Не сердитесь, не сердитесь, не сверкайте глазами. Впрочем, вы не свер­каете. Вам любопытно, почему я так откровенен? Да именно потому, что всё теперь переменилось, кончено, прошло и песком заросло[403]. Я вдруг переменил об вас свои мысли. Старый путь кончен совсем; теперь я уже никогда не стану вас компрометировать старым путем, теперь новым путем.

Переменили тактику?

Тактики нет. Теперь во всем ваша полная воля, то есть хотите сказать да, а хотите — скажете нет. Вот моя новая тактика. А о нашем деле не заикнусь до тех самых пор, пока сами не прикажете. Вы смеетесь? На здоровье; я и сам сме­юсь. Но я теперь серьезно, серьезно, серьезно, хотя тот, кто так торопится, ко­нечно, бездарен, не правда ли? Всё равно, пусть бездарен, а я серьезно, серьезно.

Он действительно проговорил серьезно, совсем другим тоном и в каком- то особенном волнении, так что Николай Всеволодович поглядел на него с любопытством.

Вы говорите, что обо мне мысли переменили? — спросил он.

Я переменил об вас мысли в ту минуту, как вы после Шатова взяли руки назад, и довольно, довольно, пожалуйста, без вопросов, больше ничего теперь не скажу.

Он было вскочил, махая руками, точно отмахиваясь от вопросов; но так как вопросов не было, а уходить было незачем, то он и опустился опять в кре­сла, несколько успокоившись.

Кстати, в скобках, — затараторил он тотчас же, — здесь одни болтают, будто вы его убьете, и пари держат, так что Лембке думал даже тронуть поли­цию, но Юлия Михайловна запретила. Довольно, довольно об этом, я толь­ко, чтоб известить. Кстати опять: я Лебядкиных в тот же день переправил, вы знаете; получили мою записку с их адресом?

Получил тогда же.

Это уж я не по «бездарности», это я искренно, от готовности. Если вышло бездарно, то зато было искренно.

Да, ничего, может, так и надо. — раздумчиво промолвил Николай Все­володович. — Только записок больше ко мне не пишите, прошу вас.

Невозможно было, всего одну.

Так Липутин знает ?

Невозможно было; но Липутин, сами знаете, не смеет. Кстати, надо бы к нашим сходить, то есть к ним, а не к нашим, а то вы опять лыко в стро­ку. Да не беспокойтесь, не сейчас, а когда-нибудь. Сейчас дождь идет. Я им дам знать, они соберутся, и мы вечером. Они так и ждут, разиня рты, как гал- чаты в гнезде, какого мы им привезли гостинцу? Горячий народ. Книжки вы­нули, спорить собираются. Виргинский — общечеловек[404], Липутин — фурье­рист, при большой наклонности к полицейским делам; человек, я вам скажу, дорогой в одном отношении, но требующий во всех других строгости; и, на­конец, тот, с длинными ушами, тот свою собственную систему прочитает. И, знаете, они обижены, что я к ним небрежно и водой их окачиваю, хе-хе! А схо­дить надо непременно.

Вы там каким-нибудь шефом меня представили? — как можно небрежнее выпустил Николай Всеволодович. Петр Степанович быстро посмотрел на него.

Кстати, — подхватил он, как бы не расслышав и поскорей заминая, — я ведь по два, по три раза являлся к многоуважаемой Варваре Петровне и тоже много принужден был говорить.

Воображаю.

Нет, не воображайте, я просто говорил, что вы не убьете, ну и там про­чие сладкие вещи. И вообразите: она на другой день уже знала, что я Марью Тимофеевну за реку переправил; это вы ей сказали?

Не думал.

Так и знал, что не вы. Кто ж бы мог, кроме вас? Интересно.

Липутин, разумеется.

Н-нет, не Липутин, — пробормотал, нахмурясь, Петр Степанович, — это я знаю, кто. Тут похоже на Шатова. Впрочем, вздор, оставим это! Это, впрочем, ужасно важно. Кстати, я всё ждал, что ваша матушка так вдруг и брякнет мне главный вопрос. Ах да, все дни сначала она была страшно угрю­ма, а вдруг сегодня приезжаю — вся так и сияет. Это что же?

Это она потому, что я сегодня ей слово дал через пять дней к Лизавете Николаевне посвататься, — проговорил вдруг Николай Всеволодович с нео­жиданною откровенностию.

А, ну. да, конечно, — пролепетал Петр Степанович, как бы замяв­шись, — там слухи о помолвке, вы знаете? Верно, однако. Но вы правы, она из- под венца прибежит, стоит вам только кликнуть[405]. Вы не сердитесь, что я так?

Нет, не сержусь.

Я замечаю, что вас сегодня ужасно трудно рассердить, и начинаю вас бояться. Мне ужасно любопытно, как вы завтра явитесь. Вы, наверно, много штук приготовили. Вы не сердитесь на меня, что я так?

Николай Всеволодович совсем не ответил, что совсем уже раздражило Петра Степановича.

Кстати, это вы серьезно мамаше насчет Лизаветы Николаевны? — спро­сил он.

Николай Всеволодович пристально и холодно посмотрел на него.

А, понимаю, чтобы только успокоить, ну да.

А если бы серьезно? — твердо спросил Николай Всеволодович.

Что ж, и с Богом, как в этих случаях говорится, делу не повредит (види­те, я не сказал: нашему делу, вы словцо наше не любите), а я. а я что ж, я к ва­шим услугам, сами знаете.

Вы думаете?

Я ничего, ничего не думаю, — заторопился, смеясь, Петр Степано­вич, — потому что знаю, вы о своих делах сами наперед обдумали и что у вас всё придумано. Я только про то, что я серьезно к вашим услугам, всегда и везде и во всяком случае, то есть во всяком, понимаете это?

Николай Всеволодович зевнул.

Надоел я вам, — вскочил вдруг Петр Степанович, схватывая свою кру­глую, совсем новую шляпу и как бы уходя, а между тем всё еще оставаясь и про­должая говорить беспрерывно, хотя и стоя, иногда шагая по комнате и в оду­шевленных местах разговора ударяя себя шляпой по коленке.

Я думал еще повеселить вас Лембками, — весело вскричал он.

Нет уж, после бы. Как, однако, здоровье Юлии Михайловны?

Какой это у вас у всех, однако, светский прием: вам до ее здоровья всё равно, что до здоровья серой кошки, а между тем спрашиваете. Я это хвалю. Здорова и вас уважает до суеверия, до суеверия многого от вас ожидает. О вос­кресном случае молчит и уверена, что вы всё сами победите одним появлением. Ей-Богу, она воображает, что вы уж Бог знает что можете. Впрочем, вы теперь загадочное и романическое лицо, пуще чем когда-нибудь — чрезвычайно вы­годное положение. Все вас ждут до невероятности. Я вот уехал — было горячо, а теперь еще пуще. Кстати, спасибо еще раз за письмо. Они все графа К. боятся. Знаете, они считают вас, кажется, за шпиона? Я поддакиваю, вы не сердитесь?

Ничего.

Это ничего; это в дальнейшем необходимо. У них здесь свои поряд­ки. Я, конечно, поощряю; Юлия Михайловна во главе, Гаганов тоже. Вы сме­етесь? Да ведь я с тактикой: я вру, вру, а вдруг и умное слово скажу, именно тогда, когда они все его ищут. Они окружат меня, а я опять начну врать. На меня уже все махнули; «со способностями, говорят, но с луны соскочил». Лембке меня в службу зовет, чтоб я выправился. Знаете, я его ужасно трети­рую, то есть компрометирую, так и лупит глаза. Юлия Михайловна поощряет. Да, кстати, Гаганов на вас ужасно сердится. Вчера в Духове говорил мне о вас прескверно. Я ему тотчас же всю правду, то есть, разумеется, не всю правду. Я у него целый день в Духове прожил. Славное имение, хороший дом.

Так он разве и теперь в Духове? — вдруг вскинулся Николай Всеволодо­вич, почти вскочив и сделав сильное движение вперед.

Нет, меня же и привез сюда давеча утром, мы вместе воротились, — проговорил Петр Степанович, как бы совсем не заметив мгновенного волне­ния Николая Всеволодовича. — Что это, я книгу уронил, — нагнулся он под­нять задетый им кипсек[406]. — «Женщины Бальзака», с картинками,[407] — развер­нул он вдруг, — не читал. Лембке тоже романы пишет.

Да? — спросил Николай Всеволодович, как бы заинтересовавшись.

На русском языке, потихоньку разумеется. Юлия Михайловна знает и позволяет. Колпак[408]; впрочем, с приемами; у них это выработано. Экая стро­гость форм, экая выдержанность! Вот бы нам что-нибудь в этом роде.

Вы хвалите администрацию?

Да еще же бы нет! Единственно, что в России есть натурального и до­стигнутого. не буду, не буду, — вскинулся он вдруг, — я не про то, о деликат­ном ни слова. Однако прощайте, вы какой-то зеленый.

Лихорадка у меня.

Можно поверить, ложитесь-ка. Кстати: здесь скопцы есть в уезде, любо­пытный народ.[409] Впрочем, потом. А впрочем, вот еще анекдотик: тут по уезду пехотный полк. В пятницу вечером я в Б—цах с офицерами пил. Там ведь у нас три приятеля, vous comprenez?[410] Об атеизме говорили и, уж разумеется, Бога раскассировали[411]. Рады, визжат. Кстати, Шатов уверяет, что если в России бунт начинать, то чтобы непременно начать с атеизма[412]. Может, и правда. Один седой бурбон капитан[413] сидел, сидел, всё молчал, ни слова не говорил, вдруг становит­ся среди комнаты и, знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?» Взял фуражку, развел руки и вышел.

Довольно цельную мысль выразил, — зевнул в третий раз Николай Все­володович.

Да? Я не понял; вас хотел спросить. Ну, что бы вам еще: интересная фа­брика Шпигулиных; тут, как вы знаете, пятьсот рабочих, рассадник холеры, не чистят пятнадцать лет и фабричных усчитывают; купцы-миллионеры. Уверяю вас, что между рабочими иные об Internationale имеют понятие[414]. Что, вы улыб­нулись? Сами увидите, дайте мне только самый, самый маленький срок! Я уже просил у вас срока, а теперь еще прошу, и тогда. а впрочем, виноват, не буду, не буду, я не про то, не морщитесь. Однако прощайте. Что ж я? — воротился он вдруг с дороги, — совсем забыл, самое главное: мне сейчас говорили, что наш ящик из Петербурга пришел.

То есть? — посмотрел Николай Всеволодович, не понимая.

То есть ваш ящик, ваши вещи, с фраками, панталонами и бельем; при­шел? Правда?

Да, мне что-то давеча говорили.

Ах, так нельзя ли сейчас!..

Спросите у Алексея.

Ну завтра, завтра? Там ведь с вашими вещами и мой пиджак, фрак и трое панталон, от Шармера[415], по вашей рекомендации, помните?

Я слышал, что вы здесь, говорят, джентльменничаете? — усмехнул­ся Николай Всеволодович. — Правда, что вы у берейтора верхом хотите учиться?[416]

Петр Степанович улыбнулся искривленною улыбкой.

Знаете, — заторопился он вдруг чрезмерно, каким-то вздрагивающим и пресекающимся голосом, — знаете, Николай Всеволодович, мы оставим на­счет личностей, не так ли, раз навсегда? Вы, разумеется, можете меня прези­рать сколько угодно, если вам так смешно, но все-таки бы лучше без личностей несколько времени, так ли?

Хорошо, я больше не буду, — промолвил Николай Всеволодович. Петр Степанович усмехнулся, стукнул по коленке шляпой, ступил с одной ноги на другую и принял прежний вид.

Здесь иные считают меня даже вашим соперником у Лизаветы Никола­евны, как же мне о наружности не заботиться? — засмеялся он. — Это кто же, однако, вам доносит ? Гм. Ровно восемь часов; ну, я в путь; я к Варваре Петров­не обещал зайти, но спасую[417], а вы ложитесь и завтра будете бодрее. На дворе дождь и темень, у меня, впрочем, извозчик, потому что на улицах здесь по но­чам неспокойно. Ах, как кстати: здесь в городе и около бродит теперь один Федька Каторжный, беглый из Сибири, представьте, мой бывший дворовый человек, которого папаша лет пятнадцать тому в солдаты упек и деньги взял. Очень замечательная личность.

Вы. с ним говорили? — вскинул глазами Николай Всеволодович.

