем дело; но тогда мы еще ничего не знали, и естественно, что нам представлялись странными разные вещи. По крайней мере мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали. Я-то кой-куда еще выходил и по-прежнему приносил ему разные вести, без чего он и пробыть не мог.

Нечего и говорить, что по городу пошли самые разнообразные слухи, то есть насчет пощечины, обморока Лизаветы Николаевны и прочего случивше­гося в то воскресенье. Но удивительно нам было то: через кого это всё могло так скоро и точно выйти наружу? Ни одно из присутствовавших тогда лиц не име­ло бы, кажется, ни нужды, ни выгоды нарушить секрет происшедшего. Прислу­ги тогда не было; один Лебядкин мог бы что-нибудь разболтать, не столько по злобе, потому что вышел тогда в крайнем испуге (а страх к врагу уничтожает и злобу к нему), а единственно по невоздержанности. Но Лебядкин, вместе с се­стрицей, на другой же день пропал без вести; в доме Филиппова его не оказа­лось, он переехал неизвестно куда и точно сгинул. Шатов, у которого я хотел было справиться о Марье Тимофеевне, заперся и, кажется, все эти восемь дней просидел у себя на квартире, даже прервав свои занятия в городе. Меня он не принял. Я было зашел к нему во вторник и стукнул в дверь. Ответа не получил, но уверенный, по несомненным данным, что он дома, постучался в другой раз. Тогда он, соскочив, по-видимому, с постели, подошел крупными шагами к две­рям и крикнул мне во весь голос: «Шатова дома нет». Я с тем и ушел.

Мы со Степаном Трофимовичем, не без страха за смелость предположе­ния, но обоюдно ободряя друг друга, остановились наконец на одной мыс­ли: мы решили, что виновником разошедшихся слухов мог быть один толь­ко Петр Степанович, хотя сам он некоторое время спустя, в разговоре с от­цом, уверял, что застал уже историю во всех устах, преимущественно в клубе, и совершенно известною до мельчайших подробностей губернаторше и ее су­пругу. Вот что еще замечательно: на второй же день, в понедельник ввечеру, я встретил Липутина, и он уже знал всё до последнего слова, стало быть, несом­ненно, узнал из первых.

Многие из дам (и из самых светских) любопытствовали и о «загадочной хромоножке» — так называли Марью Тимофеевну. Нашлись даже пожелав­шие непременно увидать ее лично и познакомиться, так что господа, поспе­шившие припрятать Лебядкиных, очевидно, поступили и кстати. Но на первом плане все-таки стоял обморок Лизаветы Николаевны, и этим интересовался «весь свет», уже по тому одному, что дело прямо касалось Юлии Михайловны, как родственницы Лизаветы Николаевны и ее покровительницы. И чего-чего не болтали! Болтовне способствовала и таинственность обстановки; оба дома были заперты наглухо; Лизавета Николаевна, как рассказывали, лежала в бе­лой горячке[376]; то же утверждали и о Николае Всеволодовиче, с отвратительны­ми подробностями о выбитом будто бы зубе и о распухшей от флюса щеке его.