Говорил. От меня не прячется. На всё готовая личность, на всё; за деньги разумеется, но есть и убеждения, в своем роде конечно. Ах да, вот и опять кста­ти: если вы давеча серьезно о том замысле, помните, насчет Лизаветы Никола­евны, то возобновляю вам еще раз, что и я тоже на всё готовая личность, во всех родах, каких угодно, и совершенно к вашим услугам. Что это, вы за палку хвата­етесь? Ах нет, вы не за палку. Представьте, мне показалось, что вы палку ищете?

Николай Всеволодович ничего не искал и ничего не говорил, но действи­тельно он привстал как-то вдруг, с каким-то странным движением в лице.

Если вам тоже понадобится что-нибудь насчет господина Гаганова, — брякнул вдруг Петр Степанович, уж прямехонько кивая на пресс-папье, — то, разумеется, я могу всё устроить и убежден, что вы меня не обойдете.

Он вдруг вышел, не дожидаясь ответа, но высунул еще раз голову из-за двери.

Я потому так, — прокричал он скороговоркой, — что ведь Шатов, на­пример, тоже не имел права рисковать тогда жизнью в воскресенье, когда к вам подошел, так ли? Я бы желал, чтобы вы это заметили.

Он исчез опять, не дожидаясь ответа.

IV

Может быть, он думал, исчезая, что Николай Всеволодович, оставшись один, начнет колотить кулаками в стену, и, уж конечно бы, рад был подсмот­реть, если б это было возможно. Но он очень бы обманулся: Николай Всево­лодович оставался спокоен. Минуты две он простоял у стола в том же положе­нии, по-видимому очень задумавшись; но вскоре вялая, холодная улыбка вы­давилась на его губах. Он медленно уселся на диван, на свое прежнее место в углу, и закрыл глаза, как бы от усталости. Уголок письма по-прежнему выгля­дывал из-под пресс-папье, но он и не пошевелился поправить.

Скоро он забылся совсем. Варвара Петровна, измучившая себя в эти дни заботами, не вытерпела и по уходе Петра Степановича, обещавшего к ней зайти и не сдержавшего обещания, рискнула сама навестить Nicolas, несмотря на неуказанное время. Ей всё мерещилось: не скажет ли он наконец чего-ни­будь окончательно? Тихо, как и давеча, постучалась она в дверь и, опять не по­лучая ответа, отворила сама. Увидав, что Nicolas сидит что-то слишком уж не­подвижно, она с бьющимся сердцем осторожно приблизилась сама к дивану. Ее как бы поразило, что он так скоро заснул и что может так спать, так пря­мо сидя и так неподвижно; даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и суровое, но совсем как бы застывшее, недвижимое; брови не­много сдвинуты и нахмурены; решительно, он походил на бездушную воско­вую фигуру. Она простояла над ним минуты три, едва переводя дыхание, и вдруг ее обнял страх; она вышла на цыпочках, приостановилась в дверях, на­скоро перекрестила его и удалилась незамеченная, с новым тяжелым ощуще­нием и с новою тоской.

Проспал он долго, более часу, и всё в таком же оцепенении; ни один мус­кул лица его не двинулся, ни малейшего движения во всем теле не выказалось; брови были всё так же сурово сдвинуты. Если бы Варвара Петровна осталась еще на три минуты, то, наверно бы, не вынесла подавляющего ощущения этой летаргической неподвижности и разбудила его. Но он вдруг сам открыл гла­за и, по-прежнему не шевелясь, просидел еще минут десять, как бы упорно и любопытно всматриваясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя там ничего не было[418] ни нового, ни особенного.

Наконец раздался тихий, густой звук больших стенных часов, пробивших один раз. С некоторым беспокойством повернул он голову взглянуть на ци­ферблат, но почти в ту же минуту отворилась задняя дверь, выходившая в ко­ридор, и показался камердинер Алексей Егорович. Он нес в одной руке теп­лое пальто, шарф и шляпу, а в другой серебряную тарелочку, на которой лежа­ла записка.

Половина десятого, — возгласил он тихим голосом и, сложив прине­сенное платье в углу на стуле, поднес на тарелке записку, маленькую бумажку, незапечатанную, с двумя строчками карандашом. Пробежав эти строки, Ни­колай Всеволодович тоже взял со стола карандаш, черкнул в конце записки два слова и положил обратно на тарелку.

Передать тотчас же, как я выйду, и одеваться, — сказал он, вставая с ди­вана.

Заметив, что на нем легкий бархатный пиджак, он подумал и велел подать себе другой, суконный сюртук, употреблявшийся для более церемонных ве­черних визитов. Наконец, одевшись совсем и надев шляпу, он запер дверь, в которую входила к нему Варвара Петровна, и, вынув из-под пресс-папье спря­танное письмо, молча вышел в коридор в сопровождении Алексея Егорови­ча. Из коридора вышли на узкую каменную заднюю лестницу и спустились в сени, выходившие прямо в сад. В углу в сенях стояли припасенные фонарик и большой зонтик.

По чрезвычайному дождю грязь по здешним улицам нестерпимая, — доложил Алексей Егорович, в виде отдаленной попытки в последний раз от­клонить барина от путешествия. Но барин, развернув зонтик, молча вышел в темный, как погреб, отсырелый и мокрый старый сад. Ветер шумел и качал вершинами полуобнаженных деревьев, узенькие песочные дорожки были топ­ки и скользки. Алексей Егорович шел как был, во фраке и без шляпы, освещая путь шага на три вперед фонариком.

Не заметно ли будет? — спросил вдруг Николай Всеволодович.

Из окошек заметно не будет, окромя того, что заранее всё предусмотре­но, — тихо и размеренно ответил слуга.

Матушка почивает ?

Заперлись, по обыкновению последних дней, ровно в девять часов и узнать теперь для них ничего невозможно. В каком часу вас прикажете ожи­дать? — прибавил он, осмеливаясь сделать вопрос.

В час, в половине второго, не позже двух.

Слушаю-с.

Обойдя извилистыми дорожками весь сад, который оба знали наизусть, они дошли до каменной садовой ограды и тут, в самом углу стены, отыскали маленькую дверцу, выводившую в тесный и глухой переулок, почти всегда за­пертую, но ключ от которой оказался теперь в руках Алексея Егоровича.

Не заскрипела бы дверь? — осведомился опять Николай Всеволодович.

Но Алексей Егорович доложил, что вчера еще смазана маслом, «равно и

сегодня». Он весь уже успел измокнуть. Отперев дверцу, он подал ключ Ни­колаю Всеволодовичу.

Если изволили предпринять путь отдаленный, то докладываю, будучи неуверен в здешнем народишке, в особенности по глухим переулкам, а паче всего за рекой, — не утерпел он еще раз. Это был старый слуга, бывший дядь­ка Николая Всеволодовича, когда-то нянчивший его на руках, человек серьез­ный и строгий, любивший послушать и почитать от божественного.

Не беспокойся, Алексей Егорыч.

Благослови вас Бог, сударь, но при начинании лишь добрых дел.

Как? — остановился Николай Всеволодович, уже перешагнув в переулок.

Алексей Егорович твердо повторил свое желание; никогда прежде он не

решился бы его выразить в таких словах вслух пред своим господином.

Николай Всеволодович запер дверь, положил ключ в карман и пошел по проулку, увязая с каждым шагом вершка на три в грязь. Он вышел наконец в длинную и пустынную улицу на мостовую. Город был известен ему как пять пальцев; но Богоявленская улица была всё еще далеко. Было более десяти ча­сов, когда он остановился наконец пред запертыми воротами темного ста­рого дома Филипповых. Нижний этаж теперь, с выездом Лебядкиных, сто­ял совсем пустой, с заколоченными окнами, но в мезонине у Шатова светился огонь. Так как не было колокольчика, то он начал бить в ворота рукой. Отво­рилось оконце, и Шатов выглянул на улицу; темень была страшная, и разгля­деть было мудрено; Шатов разглядывал долго, с минуту.

Это вы? — спросил он вдруг.

Я, — ответил незваный гость.

Шатов захлопнул окно, сошел вниз и отпер ворота. Николай Всеволодо­вич переступил через высокий порог и, не сказав ни слова, прошел мимо, пря­мо во флигель к Кириллову.

V

Тут всё было отперто и даже не притворено. Сени и первые две комнаты были темны, но в последней, в которой Кириллов жил и пил чай, сиял свет и слышался смех и какие-то странные вскрикивания. Николай Всеволодович пошел на свет, но, не входя, остановился на пороге. Чай был на столе. Сре­ди комнаты стояла старуха, хозяйская родственница, простоволосая, в одной юбке, в башмаках на босу ногу и в заячьей куцавейке. На руках у ней был по- луторагодовой ребенок, в одной рубашонке, с голыми ножками, с разгорев­шимися щечками, с белыми всклоченными волосками, только что из колыбе­ли. Он, должно быть, недавно расплакался; слезки стояли еще под глазами; но в эту минуту тянулся ручонками, хлопал в ладошки и хохотал, как хохочут ма­ленькие дети, с захлипом. Пред ним Кириллов бросал о пол большой резино­вый красный мяч; мяч отпрыгивал до потолка, падал опять, ребенок кричал: «Мя, мя!» Кириллов ловил «мя» и подавал ему, тот бросал уже сам своими неловкими ручонками, а Кириллов бежал опять подымать. Наконец «мя» за­катился под шкаф. «Мя, мя!» — кричал ребенок. Кириллов припал к полу и протянулся, стараясь из-под шкафа достать «мя» рукой. Николай Всеволодо­вич вошел в комнату; ребенок, увидев его, припал к старухе и закатился дол­гим детским плачем; та тотчас же его вынесла.

Ставрогин? — сказал Кириллов, приподымаясь с полу с мячом в руках, без малейшего удивления к неожиданному визиту. — Хотите чаю?

Он приподнялся совсем.

Очень, не откажусь, если теплый, — сказал Николай Всеволодович, — я весь промок.

Теплый, горячий даже, — с удовольствием подтвердил Кириллов, — са­дитесь: вы грязны, ничего; пол я потом мокрою тряпкой.

Николай Всеволодович уселся и почти залпом выпил налитую чашку.

Еще? — спросил Кириллов.

Благодарю.

Кириллов, до сих пор не садившийся, тотчас же сел напротив и спросил:

Вы что пришли?

По делу. Вот прочтите это письмо, от Гаганова; помните, я вам говорил в Петербурге.

Кириллов взял письмо, прочел, положил на стол и смотрел в ожидании.

Этого Гаганова, — начал объяснять Николай Всеволодович, — как вы знаете, я встретил месяц тому, в Петербурге, в первый раз в жизни. Мы столк­нулись раза три в людях. Не знакомясь со мной и не заговаривая, он нашел-та­ки возможность быть очень дерзким. Я вам тогда говорил; но вот чего вы не знаете: уезжая тогда из Петербурга раньше меня, он вдруг прислал мне пись­мо, хотя и не такое, как это, но, однако, неприличное в высшей степени и уже тем странное, что в нем совсем не объяснено было повода, по которому оно писано. Я ответил ему тотчас же, тоже письмом, и совершенно откровенно вы­сказал, что, вероятно, он на меня сердится за происшествие с его отцом, четы­ре года назад, здесь в клубе, и что я с моей стороны готов принести ему всевоз­можные извинения на том основании, что поступок мой был неумышленный и произошел в болезни. Я просил его взять мои извинения в соображение. Он не ответил и уехал; но вот теперь я застаю его здесь уже совсем в бешенст­ве. Мне передали несколько публичных отзывов его обо мне, совершенно ру­гательных и с удивительными обвинениями. Наконец, сегодня приходит это письмо, какого, верно, никто никогда не получал, с ругательствами и с выра­жениями: «ваша битая рожа». Я пришел, надеясь, что вы не откажетесь в се­кунданты.

Вы сказали, письма никто не получал, — заметил Кириллов, — в бе­шенстве можно; пишут не раз. Пушкин Геккерну написал[419]. Хорошо, пойду. Говорите: как?

Николай Всеволодович объяснил, что желает завтра же и чтобы непременно начать с возобновления извинений и даже с обещания вторичного письма с из­винениями, но с тем, однако, что и Гаганов, с своей стороны, обещал бы не пи­сать более писем. Полученное же письмо будет считаться как не бывшее вовсе.

Слишком много уступок, не согласится, — проговорил Кириллов.

Я прежде всего пришел узнать, согласитесь ли вы понести туда такие условия?

Я понесу. Ваше дело. Но он не согласится.

Знаю, что не согласится.

Он драться хочет. Говорите, как драться.