Говорили даже по уголкам, что у нас, может быть, будет убийство, что Ставро- гин не таков, чтобы снести такую обиду, и убьет Шатова, но таинственно, как в корсиканской вендетте[377]. Мысль эта нравилась; но большинство нашей свет­ской молодежи выслушивало всё это с презрением и с видом самого пренебре­жительного равнодушия, разумеется напускного. Вообще древняя враждеб­ность нашего общества к Николаю Всеволодовичу обозначилась ярко. Даже солидные люди стремились обвинить его, хотя и сами не знали в чем. Шепо­том рассказывали, что будто бы он погубил честь Лизаветы Николаевны и что между ними была интрига в Швейцарии. Конечно, осторожные люди сдержи­вались, но все, однако же, слушали с аппетитом. Были и другие разговоры, но не общие, а частные, редкие и почти закрытые, чрезвычайно странные и о су­ществовании которых я упоминаю лишь для предупреждения читателей, един­ственно ввиду дальнейших событий моего рассказа. Именно: говорили иные, хмуря брови и Бог знает на каком основании, что Николай Всеволодович име­ет какое-то особенное дело в нашей губернии, что он чрез графа К. вошел в Пе­тербурге в какие-то высшие отношения, что он даже, может быть, служит и чуть ли не снабжен от кого-то какими-то поручениями. Когда очень уж солидные и сдержанные люди на этот слух улыбались, благоразумно замечая, что человек, живущий скандалами и начинающий у нас с флюса, не похож на чиновника, то им шепотом замечали, что служит он не то чтоб официально, а, так сказать, конфиденциально и что в таком случае самою службой требуется, чтобы слу­жащий как можно менее походил на чиновника. Такое замечание производи­ло эффект; у нас известно было, что на земство нашей губернии смотрят в сто­лице с некоторым особым вниманием[378]. Повторю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени, при первом появлении Николая Всеволодо­вича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвра­тившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павлови­чем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столич­ным светским человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова, того самого почтенного старшины, с которым Николай Всеволодович имел, четы­ре с лишком года тому назад, то необычайное по своей грубости и внезапно­сти столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в начале моего рассказа.

Всем тотчас же стало известно, что Юлия Михайловна сделала Варваре Петровне чрезвычайный визит и что у крыльца дома ей объявили, что «по не­здоровью не могут принять». Также и то, что дня через два после своего ви­зита Юлия Михайловна посылала узнать о здоровье Варвары Петровны на­рочного. Наконец, принялась везде «защищать» Варвару Петровну, конечно лишь в самом высшем смысле, то есть, по возможности, в самом неопределен­ном. Все же первоначальные торопливые намеки о воскресной истории вы­слушала строго и холодно, так что в последующие дни, в ее присутствии, они уже не возобновлялись. Таким образом и укрепилась везде мысль, что Юлии Михайловне известна не только вся эта таинственная история, но и весь ее та­инственный смысл до мельчайших подробностей, и не как посторонней, а как соучастнице. Замечу кстати, что она начала уже приобретать у нас, помалень­ку, то высшее влияние, которого так несомненно добивалась и жаждала, и уже начинала видеть себя «окруженною». Часть общества признала за нею пра­ктический ум и такт. но об этом после. Ее же покровительством объяснялись отчасти и весьма быстрые успехи Петра Степановича в нашем обществе, — успехи, особенно поразившие тогда Степана Трофимовича.

Мы с ним, может быть, и преувеличивали. Во-первых, Петр Степано­вич перезнакомился почти мгновенно со всем городом, в первые же четыре дня после своего появления. Появился он в воскресенье, а во вторник я уже встретил его в коляске с Артемием Павловичем Гагановым, человеком гор­дым, раздражительным и заносчивым, несмотря на всю его светскость, и с ко­торым, по характеру его, довольно трудно было ужиться. У губернатора Петр Степанович был тоже принят прекрасно, до того, что тотчас же стал в поло­жение близкого или, так сказать, обласканного молодого человека; обедал у Юлии Михайловны почти ежедневно. Познакомился он с нею еще в Швей­царии, но в быстром успехе его в доме его превосходительства действительно заключалось нечто любопытное. Все-таки он слыл же когда-то заграничным революционером, правда ли, нет ли, участвовал в каких-то заграничных из­даниях и конгрессах, «что можно даже из газет доказать[379]», как злобно выра­зился мне при встрече Алеша Телятников, теперь, увы, отставной чиновни­чек, а прежде тоже обласканный молодой человек в доме старого губернато­ра. Но тут стоял, однако же, факт: бывший революционер явился в любезном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрениями; стало быть, ничего, может, и не было. Липутин шепнул мне раз, что, по слу­хам, Петр Степанович будто бы где-то принес покаяние и получил отпуще­ние, назвав несколько прочих имен, и таким образом, может, и успел уже за­служить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству. Я передал эту ядо­витую фразу Степану Трофимовичу, и тот, несмотря на то что был почти не в состоянии соображать, сильно задумался. Впоследствии обнаружилось, что Петр Степанович приехал к нам с чрезвычайно почтенными рекомендатель­ными письмами, по крайней мере привез одно к губернаторше от одной чрез­вычайно важной петербургской старушки, муж которой был одним из самых значительных петербургских старичков. Эта старушка, крестная мать Юлии Михайловны, упоминала в письме своем, что и граф К. хорошо знает Петра Степановича, чрез Николая Всеволодовича, обласкал его и находит «достой­ным молодым человеком, несмотря на бывшие заблуждения». Юлия Михай­ловна до крайности ценила свои скудные и с таким трудом поддерживаемые связи с «высшим миром» и, уж конечно, была рада письму важной старуш­ки; но все-таки оставалось тут нечто как бы и особенное. Даже супруга своего поставила к Петру Степановичу в отношения почти фамильярные, так что господин фон Лембке жаловался. но об этом тоже после. Замечу тоже для памяти, что и великий писатель весьма благосклонно отнесся к Петру Степа­новичу и тотчас же пригласил его к себе. Такая поспешность такого надуто­го собою человека кольнула Степана Трофимовича больнее всего; но я объяс­нил себе иначе: зазывая к себе нигилиста, господин Кармазинов, уж конечно, имел в виду сношения его с прогрессивными юношами обеих столиц. Вели­кий писатель болезненно трепетал пред новейшею революционною молоде­жью и, воображая, по незнанию дела, что в руках ее ключи русской будущно­сти, унизительно к ним подлизывался, главное потому, что они не обращали на него никакого внимания.