В том и дело, что я хотел бы завтра непременно всё кончить. Часов в де­вять утра вы у него. Он выслушает и не согласится, но сведет вас с своим се­кундантом, — положим, часов около одиннадцати. Вы с тем порешите, и затем в час или в два чтобы быть всем на месте. Пожалуйста, постарайтесь так сде­лать. Оружие, конечно, пистолеты, и особенно вас прошу устроить так: опре­делить барьер в десять шагов; затем вы ставите нас каждого в десяти шагах от барьера, и по данному знаку мы сходимся. Каждый должен непременно дойти до своего барьера, но выстрелить может и раньше, на ходу. Вот и всё, я думаю.

Десять шагов между барьерами близко, — заметил Кириллов.

Ну двенадцать, только не больше, вы понимаете, что он хочет драться серьезно. Умеете вы зарядить пистолет?

Умею. У меня есть пистолеты; я дам слово, что вы из них не стреляли. Его секундант тоже слово про свои; две пары, и мы сделаем чет и нечет, его или нашу?

Прекрасно.

Хотите посмотреть пистолеты?

Пожалуй.

Кириллов присел на корточки пред своим чемоданом в углу, всё еще не ра­зобранным, но из которого вытаскивались вещи по мере надобности. Он вы­тащил со дна ящик пальмового дерева, внутри отделанный красным бархатом, и из него вынул пару щегольских, чрезвычайно дорогих пистолетов.

Есть всё: порох, пули, патроны. У меня еще револьвер; постойте.

Он полез опять в чемодан и вытащил другой ящик с шестиствольным аме­риканским револьвером.

У вас довольно оружия, и очень дорогого.

Очень. Чрезвычайно.

Бедный, почти нищий, Кириллов, никогда, впрочем, и не замечавший сво­ей нищеты, видимо с похвальбой показывал теперь свои оружейные драго­ценности, без сомнения приобретенные с чрезвычайными пожертвованиями.

Вы всё еще в тех же мыслях? — спросил Ставрогин после минутного молчания и с некоторою осторожностию.

В тех же, — коротко ответил Кириллов, тотчас же по голосу угадав, о чем спрашивают, и стал убирать со стола оружие.

Когда же? — еще осторожнее спросил Николай Всеволодович, опять после некоторого молчания.

Кириллов между тем уложил оба ящика в чемодан и уселся на прежнее место.

Это не от меня, как знаете; когда скажут, — пробормотал он, как бы не­сколько тяготясь вопросом, но в то же время с видимою готовностию отвечать на все другие вопросы. На Ставрогина он смотрел, не отрываясь, своими черными глазами без блеску, с каким-то спокойным, но добрым и приветливым чувством.

Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахму­рившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчиво­го молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и. смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут ты­сячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?

Вы называете, что это новая мысль? — проговорил Кириллов подумав.

Я. не называю. когда я подумал однажды, то почувствовал совсем но­вую мысль.

«Мысль почувствовали»? — переговорил Кириллов. — Это хорошо. Есть много мыслей, которые всегда и которые вдруг станут новые. Это верно. Я много теперь как в первый раз вижу.[420]

Положим, вы жили на луне, — перебил Ставрогин, не слушая и продол­жая свою мысль, — вы там, положим, сделали все эти смешные пакости. Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут пле­вать на вас тысячу лет, не правда ли?[421]

Не знаю, — ответил Кириллов, — я на луне не был, — прибавил он без всякой иронии, единственно для обозначения факта.

Чей это давеча ребенок?

Старухина свекровь приехала; нет, сноха. всё равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком; по ночам кричит очень, живот. Мать спит, а старуха при­носит; я мячом. Мяч из Гамбурга. Я в Гамбурге купил, чтобы бросать и ловить: укрепляет спину. Девочка.

Вы любите детей?

Люблю, — отозвался Кириллов довольно, впрочем, равнодушно.

Стало быть, и жизнь любите?

Да, люблю и жизнь, а что?

Если решились застрелиться.

Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смер­ти нет совсем.

Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы дохо­дите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

Вы надеетесь дойти до такой минуты?

Да.

Это вряд ли в наше время возможно, — тоже без всякой иронии ото­звался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. — В Апокалип­сисе ангел клянется, что времени больше не будет[422].

Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

Куда ж его спрячут?

Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме[423].

Старые философские места, одни и те же с начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключа­лась чуть не победа.

Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

Да, очень счастлив, — ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.

Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?

Гм. я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив. Видали вы лист, с дерева лист?

Видал.

Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и пред­ставлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

Это что же, аллегория?

Н-нет. зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Всё хорошо.

Всё?

Всё. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется — всё хорошо. Я вдруг открыл.

А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?

Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не раз­мозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хо­рошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!

Когда же вы узнали, что вы так счастливы?

На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была сре­да, ночью.

По какому же поводу?

Не помню, так; ходил по комнате. всё равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.

В эмблему того, что время должно остановиться?

Кириллов промолчал.

Они нехороши, — начал он вдруг опять, — потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого.

Вот вы узнали же, стало быть, вы хороши?

Я хорош.

С этим я, впрочем, согласен, — нахмуренно пробормотал Ставрогин.

Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

Кто учил, того распяли.

Он придет, и имя ему человекобог[424].

Богочеловек?

Человекобог, в этом разница.

Уж не вы ли и лампадку зажигаете?

Да, это я зажег.

Уверовали?

Старуха любит, чтобы лампадку. а ей сегодня некогда, — пробормо­тал Кириллов.

А сами еще не молитесь?

Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет.

Глаза его опять загорелись. Он всё смотрел прямо на Ставрогина, взглядом твердым и неуклонным. Ставрогин нахмуренно и брезгливо следил за ним, но насмешки в его взгляде не было.

Бьюсь об заклад, что когда я опять приду, то вы уж и в Бога уверуете, — проговорил он, вставая и захватывая шляпу.

Почему? — привстал и Кириллов.

Если бы вы узнали, что вы в Бога веруете, то вы бы и веровали; но так как вы еще не знаете, что вы в Бога веруете, то вы и не веруете, — усмехнулся Николай Всеволодович.

Это не то, — обдумал Кириллов, — перевернули мысль. Светская шут­ка. Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин.

Прощайте, Кириллов.

Приходите ночью; когда?

Да уж вы не забыли ли про завтрашнее?

Ах, забыл, будьте покойны, не просплю; в девять часов. Я умею просы­паться, когда хочу. Я ложусь и говорю: в семь часов, и проснусь в семь часов; в десять часов — и проснусь в десять часов.

Замечательные у вас свойства, — поглядел на его бледное лицо Нико­лай Всеволодович.

Я пойду отопру ворота.

Не беспокойтесь, мне отопрет Шатов.

А, Шатов. Хорошо, прощайте.

VI

Крыльцо пустого дома, в котором квартировал Шатов, было не заперто; но, взобравшись в сени, Ставрогин очутился в совершенном мраке и стал ис­кать рукой лестницу в мезонин. Вдруг сверху отворилась дверь и показался свет; Шатов сам не вышел, а только свою дверь отворил. Когда Николай Все­володович стал на пороге его комнаты, то разглядел его в углу у стола, стоя­щего в ожидании.

Вы примете меня по делу? — спросил он с порога.

Войдите и садитесь, — отвечал Шатов, — заприте дверь, постойте, я сам.

Он запер дверь на ключ, воротился к столу и сел напротив Николая Всево­лодовича. В эту неделю он похудел, а теперь, казалось, был в жару.

Вы меня измучили, — проговорил он потупясь, тихим полушепотом, — зачем вы не приходили?

Вы так уверены были, что я приду?

Да, постойте, я бредил. может, и теперь брежу. Постойте.

Он привстал и на верхней из своих трех полок с книгами, с краю, захватил какую-то вещь. Это был револьвер.

В одну ночь я бредил, что вы придете меня убивать, и утром рано у без­дельника Лямшина купил револьвер на последние деньги; я не хотел вам да­ваться. Потом я пришел в себя. У меня ни пороху, ни пуль; с тех пор так и ле­жит на полке. Постойте.

Он привстал и отворил было форточку.

Не выкидывайте, зачем? — остановил Николай Всеволодович. — Он денег стоит, а завтра люди начнут говорить, что у Шатова под окном валяются револьверы. Положите опять, вот так, садитесь. Скажите, зачем вы точно кае­тесь предо мной в вашей мысли, что я приду вас убить? Я и теперь не мириться пришел, а говорить о необходимом. Разъясните мне, во-первых, вы меня уда­рили не за связь мою с вашею женой?

Вы сами знаете, что нет, — опять потупился Шатов.

И не потому, что поверили глупой сплетне насчет Дарьи Павловны?

Нет, нет, конечно, нет! Глупость! Сестра мне с самого начала сказа­ла. — с нетерпением и резко проговорил Шатов, чуть-чуть даже топнув но­гой.

Стало быть, и я угадал, и вы угадали, — спокойным тоном продолжал Ставрогин, — вы правы: Марья Тимофеевна Лебядкина — моя законная, об­венчанная со мною жена, в Петербурге, года четыре с половиной назад. Ведь вы меня за нее ударили?

Шатов, совсем пораженный, слушал и молчал.

Я угадал и не верил, — пробормотал он наконец, странно смотря на Ставрогина.

И ударили?

Шатов вспыхнул и забормотал почти без связи:

Я за ваше падение. за ложь. Я не для того подходил, чтобы вас нака­зать; когда я подходил, я не знал, что ударю. Я за то, что вы так много значи­ли в моей жизни. Я.

Понимаю, понимаю, берегите слова. Мне жаль, что вы в жару; у меня са­мое необходимое дело.

Я слишком долго вас ждал, — как-то весь чуть не затрясся Шатов и при­встал было с места, — говорите ваше дело, я тоже скажу. потом.

Он сел.

Это дело не из той категории, — начал Николай Всеволодович, пригля­дываясь к нему с любопытством, — по некоторым обстоятельствам я прину­жден был сегодня же выбрать такой час и идти к вам предупредить, что, может быть, вас убьют.

Шатов дико смотрел на него.

Я знаю, что мне могла бы угрожать опасность, — проговорил он разме­ренно, — но вам, вам-то почему это может быть известно?

Потому что я тоже принадлежу к ним, как и вы, и такой же член их об­щества, как и вы.

Вы. вы член общества?

Я по глазам вашим вижу, что вы всего от меня ожидали, только не это­го, — чуть-чуть усмехнулся Николай Всеволодович, — но позвольте, стало быть, вы уже знали, что на вас покушаются?

И не думал. И теперь не думаю, несмотря на ваши слова, хотя. хотя кто ж тут с этими дураками может в чем-нибудь заручиться! — вдруг вскричал он в бешенстве, ударив кулаком по столу. — Я их не боюсь! Я с ними разорвал. Этот забегал ко мне четыре раза и говорил, что можно. но, — посмотрел он на Ставрогина, — что ж, собственно, вам тут известно?

Не беспокойтесь, я вас не обманываю, — довольно холодно продолжал Ставрогин, с видом человека, исполняющего только обязанность. — Вы экза­менуете, что мне известно? Мне известно, что вы вступили в это общество за границей, два года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом, а ограничился.

Высылкой денег; подождите, — остановил Шатов, поспешно выдви­нул из стола ящик и вынул из-под бумаг радужный кредитный билет[425], — вот, возьмите, сто рублей, которые вы мне выслали; без вас я бы там погиб. Я долго бы не отдал, если бы не ваша матушка: эти сто рублей подарила она мне девять месяцев назад на бедность, после моей болезни. Но продолжай­те, пожалуйста.

Он задыхался.

В Америке вы переменили ваши мысли и, возвратясь в Швейцарию, хо­тели отказаться. Они вам ничего не ответили, но поручили принять здесь, в России, от кого-то какую-то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится. Я не знаю всего в полной точности, но ведь в главном, ка­жется, так? Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним их требованием и что вас после того отпустят совсем, взялись. Всё это, так ли, нет ли, узнал я не от них, а совсем случайно. Но вот чего вы, кажется, до сих пор не знаете: эти господа вовсе не намерены с вами расстаться.

Это нелепость! — завопил Шатов. — Я объявил честно, что я расхо­жусь с ними во всем! Это мое право, право совести и мысли. Я не потерплю! Нет силы, которая бы могла.

Знаете, вы не кричите, — очень серьезно остановил его Николай Всево­лодович, — этот Верховенский такой человечек, что, может быть, нас теперь подслушивает, своим или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй. Даже пья­ница Лебядкин чуть ли не обязан был за вами следить, а вы, может быть, за ним, не так ли? Скажите лучше: согласился теперь Верховенский на ваши ар­гументы или нет?

Он согласился; он сказал, что можно и что я имею право.

Ну, так он вас обманывает. Я знаю, что даже Кириллов, который к ним почти вовсе не принадлежит, доставил об вас сведения; а агентов у них мно­го, даже таких, которые и не знают, что служат обществу. За вами всегда над­сматривали. Петр Верховенский, между прочим, приехал сюда за тем, что­бы порешить ваше дело совсем, и имеет на то полномочие, а именно: истре­бить вас в удобную минуту, как слишком много знающего и могущего донести.

Повторяю вам, что это наверно; и позвольте прибавить, что они почему-то со­вершенно убеждены, что вы шпион и если еще не донесли, то донесете. Прав­да это?

Шатов скривил рот, услыхав такой вопрос, высказанный таким обыкно­венным тоном.

Если б я и был шпион, то кому доносить? — злобно проговорил он, не отвечая прямо. — Нет, оставьте меня, к черту меня! — вскричал он, вдруг схватываясь за первоначальную, слишком потрясшую его мысль, по всем при­знакам несравненно сильнее, чем известие о собственной опасности. — Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную ла­кейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставроги- на! — вскричал он чуть не в отчаянии.

Он даже сплеснул руками, точно ничего не могло быть для него горше и безотраднее такого открытия.

Извините, — действительно удивился Николай Всеволодович, — но вы, кажется, смотрите на меня как на какое-то солнце, а на себя как на какую- то букашку сравнительно со мной. Я заметил это даже по вашему письму из Америки.

Вы. вы знаете. Ах, бросим лучше обо мне совсем, совсем! — оборвал вдруг Шатов. — Если можете что-нибудь объяснить о себе, то объясните. На мой вопрос! — повторял он в жару.

С удовольствием. Вы спрашиваете: как мог я затереться в такую трущо­бу? После моего сообщения я вам даже обязан некоторою откровенностию по этому делу. Видите, в строгом смысле я к этому обществу совсем не принад­лежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не то­варищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек. Я от­части участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только. Но они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить опасно, и, ка­жется, я тоже приговорен.

О, у них всё смертная казнь и всё на предписаниях, на бумагах с печа­тями, три с половиной человека подписывают. И вы верите, что они в состоя­нии!

Тут отчасти вы правы, отчасти нет, — продолжал с прежним равноду­шием, даже вяло Ставрогин. — Сомнения нет, что много фантазии, как и все­гда в этих случаях: кучка преувеличивает свой рост и значение. Если хотите, то, по-моему, их всего и есть один Петр Верховенский, и уж он слишком добр, что почитает себя только агентом своего общества. Впрочем, основная идея не глупее других в этом роде. У них связи с Internationale; они сумели завести агентов в России, даже наткнулись на довольно оригинальный прием.[426] но, ра­зумеется, только теоретически. Что же касается до их здешних намерений, то ведь движение нашей русской организации такое дело темное и почти всегда такое неожиданное, что действительно у нас всё можно попробовать. Заметь­те, что Верховенский человек упорный.

Этот клоп, невежда, дуралей, не понимающий ничего в России! — злоб­но вскричал Шатов.

Вы его мало знаете. Это правда, что вообще все они мало понимают в России, но ведь разве только немножко меньше, чем мы с вами; и притом Вер­ховенский энтузиаст.

Верховенский энтузиаст ?

О да. Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в. полупомешанного. Попрошу вас припомнить одно собственное выражение ваше: «Знаете ли, как может быть силен один человек?» Пожалуйста, не смей­тесь, он очень в состоянии спустить курок. Они уверены, что я тоже шпион. Все они, от неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпионстве.

Но ведь вы не боитесь?

Н-нет. Я не очень боюсь. Но ваше дело совсем другое. Я вас предупре­дил, чтобы вы все-таки имели в виду. По-моему, тут уж нечего обижаться, что опасность грозит от дураков; дело не в их уме: и не на таких, как мы с вами, у них подымалась рука. А впрочем, четверть двенадцатого, — посмотрел он на часы и встал со стула, — мне хотелось бы сделать вам один совсем посторонний вопрос.

Ради Бога! — воскликнул Шатов, стремительно вскакивая с места.

То есть? — вопросительно посмотрел Николай Всеволодович.

Делайте, делайте ваш вопрос, ради Бога, — в невыразимом волнении повторял Шатов, — но с тем, что и я вам сделаю вопрос. Я умоляю, что вы по­зволите. я не могу. делайте ваш вопрос!

Ставрогин подождал немного и начал:

Я слышал, что вы имели здесь некоторое влияние на Марью Тимофеев­ну и что она любила вас видеть и слушать. Так ли это?

Да. слушала. — смутился несколько Шатов.

Я имею намерение на этих днях публично объявить здесь в городе о браке моем с нею.

Разве это возможно? — прошептал чуть не в ужасе Шатов.

То есть в каком же смысле? Тут нет никаких затруднений; свидетели брака здесь. Всё это произошло тогда в Петербурге совершенно законным и спокойным образом, а если не обнаруживалось до сих пор, то потому только, что двое единственных свидетелей брака, Кириллов и Петр Верховенский, и, наконец, сам Лебядкин (которого я имею удовольствие считать теперь моим родственником) дали тогда слово молчать.

Я не про то. Вы говорите так спокойно. но продолжайте! Послушай­те, вас ведь не силой принудили к этому браку, ведь нет?

Нет, меня никто не принуждал силой, — улыбнулся Николай Всеволо­дович на задорную поспешность Шатова.

А что она там про ребенка своего толкует ? — торопился в горячке и без связи Шатов.

Про ребенка своего толкует? Ба! Я не знал, в первый раз слышу. У ней не было ребенка и быть не могло: Марья Тимофеевна девица.

А! Так я и думал! Слушайте!

Что с вами, Шатов?

Шатов закрыл лицо руками, повернулся, но вдруг крепко схватил за пле­чо Ставрогина.

Знаете ли, знаете ли вы по крайней мере, — прокричал он, — для чего вы всё это наделали и для чего решаетесь на такую кару теперь?

Ваш вопрос умен и язвителен, но я вас тоже намерен удивить: да, я по­чти знаю, для чего я тогда женился и для чего решаюсь на такую «кару» те­перь, как вы выразились.

Оставим это. об этом после, подождите говорить; будем о главном, о главном: я вас ждал два года.

Да?

Я вас слишком давно ждал, я беспрерывно думал о вас. Вы единый чело­век, который бы мог. Я еще из Америки вам писал об этом.

Я очень помню ваше длинное письмо.

Длинное, чтобы быть прочитанным? Согласен; шесть почтовых листов. Молчите, молчите! Скажите: можете вы уделить мне еще десять минут, но те­перь же, сейчас же. Я слишком долго вас ждал!

Извольте, уделю полчаса, но только не более, если это для вас возможно.

И с тем, однако, — подхватил яростно Шатов, — чтобы вы переменили ваш тон. Слышите, я требую, тогда как должен молить. Понимаете ли вы, что значит требовать, тогда как должно молить?

Понимаю, что таким образом вы возноситесь над всем обыкновенным для более высших целей, — чуть-чуть усмехнулся Николай Всеволодович, — я с прискорбием тоже вижу, что вы в лихорадке.

Я уважения прошу к себе, требую! — кричал Шатов, — не к моей лич­ности, — к черту ее, — а к другому, на это только время, для нескольких слов. Мы два существа и сошлись в беспредельности. в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни го­лосом человеческим. Я не для себя, а для вас. Понимаете ли, что вы должны простить мне этот удар по лицу уже по тому одному, что я дал вам случай по­знать при этом вашу беспредельную силу. Опять вы улыбаетесь вашею брез­гливою светскою улыбкой. О, когда вы поймете меня! Прочь барича! Пойми­те же, что я этого требую, требую, иначе не хочу говорить, не стану ни за что!

Исступление его доходило до бреду; Николай Всеволодович нахмурился и как бы стал осторожнее.

Если я уж остался на полчаса, — внушительно и серьезно промолвил он, — тогда как мне время так дорого, то поверьте, что намерен слушать вас по крайней мере с интересом и. и убежден, что услышу от вас много нового.

Он сел на стул.

Садитесь! — крикнул Шатов и как-то вдруг сел и сам.

Позвольте, однако, напомнить, — спохватился еще раз Ставрогин, — что я начал было целую к вам просьбу насчет Марьи Тимофеевны, для нее по крайней мере очень важную.

Ну? — нахмурился вдруг Шатов с видом человека, которого вдруг пере­били на самом важном месте и который хоть и глядит на вас, но не успел еще понять вашего вопроса.

И вы мне не дали докончить, — договорил с улыбкой Николай Всево­лодович.

Э, ну вздор, потом! — брезгливо отмахнулся рукой Шатов, осмыслив наконец претензию, и прямо перешел к своей главной теме.

VII

Знаете ли вы, — начал он почти грозно, принагнувшись вперед на сту­ле, сверкая взглядом и подняв перст правой руки вверх пред собою (очевид­но, не примечая этого сам), — знаете ли вы, кто теперь на всей земле единст­венный народ-«богоносец», грядущий обновить и спасти мир именем ново­го бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова. Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?

По вашему приему я необходимо должен заключить, и, кажется, как можно скорее, что это народ русский.

И вы уже смеетесь, о племя! — рванулся было Шатов.

Успокойтесь, прошу вас; напротив, я именно ждал чего-нибудь в этом роде.

Ждали в этом роде? А самому вам незнакомы эти слова?

Очень знакомы; я слишком предвижу, к чему вы клоните. Вся ваша фра­за и даже выражение народ-«богоносец» есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей, неза­долго пред вашим отъездом в Америку. По крайней мере сколько я могу те­перь припомнить.

Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. «Нашего» разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель.

Но если припомнить, вы именно после слов моих как раз и вошли в то общество и только потом уехали в Америку.

Да, и я вам писал о том из Америки; я вам обо всем писал. Да, я не мог тотчас же оторваться с кровью от того, к чему прирос с детства, на что пошли все восторги моих надежд и все слезы моей ненависти. Трудно менять богов. Я не поверил вам тогда, потому что не хотел верить, и уцепился в последний раз за этот помойный клоак. Но семя осталось и возросло.[427] Серьезно, ска­жите серьезно, не дочитали письма моего из Америки? Может быть, не чита­ли вовсе?

Я прочел из него три страницы, две первые и последнюю, и, кроме того, бегло переглядел средину[428]. Впрочем, я всё собирался.

Э, всё равно, бросьте, к черту! — махнул рукой Шатов. — Если вы от­ступились теперь от тогдашних слов про народ, то как могли вы их тогда выго­ворить?.. Вот что давит меня теперь.

Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопо­тал о себе, чем о вас, — загадочно произнес Ставрогин.

Не шутили! В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним. несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, — в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом. Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления. По­дите взгляните на него теперь, это ваше создание. Впрочем, вы видели.

Во-первых, замечу вам, что сам Кириллов сейчас только сказал мне, что он счастлив и что он прекрасен. Ваше предположение о том, что всё это прои­зошло в одно и то же время, почти верно; ну, и что же из всего этого? Повто­ряю, я вас, ни того, ни другого, не обманывал.

Вы атеист ? Теперь атеист ?

Да.

А тогда?

Точно так же, как и тогда.

Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; с вашим умом вы бы могли понять это, — в негодовании пробормотал Шатов.

Я не встал с первого вашего слова, не закрыл разговора, не ушел от вас, а сижу до сих пор и смирно отвечаю на ваши вопросы и. крики, стало быть, не нарушил еще к вам уважения.

Шатов прервал, махнув рукой:

Вы помните выражение ваше: «Атеист не может быть русским, атеист тотчас же перестает быть русским», помните это?

Да? — как бы переспросил Николай Всеволодович.

Вы спрашиваете? Вы забыли? А между тем это одно из самых точней­ших указаний на одну из главнейших особенностей русского духа, вами уга­данную. Не могли вы этого забыть? Я напомню вам больше, — вы сказали тогда же: «Не православный не может быть русским».

Я полагаю, что это славянофильская мысль.

Нет; нынешние славянофилы от нее откажутся. Нынче народ поумнел. Но вы еще дальше шли: вы веровали, что римский католицизм уже не есть христианство; вы утверждали, что Рим провозгласил Христа, поддавшегося на третье дьяволово искушение[429], и что, возвестив всему свету, что Христос без царства земного на земле устоять не может, католичество тем самым провоз­гласило антихриста и тем погубило весь западный мир[430]. Вы именно указыва­ли, что если мучается Франция, то единственно по вине католичества, ибо от­вергла смрадного бога римского, а нового не сыскала. Вот что вы тогда могли говорить! Я помню наши разговоры.