II

Петр Степанович забежал раза два и к родителю, и, к несчастию моему, оба раза в мое отсутствие. В первый раз посетил его в среду, то есть на чет­вертый лишь день после той первой встречи, да и то по делу. Кстати, расчет по имению окончился у них как-то неслышно и невидно. Варвара Петровна взяла всё на себя и всё выплатила, разумеется приобретя землицу, а Степана

Трофимовича только уведомила о том, что всё кончено, и уполномоченный Варвары Петровны, камердинер ее Алексей Егорович, поднес ему что-то под­писать, что он и исполнил молча и с чрезвычайным достоинством. Замечу по поводу достоинства, что я почти не узнавал нашего прежнего старичка в эти дни. Он держал себя как никогда прежде, стал удивительно молчалив, даже не написал ни одного письма Варваре Петровне с самого воскресенья, что я счел бы чудом, а главное, стал спокоен. Он укрепился на какой-то окончательной и чрезвычайной идее, придававшей ему спокойствие, это было видно. Он на­шел эту идею, сидел и чего-то ждал. Сначала, впрочем, был болен, особенно в понедельник; была холерина. Тоже и без вестей пробыть не мог во всё время; но лишь только я, оставляя факты, переходил к сути дела и высказывал какие- нибудь предположения, то он тотчас же начинал махать на меня руками, чтоб я перестал. Но оба свидания с сынком все-таки болезненно на него подейство­вали, хотя и не поколебали. В оба эти дня, после свиданий, он лежал на дива­не, обмотав голову платком, намоченным в уксусе; но в высшем смысле про­должал оставаться спокойным.

Иногда, впрочем, он и не махал на меня руками. Иногда тоже казалось мне, что принятая таинственная решимость как бы оставляла его и что он начинал бороться с каким-то новым соблазнительным наплывом идей. Это было мгновениями, но я отмечаю их. Я подозревал, что ему очень бы хоте­лось опять заявить себя, выйдя из уединения, предложить борьбу, задать по­следнюю битву.

Cher, я бы их разгромил! — вырвалось у него в четверг вечером, после второго свидания с Петром Степановичем, когда он лежал, протянувшись на диване, с головой, обернутою полотенцем.

До этой минуты он во весь день еще ни слова не сказал со мной.