Если б я веровал, то, без сомнения, повторил бы это и теперь; я не лгал, говоря как верующий, — очень серьезно произнес Николай Всеволодович. — Но уверяю вас, что на меня производит слишком неприятное впечатление это повторение прошлых мыслей моих. Не можете ли вы перестать?

Если бы веровали? — вскричал Шатов, не обратив ни малейшего вни­мания на просьбу. — Но не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?[431] Говорили вы это? Говорили?

Но позвольте же и мне, наконец, спросить, — возвысил голос Ставро- гин, — к чему ведет весь этот нетерпеливый и. злобный экзамен?

Этот экзамен пройдет навеки и никогда больше не напомнится вам.

Вы всё настаиваете, что мы вне пространства и времени.

Молчите! — вдруг крикнул Шатов. — Я глуп и неловок, но погибай мое имя в смешном! Дозволите ли вы мне повторить пред вами всю главную вашу тогдашнюю мысль. О, только десять строк, одно заключение.

Повторите, если только одно заключение.

Ставрогин сделал было движение взглянуть на часы, но удержался и не взглянул.

Шатов принагнулся опять на стуле и на мгновение даже опять было под­нял палец.

Ни один народ, — начал он, как бы читая по строкам и в то же время продолжая грозно смотреть на Ставрогина, — ни один народ еще не устраи­вался на началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости. Социализм по существу своему уже должен быть атеиз­мом, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключитель­но. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполня­ли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и го­сподствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец от­рицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения сво­его бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание, «реки воды живой», иссякновением которых так угрожает Апокалипсис[432]. Начало эсте­тическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание Бога» — как называю я всего проще[433]. Цель всего движе­ния народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть един­ственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у мно­гих народов был один общий Бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими наро­дами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собст­венное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начина­ют у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда выми­рают народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стирать­ся и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жал­ко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим от­личалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука — это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и ра­бов, деспот, пред которым всё преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно пота­кает ему. Всё это ваши собственные слова, Ставрогин, кроме только слов о по­лунауке; эти мои, потому что я сам только полунаука, а стало быть, особенно ненавижу ее. В ваших же мыслях и даже в самых словах я не изменил ничего, ни единого слова.

Не думаю, чтобы не изменили, — осторожно заметил Ставрогин, — вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая того. Уж одно то, что вы Бога низводите до простого атрибута народности.

Он с усиленным и особливым вниманием начал вдруг следить за Шато- вым, и не столько за словами его, сколько за ним самим.

Низвожу Бога до атрибута народности? — вскричал Шатов. — Напро­тив, народ возношу до Бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ — это тело Божие. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе человечества. Против факта идти нельзя. Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться Бога истинно­го, и оставили миру Бога истинного[434]. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство[435]. Франция в продолжение всей своей длинной истории была одним лишь воплощением и развитием идеи римского бога, и если сбросила наконец в бездну своего римского бога и уда­рилась в атеизм, который называется у них покамест социализмом, то един­ственно потому лишь, что атеизм все-таки здоровее римского католичества. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второсте­пенною ролью в человечестве или даже с первостепенною, а непременно и ис­ключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь Бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ- «богоносец» — это русский народ, и. и. и неужели, неужели вы меня по­читаете за такого дурака, Ставрогин, — неистово возопил он вдруг, — кото­рый уж и различить не умеет, что слова его в эту минуту или старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах, или совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскресения, и. и какое мне дело до вашего смеха в эту минуту! Какое мне дело до того, что вы не понимаете меня совершенно, совершенно, ни слова, ни звука!.. О, как я презираю ваш гордый смех и взгляд в эту минуту!

Он вскочил с места; даже пена показалась на губах его.

— Напротив, Шатов, напротив, — необыкновенно серьезно и сдержанно проговорил Ставрогин, не подымаясь с места, — напротив, вы горячими сло­вами вашими воскресили во мне много чрезвычайно сильных воспоминаний. В ваших словах я признаю мое собственное настроение два года назад и те­перь уже я не скажу вам, как давеча, что вы мои тогдашние мысли преувеличи­ли. Мне кажется даже, что они были еще исключительнее, еще самовластнее, и уверяю вас в третий раз, что я очень желал бы подтвердить всё, что вы теперь говорили, даже до последнего слова, но.

Но вам надо зайца?

Что-о?

Ваше же подлое выражение, — злобно засмеялся Шатов, усаживаясь опять, — «чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога»[436], это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрев, кото­рый хотел поймать зайца за задние ноги.

Нет, тот именно хвалился, что уж поймал его2. Кстати, позвольте, одна­ко же, и вас обеспокоить вопросом, тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш-то заяц пойман ли аль еще бегает?

Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! — весь вдруг задрожал Шатов.

Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодо­вич, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?

Я верую в Россию, я верую в ее православие. Я верую в тело Христово[437]. Я верую, что новое пришествие совершится в России. Я верую. — залепе­тал в исступлении Шатов.

А в Бога? В Бога?

Я. я буду веровать в Бога.

Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызо­вом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом.

Я ведь не сказал же вам, что я не верую вовсе! — вскричал он нако­нец, — я только лишь знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ниче­го покамест, покамест. Но погибай мое имя! Дело в вас, а не во мне. Я чело­век без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал. Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!..

Он не договорил и как бы в отчаянии, облокотившись на стол, подпер обе­ими руками голову.

Я вам только кстати замечу, как странность, — перебил вдруг Ставро- гин, — почему это мне все навязывают какое-то знамя? Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы «поднять у них знамя», по крайней мере мне пе­редавали его слова. Он задался мыслию, что я мог бы сыграть для них роль Стеньки Разина «по необыкновенной способности к преступлению», — тоже его слова.

Как? — спросил Шатов, — «по необыкновенной способности к пре­ступлению» ?

Именно.

Гм. А правда ли, что вы, — злобно ухмыльнулся он, — правда ли, что вы принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обще­ству? Правда ли, что маркиз де Сад мог бы у вас поучиться?1 Правда ли, что вы заманивали и развращали детей? Говорите, не смейте лгать, — вскричал он, совсем выходя из себя, — Николай Ставрогин не может лгать пред Шато- вым, бившим его по лицу! Говорите всё, и если правда, я вас тотчас же, сейчас же убью, тут же на месте!

Я эти слова говорил, но детей не я обижал, — произнес Ставрогин, но только после слишком долгого молчания. Он побледнел, и глаза его вспых­нули.

Но вы говорили! — властно продолжал Шатов, не сводя с него сверка­ющих глаз. — Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно по­двигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?

Так отвечать невозможно. я не хочу отвечать, — пробормотал Ставро- гин, который очень бы мог встать и уйти, но не вставал и не уходил.

Я тоже не знаю, почему зло скверно, а добро прекрасно, но я знаю, по­чему ощущение этого различия стирается и теряется у таких господ, как Став- рогины, — не отставал весь дрожавший Шатов, — знаете ли, почему вы тогда женились, так позорно и подло? Именно потому, что тут позор и бессмысли­ца доходили до гениальности! О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой. Вы женились по страсти к мучительству, по страсти к угрызениям совести, по сладострастию нравственному. Тут был нервный надрыв. Вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен! Ставрогин и плюгавая, ску­доумная, нищая хромоножка! Когда вы прикусили ухо губернатору, чувство­вали вы сладострастие? Чувствовали? Праздный, шатающийся барчонок, чув­ствовали?

Вы психолог, — бледнел всё больше и больше Ставрогин, — хотя в при­чинах моего брака вы отчасти ошиблись. Кто бы, впрочем, мог вам доставить все эти сведения, — усмехнулся он через силу, — неужто Кириллов? Но он не участвовал.

Вы бледнеете?

Чего, однако же, вы хотите? — возвысил наконец голос Николай Всево­лодович. — Я полчаса просидел под вашим кнутом, и по крайней мере вы бы могли отпустить меня вежливо. если в самом деле не имеете никакой разум­ной цели поступать со мной таким образом.

Разумной цели?

Без сомнения. В вашей обязанности по крайней мере было объявить мне, наконец, вашу цель. Я всё ждал, что вы это сделаете, но нашел одну толь­ко исступленную злость. Прошу вас, отворите мне ворота.

Он встал со стула. Шатов неистово бросился вслед за ним.

Целуйте землю, облейте слезами, просите прощения![438] — вскричал он, схватывая его за плечо.

Я, однако, вас не убил. в то утро. а взял обе руки назад. — почти с болью проговорил Ставрогин, потупив глаза.

Договаривайте, договаривайте! вы пришли предупредить меня об опас­ности, вы допустили меня говорить, вы завтра хотите объявить о вашем бра­ке публично!.. Разве я не вижу по лицу вашему, что вас борет какая-то гроз­ная новая мысль. Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков? Разве мог бы я так говорить с другим? Я целомудрие имею, но я не побоял­ся моего нагиша, потому что со Ставрогиным говорил. Я не боялся окарика­турить великую мысль прикосновением моим, потому что Ставрогин слушал меня. Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!

Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов, — холодно проговорил Николай Всеволодович.

Знаю, что не можете, и знаю, что не лжете. Слушайте, я всё поправить могу: я достану вам зайца!

Ставрогин молчал.

Вы атеист, потому что вы барич, последний барич. Вы потеряли разли­чие зла и добра, потому что перестали свой народ узнавать. Идет новое поко­ление, прямо из сердца народного, и не узнаете его вовсе ни вы, ни Верховен- ские, сын и отец, ни я, потому что я тоже барич, я, сын вашего крепостного ла­кея Пашки. Слушайте, добудьте Бога трудом; вся суть в этом, или исчезнете, как подлая плесень; трудом добудьте.

Бога трудом? Каким трудом?

Мужицким. Идите, бросьте ваши богатства. А! вы смеетесь, вы бои­тесь, что выйдет кунштик?1

Но Ставрогин не смеялся.

Вы полагаете, что Бога можно добыть трудом, и именно мужицким? — переговорил он, подумав, как будто действительно встретил что-то новое и се­рьезное, что стоило обдумать. — Кстати, — перешел он вдруг к новой мыс­ли, — вы мне сейчас напомнили: знаете ли, что я вовсе не богат, так что нечего и бросать? Я почти не в состоянии обеспечить даже будущность Марьи Тимо­феевны. Вот что еще: я пришел было вас просить, если можно вам, не оста­вить и впредь Марью Тимофеевну, так как вы одни могли бы иметь некоторое влияние на ее бедный ум. Я на всякий случай говорю.

Хорошо, хорошо, вы про Марью Тимофеевну, — замахал рукой Ша­тов, держа в другой свечу, — хорошо, потом само собой. Слушайте, сходи­те к Тихону.

К кому?

К Тихону. Тихон, бывший архиерей, по болезни живет на покое, здесь в городе, в черте города, в нашем Ефимьевском Богородском монастыре[439].

Это что же такое?

Ничего. К нему ездят и ходят. Сходите; чего вам? Ну чего вам?

В первый раз слышу и. никогда еще не видывал этого сорта людей. Бла­годарю вас, схожу[440].

Сюда, — светил Шатов по лестнице, — ступайте, — распахнул он ка­литку на улицу.

Я к вам больше не приду, Шатов, — тихо проговорил Ставрогин, ша­гая чрез калитку.

Темень и дождь продолжались по-прежнему.

Глава вторая

НОЧЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ) I

Он прошел всю Богоявленскую улицу; наконец пошло под гору, ноги еха­ли в грязи, и вдруг открылось широкое, туманное, как бы пустое пространст­во — река. Дома обратились в лачужки, улица пропала во множестве беспоря­дочных закоулков. Николай Всеволодович долго пробирался около заборов, не отдаляясь от берега, но твердо находя свою дорогу и даже вряд ли много о ней думая. Он занят был совсем другим и с удивлением осмотрелся, когда вдруг, очнувшись от глубокого раздумья, увидал себя чуть не на средине на­шего длинного, мокрого плашкотного моста[441]. Ни души кругом, так что стран­но показалось ему, когда внезапно, почти под самым локтем у него, раздался вежливо-фамильярный, довольно, впрочем, приятный голос, с тем услащен- но-скандированным акцентом, которым щеголяют у нас слишком цивилизо­ванные мещане или молодые кудрявые приказчики из Гостиного ряда.

Не позволите ли, милостивый господин, зонтиком вашим заодно поза- имствоваться?