«Fils, fils cheri»[380] и так далее, я согласен, что все эти выражения вздор, кухарочный словарь, да и пусть их, я сам теперь вижу. Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в —скую губернию, грудного ребенка, по по­чте, ну и так далее, я согласен. «Ты, говорит, меня не поил и по почте выслал, да еще здесь ограбил». Но, несчастный, кричу ему, ведь болел же я за тебя сер­дцем всю мою жизнь, хотя и по почте! Il rit[381]. Но я согласен, согласен. пусть по почте, — закончил он как в бреду.

Passons[382], — начал он опять через пять минут. — Я не понимаю Тур­генева. У него Базаров это какое-то фиктивное лицо, не существующее во­все[383]; они же первые и отвергли его тогда, как ни на что не похожее[384]. Этот Базаров это какая-то неясная смесь Ноздрева с Байроном, c'est le mot[385]. По­смотрите на них внимательно: они кувыркаются и визжат от радости, как щенки на солнце, они счастливы, они победители! Какой тут Байрон!.. И притом какие будни! Какая кухарочная раздражительность самолюбия, ка­кая пошленькая жаждишка faire du bruit autour de son nom[386], не замечая, что son nom. О карикатура! Помилуй, кричу ему, да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь? Il rit. Il rit beaucoup, il rit trop[387]. У него какая-то странная улыбка. У его матери не было такой улыбки. Il rit toujours[388].

Опять наступило молчание.

— Они хитры; в воскресенье они сговорились. — брякнул он вдруг.

О, без сомнения, — вскричал я, навострив уши, — всё это стачка и сши­то белыми нитками, и так дурно разыграно.

Я не про то. Знаете ли, что всё это было нарочно сшито белыми нитка­ми, чтобы заметили те. кому надо. Понимаете это?

Нет, не понимаю.

Tant mieux. Passons[389]. Я очень раздражен сегодня.

Да зачем же вы с ним спорили, Степан Трофимович? — проговорил я укоризненно.

Je voulais convertir[390]. Конечно, смейтесь. Cette pauvre тетя, elle entendra de belles choses![391]. О друг мой, поверите ли, что я давеча ощутил себя патриотом! Впрочем, я всегда сознавал себя русским. да настоящий русский и не может быть иначе, как мы с вами. Il у a la dedans quelque chose d'aveugle et de louche[392].

Непременно, — ответил я.

Друг мой, настоящая правда всегда неправдоподобна, знаете ли вы это? Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи. Люди всегда так и поступали. Может быть, тут есть, чего мы не понима­ем. Как вы думаете, есть тут, чего мы не понимаем, в этом победоносном виз­ге? Я бы желал, чтобы было. Я бы желал.

Я промолчал. Он тоже очень долго молчал.

Говорят, французский ум. — залепетал он вдруг точно в жару, — это ложь, это всегда так и было. Зачем клеветать на французский ум? Тут просто русская лень, наше унизительное бессилие произвести идею, наше отврати­тельное паразитство в ряду народов. Ils sont tout simplement des paresseux[393], а не французский ум. О, русские должны бы быть истреблены для блага человече­ства, как вредные паразиты! Мы вовсе, вовсе не к тому стремились; я ничего не понимаю. Я перестал понимать! Да понимаешь ли, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это един­ственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее![394]Vous etes des paresseux! Votre drapeau est une guenille, une impuissance[395]. Эти те­леги, или как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству», полезнее Сик­стинской Мадонны[396], или как у них там. une betise dans се genre[397]. Но понима­ешь ли, кричу ему, понимаешь ли ты, что человеку кроме счастья, так же точно и совершенно во столько же, необходимо и несчастие! Il rit. Ты, говорит, здесь бонмо отпускаешь[398], «нежа свои члены (он пакостнее выразился) на бархат­ном диване.» И заметьте, эта наша привычка на ты отца с сыном: хорошо, когда оба согласны, ну, а если ругаются?

С минуту опять помолчали.

Cher, — заключил он вдруг, быстро приподнявшись, — знаете ли, что это непременно чем-нибудь кончится?

Уж конечно, — сказал я.

Vous ne comprenez pas. Passons[399]. Но. обыкновенно на свете кончается ничем, но здесь будет конец, непременно, непременно!