В самом деле, какая-то фигура пролезла, или хотела показать только вид, что пролезла, под его зонтик. Бродяга шел с ним рядом, почти «чувствуя его локтем», — как выражаются солдатики. Убавив шагу, Николай Всеволодович принагнулся рассмотреть, насколько это возможно было в темноте: человек росту невысокого и вроде как бы загулявшего мещанинишки; одет не тепло и неприглядно; на лохматой, курчавой голове торчал суконный мокрый картуз с полуоторванным козырьком. Казалось, это был сильный брюнет, сухощавый и смуглый; глаза были большие, непременно черные, с сильным блеском и с жел­тым отливом, как у цыган; это и в темноте угадывалось. Лет, должно быть, со­рока, и не пьян.

Ты меня знаешь? — спросил Николай Всеволодович.

Господин Ставрогин, Николай Всеволодович; мне вас на станции, едва лишь машина остановилась, в запрошлое воскресенье показывали. Окромя того, что прежде были наслышаны.

От Петра Степановича? Ты. ты Федька Каторжный?

Крестили Федором Федоровичем; доселе природную родительницу нашу имеем в здешних краях-с, старушку Божию, к земле растет[442], за нас еже­дневно день и нощь Бога молит, чтобы таким образом своего старушечьего времени даром на печи не терять.

Ты беглый с каторги?

Переменил участь. Сдал книги и колокола и церковные дела, потому я был решен вдоль по каторге-с, так оченно долго уж сроку приходилось дожи- даться[443].

Что здесь делаешь?

Да вот день да ночь — сутки прочь[444]. Дяденька тоже наш на прошлой не­деле в остроге здешнем по фальшивым деньгам скончались, так я, по нем по­минки справляя, два десятка камней собакам раскидал[445], — вот только и дела нашего было пока. Окромя того, Петр Степанович паспортом по всей Расее, чтобы примерно купеческим, облагонадеживают, так тоже вот ожидаю их ми­лости. Потому, говорят, папаша тебя в клубе аглицком в карты тогда проиграл; так я, говорят, несправедливым сие бесчеловечие нахожу. Вы бы мне, сударь, согреться, на чаек, три целковых соблаговолили?

Значит, ты меня здесь стерег; я этого не люблю. По чьему приказанию?

Чтобы по приказанию, то этого не было-с ничьего, а я единственно че­ловеколюбие ваше знамши, всему свету известное. Наши доходишки, сами знаете, либо сена клок, либо вилы в бок[446]. Я вон в пятницу натрескался пирога, как Мартын мыла, да с тех пор день не ел, другой погодил, а на третий опять не ел. Воды в реке сколько хошь, в брюхе карасей развел.[447] Так вот не будет ли вашей милости от щедрот; а у меня тут как раз неподалеку кума поджидает, только к ней без рублей не являйся.

Тебе что же Петр Степанович от меня обещал?

Они не то чтобы пообещали-с, а говорили на словах-с, что могу, пожа­луй, вашей милости пригодиться, если полоса такая, примерно, выйдет, но в чем, собственно, того не объяснили, чтобы в точности, потому Петр Степа­нович меня, примером, в терпении казацком испытывают и доверенности ко мне никакой не питают.

Почему же?

Петр Степаныч — астролом и все Божии планиды узнал[448], а и он крити­ке подвержен. Я пред вами, сударь, как пред Истинным[449], потому об вас мно­гим наслышаны. Петр Степанович — одно, а вы, сударь, пожалуй что и дру­гое. У того коли сказано про человека: подлец, так уж кроме подлеца он про него ничего и не ведает. Али сказано — дурак, так уж кроме дурака у него тому человеку и звания нет. А я, может, по вторникам да по средам только дурак, а в четверг и умнее его. Вот он знает теперь про меня, что я очинно паспортом скучаю, — потому в Расее никак нельзя без документа, — так уж и думает, что он мою душу заполонил. Петру Степановичу, я вам скажу, сударь, очинно лег­ко жить на свете, потому он человека сам представит себе да с таким и живет. Окромя того больно скуп. Они в том мнении, что я помимо их не посмею вас беспокоить, а я пред вами, сударь, как пред Истинным, — вот уже четвертую ночь вашей милости на сем мосту поджидаю, в том предмете, что и кроме них могу тихими стопами свой собственный путь найти[450]. Лучше, думаю, я уж са­погу поклонюсь, а не лаптю4.

А кто тебе сказал, что я ночью по мосту пойду?

А уж это, признаться, стороной вышло, больше по глупости капитана Лебядкина, потому они никак чтоб удержать в себе не умеют. Так три-то цел­ковых с вашей милости, примером, за три дня и три ночи, за скуку придутся. А что одежи промокло, так мы уж, из обиды одной, молчим.

Мне налево, тебе направо; мост кончен. Слушай, Федор, я люблю, что­бы мое слово понимали раз навсегда: не дам тебе ни копейки, вперед мне ни на мосту и нигде не встречайся, нужды в тебе не имею и не буду иметь, а если ты не послушаешься — свяжу и в полицию. Марш!

Эхма, за компанию по крайности набросьте, веселее было идти-с.

Пошел!

Да вы дорогу-то здешнюю знаете ли-с? Ведь тут такие проулки пойдут. я бы мог руководствовать, потому здешний город — это всё равно, что черт в корзине нес, да растрес[451].

Эй, свяжу! — грозно обернулся Николай Всеволодович.

Рассудите, может быть, сударь; сироту долго ли изобидеть.

Нет, ты, видно, уверен в себе!

Я, сударь, в вас уверен, а не то чтоб очинно в себе.

Не нужен ты мне совсем, я сказал!

Да вы-то мне нужны, сударь, вот что-с. Подожду вас на обратном пути, так уж и быть.

Честное слово даю: коли встречу — свяжу.

Так я уж и кушачок приготовлю-с. Счастливого пути, сударь, всё под зонтиком сироту обогрели, на одном этом по гроб жизни благодарны будем.

Он отстал. Николай Всеволодович дошел до места озабоченный. Этот с неба упавший человек совершенно был убежден в своей для него необходи­мости и слишком нагло спешил заявить об этом. Вообще с ним не церемони­лись. Но могло быть и то, что бродяга не всё лгал и напрашивался на службу в самом деле только от себя, и именно потихоньку от Петра Степановича; а уж это было всего любопытнее.

II

Дом, до которого дошел Николай Всеволодович, стоял в пустынном за­коулке между заборами, за которыми тянулись огороды, буквально на самом краю города. Это был совсем уединенный небольшой деревянный домик, только что отстроенный и еще не обшитый тесом. В одном из окошек ставни были нарочно не заперты и на подоконнике стояла свеча — видимо, с целью служить маяком ожидаемому на сегодня позднему гостю. Шагов еще за трид­цать Николай Всеволодович отличил стоявшую на крылечке фигуру высокого ростом человека, вероятно хозяина помещения, вышедшего в нетерпении по­смотреть на дорогу. Послышался и голос его, нетерпеливый и как бы робкий:

Это вы-с? Вы-с?

Я, — отозвался Николай Всеволодович, не раньше как совсем дойдя до крыльца и свертывая зонтик.

Наконец-то-с! — затоптался и засуетился капитан Лебядкин, — это был он, — пожалуйте зонтичек; очень мокро-с; я его разверну здесь на полу в уголку, милости просим, милости просим.

Дверь из сеней в освещенную двумя свечами комнату была отворена настежь.

Если бы только не ваше слово о несомненном прибытии, то перестал бы верить.

Три четверти первого, — посмотрел на часы Николай Всеволодович, вступая в комнату.

И при этом дождь и такое интересное расстояние. Часов у меня нет, а из окна одни огороды, так что. отстаешь от событий. но, собственно, не в ропот, потому и не смею, не смею, а единственно лишь от нетерпения, снедае­мого всю неделю, чтобы наконец. разрешиться.

Как?

Судьбу свою услыхать, Николай Всеволодович. Милости просим.

Он склонился, указывая на место у столика пред диваном.

Николай Всеволодович осмотрелся; комната была крошечная, низенькая; мебель самая необходимая, стулья и диван деревянные, тоже совсем новой по­делки, без обивки и без подушек, два липовые столика, один у дивана, а другой в углу, накрытый скатертью, чем-то весь заставленный и прикрытый сверху чи­стейшею салфеткой. Да и вся комната содержалась, по-видимому, в большой чистоте. Капитан Лебядкин дней уже восемь не был пьян; лицо его как-то от­екло и пожелтело, взгляд был беспокойный, любопытный и очевидно недоу­мевающий; слишком заметно было, что он еще сам не знает, каким тоном ему можно заговорить и в какой всего выгоднее было бы прямо попасть.

Вот-с, — указал он кругом, — живу Зосимой[452]. Трезвость, уединение и нищета — обет древних рыцарей[453].

Вы полагаете, что древние рыцари давали такие обеты?

Может быть, сбился? Увы, мне нет развития! Всё погубил! Верите ли, Николай Всеволодович, здесь впервые очнулся от постыдных пристра­стий — ни рюмки, ни капли! Имею угол и шесть дней ощущаю благоденст­вие совести. Даже стены пахнут смолой, напоминая природу. А что я был, чем я был?

Ночью дую без ночлега, Днем же, высунув язык, —

по гениальному выражению поэта![454] Но. вы так обмокли. Не угодно ли бу­дет чаю?

Не беспокойтесь.

Самовар кипел с восьмого часу, но. потух. как и всё в мире. И солнце, говорят, потухнет в свою очередь.[455] Впрочем, если надо, я сочиню. Агафья не спит.

Скажите, Марья Тимофеевна.

Здесь, здесь, — тотчас же подхватил Лебядкин шепотом, — угодно бу­дет взглянуть? — указал он на припертую дверь в другую комнату.

Не спит?

О нет, нет, возможно ли? Напротив, еще с самого вечера ожидает и, как только узнала давеча, тотчас же сделала туалет, — скривил было он рот в шут­ливую улыбочку, но мигом осекся.

Как она вообще? — нахмурясь, спросил Николай Всеволодович.

Вообще? Сами изволите знать (он сожалительно вскинул плечами), а те­перь. теперь сидит в карты гадает.

Хорошо, потом; сначала надо кончить с вами.

Николай Всеволодович уселся на стул.

Капитан не посмел уже сесть на диване, а тотчас же придвинул себе другой стул и в трепетном ожидании принагнулся слушать.

Это что ж у вас там в углу под скатертью? — вдруг обратил внимание Николай Всеволодович.

Это-с? — повернулся тоже и Лебядкин. — Это от ваших же щедрот, в виде, так сказать, новоселья, взяв тоже во внимание дальнейший путь и есте­ственную усталость, — умилительно подхихикнул он, затем встал с места и на цыпочках, почтительно и осторожно снял со столика в углу скатерть. Под нею оказалась приготовленная закуска: ветчина, телятина, сардины, сыр, малень­кий зеленоватый графинчик и длинная бутылка бордо; всё было улажено чи­сто, с знанием дела и почти щегольски.

Это вы хлопотали?

Я-с. Еще со вчерашнего дня, и всё, что мог, чтобы сделать честь. Марья же Тимофеевна на этот счет, сами знаете, равнодушна. А главное, от ваших щедрот, ваше собственное, так как вы здесь хозяин, а не я, а я, так сказать, в виде только вашего приказчика, ибо все-таки, все-таки, Николай Всеволодо­вич, все-таки духом я независим! Не отнимите же вы это последнее достояние мое! — докончил он умилительно.

Гм!.. вы бы сели опять.

Блага-а-дарен, благодарен и независим! (Он сел.) Ах, Николай Всеволо­дович, в этом сердце накипело столько, что я не знал, как вас и дождаться! Вот вы теперь разрешите судьбу мою и. той несчастной, а там. там, как бывало прежде, в старину, изолью пред вами всё, как четыре года назад! Удостоивали же вы меня тогда слушать, читали строфы. Пусть меня тогда называли вашим Фальстафом из Шекспира, но вы значили столько в судьбе моей!.. Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света. Петр Степанович ужасно поступает со мной!

Николай Всеволодович любопытно слушал и пристально вглядывался. Очевидно, капитан Лебядкин хоть и перестал пьянствовать, но все-таки на­ходился далеко не в гармоническом состоянии. В подобных многолетних пья­ницах утверждается под конец навсегда нечто нескладное, чадное, что-то как бы поврежденное и безумное, хотя, впрочем, они надувают, хитрят и плутуют почти не хуже других, если надо.

Я вижу, что вы вовсе не переменились, капитан, в эти с лишком четы­ре года, — проговорил как бы несколько ласковее Николай Всеволодович. — Видно, правда, что вся вторая половина человеческой жизни составляется обыкновенно из одних только накопленных в первую половину привычек.

Высокие слова! Вы разрешаете загадку жизни![456] — вскричал капитан, на­половину плутуя, а наполовину действительно в неподдельном восторге, по­тому что был большой любитель словечек. — Из всех ваших слов, Николай Всеволодович, я запомнил одно по преимуществу, вы еще в Петербурге его высказали: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла». Вот-с!

Ну, равно и дураком.

Так-с, пусть и дураком, но вы всю жизнь вашу сыпали остроумием, а они? Пусть Липутин, пусть Петр Степанович хоть что-нибудь подобное изре­кут! О, как жестоко поступал со мной Петр Степанович!..

Но ведь и вы, однако же, капитан, как сами-то вы вели себя?

Пьяный вид и к тому же бездна врагов моих! Но теперь всё, всё прое­хало, и я обновляюсь, как змей. Николай Всеволодович, знаете ли, что я пишу мое завещание и что я уже написал его?

Любопытно. Что же вы оставляете и кому?

Отечеству, человечеству и студентам. Николай Всеволодович, я прочел в газетах биографию об одном американце. Он оставил всё свое огромное со­стояние на фабрики и на положительные науки, свой скелет студентам, в тамош­нюю академию[457], а свою кожу на барабан, с тем чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн2. Увы, мы пигмеи сравнительно с по­летом мысли Северо-Американских Штатов; Россия есть игра природы, но не ума. Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пе­хотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем чтобы каждый день вы­бивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу. и потому ограничился одними студентами. Хочу завещать мой скелет в академию, но с тем, с тем, однако, чтобы на лбу его был наклеен на веки веков ярлык со словами: «Раскаявшийся вольнодумец». Вот-с!

Капитан говорил горячо и уже, разумеется, верил в красоту американского завещания, но он был и плут, и ему очень хотелось тоже рассмешить Николая Всеволодовича, у которого он прежде долгое время состоял в качестве шута. Но тот и не усмехнулся, а, напротив, как-то подозрительно спросил:

Вы, стало быть, намерены опубликовать ваше завещание при жизни и получить за него награду?

А хоть бы и так, Николай Всеволодович, хоть бы и так? — осторожно вгляделся Лебядкин. — Ведь судьба-то моя какова! Даже стихи перестал пи­сать, а когда-то и вы забавлялись моими стишками, Николай Всеволодович, помните, за бутылкой? Но конец перу. Написал только одно стихотворение, как Гоголь «Последнюю повесть», помните, еще он возвещал России, что она «выпелась» из груди его[458]. Так и я, пропел, и баста.

Какое же стихотворение?

«В случае, если б она сломала ногу»!

Что-о?

Того только и ждал капитан. Стихотворения свои он уважал и ценил без­мерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души[459], ему нрави­лось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишка­ми и хохотал над ними, иногда схватясь за бока. Таким образом достигались две цели — и поэтическая и служебная; но теперь была и третья, особенная и весьма щекотливая цель: капитан, выдвигая на сцену стихи, думал оправдать себя в одном пункте, которого почему-то всего более для себя опасался и в ко­тором всего более ощущал себя провинившимся.

«В случае, если б она сломала ногу», то есть в случае верховой езды. Фантазия, Николай Всеволодович, бред, но бред поэта: однажды был пора­жен, проходя, при встрече с наездницей и задал материальный вопрос: «Что бы тогда было?» — то есть в случае. Дело ясное: все искатели на попятный, все женихи прочь, морген фри, нос утри1, один поэт остался бы верен с раздавлен­ным в груди сердцем. Николай Всеволодович, даже вошь, и та могла бы быть влюблена, и той не запрещено законами. И, однако же, особа была обижена и письмом, и стихами. Даже вы, говорят, рассердились, так ли-с; это скорбно; не хотел даже верить. Ну, кому бы я мог повредить одним воображением? К тому же, честью клянусь, тут Липутин: «Пошли да пошли, всякий человек достоин права переписки», — я и послал.

Вы, кажется, предлагали себя в женихи?

Враги, враги и враги!

Скажите стихи, — сурово перебил Николай Всеволодович.

Бред, бред прежде всего.

Однако же он выпрямился, протянул руку и начал:

Краса красот сломала член И интересней вдвое стала, И вдвое сделался влюблен Влюбленный уж немало[460].

Ну, довольно, — махнул рукой Николай Всеволодович.

Мечтаю о Питере, — перескочил поскорее Лебядкин, как будто и не было никогда стихов, — мечтаю о возрождении. Благодетель! Могу ли рас­считывать, что не откажете в средствах к поездке? Я как солнца ожидал вас всю неделю.

Ну нет, уж извините, у меня совсем почти не осталось средств, да и за­чем мне вам деньги давать?..

Николай Всеволодович как будто вдруг рассердился. Сухо и кратко пере­числил он все преступления капитана: пьянство, вранье, трату денег, назна­чавшихся Марье Тимофеевне, то, что ее взяли из монастыря, дерзкие письма с угрозами опубликовать тайну, поступок с Дарьей Павловной и пр., и пр. Ка­питан колыхался, жестикулировал, начинал возражать, но Николай Всеволо­дович каждый раз повелительно его останавливал.

И позвольте, — заметил он наконец, — вы всё пишете о «фамильном позоре». Какой же позор для вас в том, что ваша сестра в законном браке со Ставрогиным?

Но брак под спудом, Николай Всеволодович, брак под спудом, роковая тайна. Я получаю от вас деньги, и вдруг мне задают вопрос: за что эти деньги? Я связан и не могу отвечать, во вред сестре, во вред фамильному достоинству.

Капитан повысил тон: он любил эту тему и крепко на нее рассчитывал. Увы, он и не предчувствовал, как его огорошат1. Спокойно и точно, как будто дело шло о самом обыденном домашнем распоряжении, Николай Всеволодо­вич сообщил ему, что на днях, может быть даже завтра или послезавтра, он на­мерен свой брак сделать повсеместно известным, «как полиции, так и обще­ству», а стало быть, кончится сам собою и вопрос о фамильном достоинстве, а вместе с тем и вопрос о субсидиях. Капитан вытаращил глаза; он даже и не понял; надо было растолковать ему.

Но ведь она. полоумная?

Я сделаю такие распоряжения.

Но. как же ваша родительница?

Ну, уж это как хочет.

Но ведь вы введете же вашу супругу в ваш дом?

Может быть и да. Впрочем, это в полном смысле не ваше дело и до вас совсем не относится.

Как не относится! — вскричал капитан. — А я-то как же?

Ну, разумеется, вы не войдете в дом.

Да ведь я же родственник.

От таких родственников бегут. Зачем мне давать вам тогда деньги, рас­судите сами?

Николай Всеволодович, Николай Всеволодович, этого быть не может, вы, может быть, еще рассудите, вы не захотите наложить руки.[461] что подума­ют, что скажут в свете?

Очень я боюсь вашего света. Женился же я тогда на вашей сестре, когда захотел, после пьяного обеда, из-за пари на вино, а теперь вслух опубликую об этом. если это меня теперь тешит?

Он произнес это как-то особенно раздражительно, так что Лебядкин с ужасом начал верить.

Но ведь я, я-то как, главное ведь тут я!.. Вы, может быть, шутите-с, Ни­колай Всеволодович?

Нет, не шучу.

Воля ваша, Николай Всеволодович, а я вам не верю. тогда я просьбу подам.

Вы ужасно глупы, капитан.

Пусть, но ведь это всё, что мне остается! — сбился совсем капитан. — Прежде за ее службу там в углах по крайней мере нам квартиру давали, а те­перь что же будет, если вы меня совсем бросите?

Ведь хотите же вы ехать в Петербург переменять карьеру. Кстати, прав­да, я слышал, что вы намерены ехать с доносом, в надежде получить прощение, объявив всех других?

Капитан разинул рот, выпучил глаза и не отвечал.

Слушайте, капитан, — чрезвычайно серьезно заговорил вдруг Ставро­гин, принагнувшись к столу. До сих пор он говорил как-то двусмысленно, так что Лебядкин, искусившийся в роли шута, до последнего мгновения все-таки был капельку неуверен: сердится ли его барин в самом деле или только подшу­чивает, имеет ли в самом деле дикую мысль объявить о браке или только игра­ет? Теперь же необыкновенно строгий вид Николая Всеволодовича до того был убедителен, что даже озноб пробежал по спине капитана. — Слушайте и гово­рите правду, Лебядкин: донесли вы о чем-нибудь или еще нет? Успели вы что- нибудь в самом деле сделать? Не послали ли какого-нибудь письма по глупости?

Нет-с, ничего не успел и. не думал, — неподвижно смотрел капитан.

Ну, вы лжете, что не думали. Вы в Петербург для того и проситесь. Если не писали, то не сболтнули ли чего-нибудь кому-нибудь здесь? Говорите прав­ду, я кое-что слышал.

В пьяном виде Липутину. Липутин изменник. Я открыл ему сердце, — прошептал бедный капитан.

Сердце сердцем, но не надо же быть и дуралеем. Если у вас была мысль, то держали бы про себя; нынче умные люди молчат, а не разговаривают.

Николай Всеволодович! — задрожал капитан, — ведь вы сами ни в чем не участвовали, ведь я не на вас.

Да уж на дойную свою корову вы бы не посмели доносить.

Николай Всеволодович, посудите, посудите!.. — и в отчаянии, в слезах капитан начал торопливо излагать свою повесть за все четыре года. Это была глупейшая повесть о дураке, втянувшемся не в свое дело и почти не понимав­шем его важности до самой последней минуты, за пьянством и за гульбой. Он рассказал, что еще в Петербурге «увлекся спервоначалу, просто по дружбе, как верный студент, хотя и не будучи студентом», и, не зная ничего, «ни в чем не повинный», разбрасывал разные бумажки на лестницах, оставлял десятка­ми у дверей, у звонков, засовывал вместо газет, в театр проносил, в шляпы со­вал, в карманы пропускал.[462] А потом и деньги стал от них получать, «потому что средства-то, средства-то мои каковы-с!». В двух губерниях по уездам раз­брасывал «всякую дрянь». — О, Николай Всеволодович, — восклицал он, — всего более возмущало меня, что это совершенно противно гражданским и преимущественно отечественным законам! Напечатано вдруг, чтобы выходи­ли с вилами и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воротиться домой богатым, — подумайте-с! Самого содрогание берет, а раз­брасываю. Или вдруг пять-шесть строк ко всей России, ни с того ни с сего: «Запирайте скорее церкви, уничтожайте Бога, нарушайте браки, уничтожай­те права наследства, берите ножи», и только, и черт знает что дальше. Вот с этою бумажкой, с пятистрочною-то, я чуть не попался, в полку офицеры поко­лотили, да, дай Бог здоровья, выпустили. А там прошлого года чуть не захва­тили, как я пятидесятирублевые французской подделки Короваеву передал[463]; да, слава Богу, Короваев как раз пьяный в пруду утонул к тому времени, и меня не успели изобличить. Здесь у Виргинского провозглашал свободу социаль­ной жены. В июне месяце опять в —ском уезде разбрасывал. Говорят, еще за­ставят. Петр Степанович вдруг дает знать, что я должен слушаться; давно уже угрожает. Ведь как он в воскресенье тогда поступил со мной! Николай Всево­лодович, я раб, я червь, но не Бог, тем только и отличаюсь от Державина2. Но ведь средства-то, средства-то мои каковы!

Николай Всеволодович прослушал всё любопытно.

Многого я вовсе не знал, — сказал он, — разумеется, с вами всё мог­ло случиться. Слушайте, — сказал он, подумав, — если хотите, скажите им, ну, там кому знаете, что Липутин соврал и что вы только меня попугать доно­сом собирались, полагая, что я тоже скомпрометирован, и чтобы с меня таким образом больше денег взыскать. Понимаете?

Николай Всеволодович, голубчик, неужто же мне угрожает такая опас­ность? Я только вас и ждал, чтобы вас спросить.

Николай Всеволодович усмехнулся.

В Петербург вас, конечно, не пустят, хотя б я вам и дал денег на поезд­ку. а впрочем, к Марье Тимофеевне пора, — и он встал со стула.

Николай Всеволодович, а как же с Марьей-то Тимофеевной?

Да так, как я сказывал.

Неужто и это правда?

Вы всё не верите?

Неужели вы меня так и сбросите, как старый изношенный сапог?

Я посмотрю, — засмеялся Николай Всеволодович, — ну, пустите.

Не прикажете ли, я на крылечке постою-с. чтобы как-нибудь невзна­чай чего не подслушать. потому что комнатки крошечные.