Он встал, прошелся по комнате в сильнейшем волнении и, дойдя опять до дивана, бессильно повалился на него.

В пятницу утром Петр Степанович уехал куда-то в уезд и пробыл до поне­дельника. Об отъезде его я узнал от Липутина, и тут же, как-то к разговору, уз­нал от него, что Лебядкины, братец и сестрица, оба где-то за рекой, в Горшеч­ной слободке. «Я же и перевозил», — прибавил Липутин и, прервав о Лебяд- киных, вдруг возвестил мне, что Лизавета Николаевна выходит за Маврикия Николаевича, и хоть это и не объявлено, но помолвка была и дело покончено. Назавтра я встретил Лизавету Николаевну верхом в сопровождении Маври­кия Николаевича, выехавшую в первый раз после болезни. Она сверкнула на меня издали глазами, засмеялась и очень дружески кивнула головой. Всё это я передал Степану Трофимовичу; он обратил некоторое внимание лишь на из­вестие о Лебядкиных.

А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих со­бытий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь. Начну именно с восьмого дня после того воскресенья, то есть с понедельника вечером, потому что, в сущности, с этого вечера и началась «новая история».

III

Было семь часов вечера, Николай Всеволодович сидел один в своем каби­нете — комнате, им еще прежде излюбленной, высокой, устланной коврами, уставленной несколько тяжелою, старинного фасона мебелью. Он сидел в углу на диване, одетый как бы для выхода, но, казалось, никуда не собирался. На сто­ле пред ним стояла лампа с абажуром. Бока и углы большой комнаты оставались в тени. Взгляд его был задумчив и сосредоточен, не совсем спокоен; лицо уста­лое и несколько похудевшее. Болен он был действительно флюсом; но слух о вы­битом зубе был преувеличен. Зуб только шатался, но теперь снова окреп; была тоже рассечена изнутри верхняя губа, но и это зажило. Флюс же не проходил всю неделю лишь потому, что больной не хотел принять доктора и вовремя дать разрезать опухоль, а ждал, пока нарыв сам прорвется. Он не только доктора, но и мать едва допускал к себе, и то на минуту, один раз на дню и непременно в су­мерки, когда уже становилось темно, а огня еще не подавали. Не принимал он тоже и Петра Степановича, который, однако же, по два и по три раза в день за­бегал к Варваре Петровне, пока оставался в городе. И вот наконец в понедель­ник, возвратясь поутру после своей трехдневной отлучки, обегав весь город и отобедав у Юлии Михайловны, Петр Степанович к вечеру явился наконец к не­терпеливо ожидавшей его Варваре Петровне. Запрет был снят, Николай Всево­лодович принимал. Варвара Петровна сама подвела гостя к дверям кабинета; она давно желала их свиданья, а Петр Степанович дал ей слово забежать к ней от Nicolas и пересказать. Робко постучалась она к Николаю Всеволодовичу и, не получая ответа, осмелилась приотворить дверь вершка на два.

Nicolas, могу я ввести к тебе Петра Степановича? — тихо и сдержанно спросила она, стараясь разглядеть Николая Всеволодовича из-за лампы.

Можно, можно, конечно можно! — громко и весело крикнул сам Петр Степанович, отворил дверь своею рукой и вошел.

Николай Всеволодович не слыхал стука в дверь, а расслышал лишь только робкий вопрос мамаши, но не успел на него ответить. Пред ним в эту минуту лежало только что прочитанное им письмо, над которым он сильно задумал­ся. Он вздрогнул, заслышав внезапный окрик Петра Степановича, и поскорее накрыл письмо попавшимся под руку пресс-папье, но не совсем удалось: угол письма и почти весь конверт выглядывали наружу.

Я нарочно крикнул изо всей силы, чтобы вы успели приготовиться, — торопливо, с удивительною наивностью прошептал Петр Степанович, подбе­гая к столу, и мигом уставился на пресс-папье и на угол письма.

И, конечно, успели подглядеть, как я прятал от вас под пресс-папье только что полученное мною письмо, — спокойно проговорил Николай Все­володович, не трогаясь с места.

Письмо? Бог с вами и с вашим письмом, мне что! — воскликнул гость, — но. главное, — зашептал он опять, обертываясь к двери, уже запертой, и ки­вая в ту сторону головой.

Она никогда не подслушивает, — холодно заметил Николай Всеволо­дович.

То есть если б и подслушивала! — мигом подхватил, весело возвышая голос и усаживаясь в кресло, Петр Степанович. — Я ничего против этого, я только теперь бежал поговорить наедине. Ну, наконец-то я к вам добился! Прежде всего, как здоровье? Вижу, что прекрасно, и завтра, может быть, вы явитесь, — а?

Может быть.

Разрешите их наконец, разрешите меня! — неистово зажестикулировал он с шутливым и приятным видом. — Если б вы знали, что я должен был им наболтать. А впрочем, вы знаете. — Он засмеялся.

Всего не знаю. Я слышал только от матери, что вы очень. двигались.

То есть я ведь ничего определенного, — вскинулся вдруг Петр Степано­вич, как бы защищаясь от ужасного нападения, — знаете, я пустил в ход жену Шатова, то есть слухи о ваших связях в Париже, чем и объяснялся, конечно, тот случай в воскресенье. вы не сердитесь?

Убежден, что вы очень старались.

Ну, я только этого и боялся. А впрочем, что ж это значит: «очень ста­рались»? Это ведь упрек. Впрочем, вы прямо ставите, я всего больше боялся, идя сюда, что вы не захотите прямо поставить.

Я ничего и не хочу прямо ставить, — проговорил Николай Всеволодо­вич с некоторым раздражением, но тотчас же усмехнулся.

Я не про то; не про то, не ошибитесь, не про то! — замахал руками Петр Степанович, сыпля словами как горохом и тотчас же обрадовавшись раздра­жительности хозяина. — Я не стану вас раздражать нашим делом, особенно в вашем теперешнем положении. Я прибежал только о воскресном случае, и то в самую необходимую меру, потому нельзя же ведь. Я с самыми открытыми объ­яснениями, в которых нуждаюсь, главное, я, а не вы, — это для вашего само­любия, но в то же время это и правда. Я пришел, чтобы быть с этих пор всегда откровенным.

Стало быть, прежде были неоткровенны?

И вы это знаете сами. Я хитрил много раз. вы улыбнулись, очень рад улыбке, как предлогу для разъяснения; я ведь нарочно вызвал улыбку хвастли­вым словом «хитрил», для того чтобы вы тотчас же и рассердились: как это я смел подумать, что могу хитрить, а мне чтобы сейчас же объясниться. Видите, видите, как я стал теперь откровенен! Ну-с, угодно вам выслушать?

В выражении лица Николая Всеволодовича, презрительно спокойном и даже насмешливом, несмотря на всё очевидное желание гостя раздражить хо­зяина нахальностию своих заранее наготовленных и с намерением грубых на- ивностей, выразилось наконец несколько тревожное любопытство.

Слушайте же, — завертелся Петр Степанович пуще прежнего. — От­правляясь сюда, то есть вообще сюда, в этот город, десять дней назад, я, конеч­но, решился взять роль. Самое бы лучшее совсем без роли, свое собственное лицо, не так ли? Ничего нет хитрее, как собственное лицо, потому что никто не поверит. Я, признаться, хотел было взять дурачка, потому что дурачок легче, чем собственное лицо; но так как дурачок все-таки крайность, а крайность возбу­ждает любопытство, то я и остановился на собственном лице окончательно. Ну- с, какое же мое собственное лицо? Золотая средина: ни глуп, ни умен, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?

Что ж, может быть и так, — чуть-чуть улыбнулся Николай Всеволодович.

А, вы согласны — очень рад; я знал вперед, что это ваши собственные мысли. Не беспокойтесь, не беспокойтесь, я не сержусь и вовсе не для того определил себя в таком виде, чтобы вызвать ваши обратные похвалы: «Нет, дескать, вы не бездарны, нет, дескать, вы умны». А, вы опять улыбаетесь!.. Я опять попался. Вы не сказали бы: «вы умны», ну и положим; я всё допускаю. Passons, как говорит папаша, и, в скобках, не сердитесь на мое многословие. Кстати, вот и пример: я всегда говорю много, то есть много слов, и тороплюсь, и у меня всегда не выходит. А почему я говорю много слов и у меня не выходит? Потому что говорить не умею. Те, которые умеют хорошо говорить, те коротко говорят. Вот, стало быть, у меня и бездарность, — не правда ли? Но так как этот дар бездарности у меня уже есть натуральный, так почему мне им не воспользо­ваться искусственно? Я и пользуюсь. Правда, собираясь сюда, я было подумал сначала молчать; но ведь молчать — большой талант, и, стало быть, мне непри­лично, а во-вторых, молчать все-таки ведь опасно; ну, я и решил окончатель­но, что лучше всего говорить, но именно по-бездарному, то есть много, много, много, очень торопиться доказывать и под конец всегда спутаться в своих соб­ственных доказательствах, так чтобы слушатель отошел от вас без конца, разве­дя руки, а всего бы лучше плюнув. Выйдет, во-первых, что вы уверили в своем простодушии, очень надоели и были непоняты — все три выгоды разом! По­милуйте, кто после этого станет вас подозревать в таинственных замыслах? Да всякий из них лично обидится на того, кто скажет, что я с тайными замысла­ми. А я к тому же иногда рассмешу — а это уж драгоценно. Да они мне теперь всё простят уже за то одно, что мудрец, издававший там прокламации, оказался здесь глупее их самих, не так ли? По вашей улыбке вижу, что одобряете.

Николай Всеволодович вовсе, впрочем, не улыбался, а, напротив, слушал нахмуренно и несколько нетерпеливо.

А? Что? Вы, кажется, сказали «всё равно»? — затрещал Петр Степано­вич (Николай Всеволодович вовсе ничего не говорил). — Конечно, конечно; уверяю вас, что я вовсе не для того, чтобы вас товариществом компрометиро­вать. А знаете, вы ужасно сегодня вскидчивы[400]; я к вам прибежал с открытою и веселою душой, а вы каждое мое словцо в лыко ставите[401]; уверяю же вас, что се­годня ни о чем щекотливом не заговорю, слово даю, и на все ваши условия за­ранее согласен!

Николай Всеволодович упорно молчал.

А? Что? Вы что-то сказали? Вижу, вижу, что я опять, кажется, сморозил; вы не предлагали условий, да и не предложите, верю, верю, ну успокойтесь; я и сам ведь знаю, что мне не стоит их предлагать, так ли? Я за вас вперед отве­чаю и — уж конечно, от бездарности; бездарность и бездарность. Вы смее­тесь? А? Что?

Ничего, — усмехнулся наконец Николай Всеволодович, — я припом­нил сейчас, что действительно обозвал вас как-то бездарным, но вас тогда не было, значит, вам передали. Я бы вас просил поскорее к делу.

Да я ведь у дела и есть, я именно по поводу воскресенья! — залепетал Петр Степанович. — Ну чем, чем я был в воскресенье, как по-вашему? Имен­но торопливою срединною бездарностию, и я самым бездарнейшим образом овладел разговором силой. Но мне всё простили, потому что я, во-первых, с луны[402], это, кажется, здесь теперь у всех решено; а во-вторых, потому, что ми­лую историйку рассказал и всех вас выручил, так ли, так ли?

То есть именно так рассказали, чтобы оставить сомнение и выказать нашу стачку и подтасовку, тогда как стачки не было, и я вас ровно ни о чем не просил.

Именно, именно! — как бы в восторге подхватил Петр Степанович. — Я именно так и делал, чтобы вы всю пружину эту заметили; я ведь для вас, главное, и ломался, потому что вас ловил и хотел компрометировать. Я, глав­ное, хотел узнать, в какой степени вы боитесь.

Любопытно, почему вы так теперь откровенны?

Загрузка...