Это дело; постойте на крыльце. Возьмите зонтик.

Зонтик ваш. стоит ли для меня-с? — пересластил капитан.

Зонтика всякий стоит.

Разом определяете minimum прав человеческих.

Но он уже лепетал машинально; он слишком был подавлен известиями и сбился с последнего толку. И, однако же, почти тотчас же, как вышел на крыль­цо и распустил над собой зонтик, стала наклевываться в легкомысленной и плутоватой голове его опять всегдашняя успокоительная мысль, что с ним хи­трят и ему лгут, а коли так, то не ему бояться, а его боятся.

«Если лгут и хитрят, то в чем тут именно штука?» — скреблось в его голо­ве. Провозглашение брака ему казалось нелепостью: «Правда, с таким чудот­ворцем всё сдеется; для зла людям живет. Ну, а если сам боится, с воскресно­го-то афронта[464], да еще так, как никогда? Вот и прибежал уверять, что сам про­возгласит, от страха, чтоб я не провозгласил. Эй, не промахнись, Лебядкин! И к чему приходить ночью, крадучись, когда сам желает огласки? А если боится, то, значит, теперь боится, именно сейчас, именно за эти несколько дней. Эй, не свернись, Лебядкин!..

Пугает Петром Степановичем. Ой, жутко, ой, жутко; нет, вот тут так жут­ко! И дернуло меня сболтнуть Липутину. Черт знает что затевают эти черти, никогда не мог разобрать. Опять заворочались, как пять лет назад. Правда, кому бы я донес? „Не написали ли кому по глупости?" Гм. Стало быть, можно написать, под видом как бы глупости? Уж не совет ли дает? „Вы в Петербург затем едете". Мошенник, мне только приснилось, а уж он и сон отгадал! Точ­но сам подталкивает ехать. Тут две штуки наверно, одна аль другая: или опять- таки сам боится, потому что накуролесил1, или. или ничего не боится сам, а только подталкивает, чтоб я на них всех донес! Ох, жутко, Лебядкин, ох, как бы не промахнуться!..»

Он до того задумался, что позабыл и подслушивать. Впрочем, подслушать было трудно; дверь была толстая, одностворчатая, а говорили очень негром­ко; доносились какие-то неясные звуки. Капитан даже плюнул и вышел опять, в задумчивости, посвистать на крыльцо.

III

Комната Марьи Тимофеевны была вдвое более той, которую занимал ка­питан, и меблирована такою же топорною мебелью; но стол пред диваном был накрыт цветною нарядною скатертью; на нем горела лампа; по всему полу был разостлан прекрасный ковер; кровать была отделена длинною, во всю комна­ту, зеленою занавесью, и, кроме того, у стола находилось одно большое мяг­кое кресло, в которое, однако, Марья Тимофеевна не садилась. В углу, как и в прежней квартире, помещался образ, с зажженною пред ним лампадкой, а на столе разложены были всё те же необходимые вещицы: колода карт, зер­кальце, песенник, даже сдобная булочка. Сверх того, явились две книжки с раскрашенными картинками, одна — выдержки из одного популярного путе­шествия, приспособленные для отроческого возраста[465], другая — сборник ле­гоньких нравоучительных и большею частию рыцарских рассказов, предназ­наченный для елок и институтов. Был еще альбом разных фотографий. Марья

Тимофеевна, конечно, ждала гостя, как и предварил капитан; но когда Нико­лай Всеволодович к ней вошел, она спала, полулежа на диване, склонившись на гарусную подушку. Гость неслышно притворил за собою дверь и, не сходя с места, стал рассматривать спящую.

Капитан прилгнул, сообщая о том, что она сделала туалет. Она была в том же темненьком платье, как и в воскресенье у Варвары Петровны. Точно так же были завязаны ее волосы в крошечный узелок на затылке; точно так же обнаже­на длинная и сухая шея. Подаренная Варварой Петровной черная шаль лежа­ла, бережно сложенная, на диване. По-прежнему была она грубо набелена и на­румянена. Николай Всеволодович не простоял и минуты, она вдруг проснулась, точно почувствовав его взгляд над собою, открыла глаза и быстро выпрямилась. Но, должно быть, что-то странное произошло и с гостем: он продолжал стоять на том же месте у дверей; неподвижно и пронзительным взглядом, безмолвно и упорно всматривался в ее лицо. Может быть, этот взгляд был излишне суров, может быть, в нем выразилось отвращение, даже злорадное наслаждение ее ис­пугом — если только не померещилось так со сна Марье Тимофеевне; но только вдруг, после минутного почти выжидания, в лице бедной женщины выразился совершенный ужас; по нем пробежали судороги, она подняла, сотрясая их, руки и вдруг заплакала, точь-в-точь как испугавшийся ребенок; еще мгновение, и она бы закричала. Но гость опомнился; в один миг изменилось его лицо, и он подо­шел к столу с самою приветливою и ласковою улыбкой.

Виноват, напугал я вас, Марья Тимофеевна, нечаянным приходом, со сна, — проговорил он, протягивая ей руку.

Звуки ласковых слов произвели свое действие, испуг исчез, хотя всё еще она смотрела с боязнию, видимо усиливаясь что-то понять. Боязливо протя­нула и руку. Наконец улыбка робко шевельнулась на ее губах.

Здравствуйте, князь, — прошептала она, как-то странно в него вгляды­ваясь.

Должно быть, сон дурной видели? — продолжал он всё приветливее и ласковее улыбаться.

А вы почему узнали, что я про это сон видела?..

И вдруг она опять задрожала и отшатнулась назад, подымая пред собой, как бы в защиту, руку и приготовляясь опять заплакать.

Оправьтесь, полноте, чего бояться, неужто вы меня не узнали? — угова­ривал Николай Всеволодович, но на этот раз долго не мог уговорить; она мол­ча смотрела на него, всё с тем же мучительным недоумением, с тяжелою мы- слию в своей бедной голове и всё так же усиливаясь до чего-то додуматься. То потупляла глаза, то вдруг окидывала его быстрым, обхватывающим взглядом. Наконец не то что успокоилась, а как бы решилась.

Садитесь, прошу вас, подле меня, чтобы можно было мне потом вас разглядеть, — произнесла она довольно твердо, с явною и какою-то новою целью. — А теперь не беспокойтесь, я и сама не буду глядеть на вас, а буду вниз смотреть. Не глядите и вы на меня до тех пор, пока я вас сама не попрошу. Са­дитесь же, — прибавила она даже с нетерпением.

Новое ощущение видимо овладевало ею всё более и более.

Николай Всеволодович уселся и ждал; наступило довольно долгое молча­ние.

Гм! Странно мне это всё, — пробормотала она вдруг чуть не брезгли­во, — меня, конечно, дурные сны одолели; только вы-то зачем в этом самом виде приснились?

Ну, оставим сны, — нетерпеливо проговорил он, поворачиваясь к ней, несмотря на запрещение, и, может быть, опять давешнее выражение мелькну­ло в его глазах. Он видел, что ей несколько раз хотелось, и очень бы, взглянуть на него, но что она упорно крепилась и смотрела вниз.

Слушайте, князь, — возвысила она вдруг голос, — слушайте, князь.

Зачем вы отвернулись, зачем на меня не смотрите, к чему эта коме­дия? — вскричал он, не утерпев.

Но она как бы и не слыхала вовсе.

Слушайте, князь, — повторила она в третий раз твердым голосом, с неприятною, хлопотливою миной в лице. — Как сказали вы мне тогда в ка­рете, что брак будет объявлен, я тогда же испугалась, что тайна кончится. Теперь уж и не знаю; всё думала и ясно вижу, что совсем не гожусь. Наря­диться сумею, принять тоже, пожалуй, могу: эка беда на чашку чая пригла­сить, особенно коли есть лакеи. Но ведь все-таки как посмотрят со сторо­ны. Я тогда, в воскресенье, многое в том доме утром разглядела. Эта барыш­ня хорошенькая на меня всё время глядела, особенно когда вы вошли. Ведь это вы тогда вошли, а? Мать ее просто смешная светская старушонка. Мой Лебядкин тоже отличился; я, чтобы не рассмеяться, всё в потолок смотрела, хорошо там потолок расписан. Матери его игуменьей бы только быть; боюсь я ее, хоть и подарила черную шаль. Должно быть, все они аттестовали тогда меня с неожиданной стороны; я не сержусь, только сижу я тогда и думаю: какая я им родня? Конечно, с графини требуются только душевные качест­ва, — потому что для хозяйственных у ней много лакеев, — да еще какое- нибудь светское кокетство, чтоб уметь принять иностранных путешествен­ников. Но все-таки тогда в воскресенье они смотрели на меня с безнадежно­стью. Одна Даша ангел. Очень я боюсь, чтоб они не огорчили его как-нибудь неосторожным отзывом на мой счет.

Не бойтесь и не тревожьтесь, — скривил рот Николай Всеволодович.

...но только вдруг, после минутного почти выжидания, в лице бедной женщины выразился совершенный ужас; по нем пробежали судороги, она подняла, сотрясая их, руки и вдруг заплакала, точь-в-точь как испугав­шийся ребенок...

Впрочем, ничего мне это не составит, если ему и стыдно за меня будет немножко, потому тут всегда больше жалости, чем стыда, судя по человеку ко­нечно. Ведь он знает, что скорей мне их жалеть, а не им меня.

Вы, кажется, очень обиделись на них, Марья Тимофеевна?

Кто, я? нет, — простодушно усмехнулась она. — Совсем-таки нет. По­смотрела я на вас всех тогда: все-то вы сердитесь, все-то вы перессорились; сойдутся и посмеяться по душе не умеют. Столько богатства и так мало весе­лья — гнусно мне это всё. Мне, впрочем, теперь никого не жалко, кроме себя самой.

Я слышал, вам с братом худо было жить без меня?

Это кто вам сказал? Вздор; теперь хуже гораздо; теперь сны нехороши, а сны нехороши стали потому, что вы приехали. Вы-то, спрашивается, зачем появились, скажите, пожалуйста?

А не хотите ли опять в монастырь?

Ну, я так и предчувствовала, что они опять монастырь предложат! Эка невидаль мне ваш монастырь! Да и зачем я в него пойду, с чем теперь войду? Теперь уж одна-одинешенька! Поздно мне третью жизнь начинать.

Вы за что-то очень сердитесь, уж не боитесь ли, что я вас разлюбил?

Об вас я и совсем не забочусь. Я сама боюсь, чтобы кого очень не раз­любить.

Она презрительно усмехнулась.

Виновата я, должно быть, пред ним в чем-нибудь очень большом, — прибавила она вдруг как бы про себя, — вот не знаю только, в чем виновата, вся в этом беда моя ввек. Всегда-то, всегда, все эти пять лет, я боялась день и ночь, что пред ним в чем-то я виновата. Молюсь я, бывало, молюсь и всё думаю про вину мою великую пред ним. Ан вот и вышло, что правда была.

Да что вышло-то?

Боюсь только, нет ли тут чего с его стороны, — продолжала она, не отве­чая на вопрос, даже вовсе его не расслышав. — Опять-таки не мог же он сой­тись с такими людишками. Графиня съесть меня рада, хоть и в карету с собой посадила. Все в заговоре — неужто и он? Неужто и он изменил? (Подбородок и губы ее задрожали.) Слушайте вы: читали вы про Гришку Отрепьева, что на семи соборах был проклят?[466]

Николай Всеволодович промолчал.

А впрочем, я теперь поворочусь к вам и буду на вас смотреть, — как бы решилась она вдруг, — поворотитесь и вы ко мне и поглядите на меня, только пристальнее. Я в последний раз хочу удостовериться.

Я смотрю на вас уже давно.

Гм, — проговорила Марья Тимофеевна, сильно всматриваясь, — потол­стели вы очень.

Она хотела было еще что-то сказать, но вдруг опять, в третий раз, давеш­ний испуг мгновенно исказил лицо ее, и опять она отшатнулась, подымая пред собою руку.

Да что с вами? — вскричал Николай Всеволодович почти в бешенстве.

Но испуг продолжался только одно мгновение; лицо ее перекосилось ка­кою-то странною улыбкой, подозрительною, неприятною.

Я прошу вас, князь, встаньте и войдите, — произнесла она вдруг твер­дым и настойчивым голосом.

Как войдите?. Куда я войду?

Я все пять лет только и представляла себе, как он войдет. Встаньте сей­час и уйдите за дверь, в ту комнату. Я буду сидеть, как будто ничего не ожидая, и возьму в руки книжку, и вдруг вы войдите после пяти лет путешествия. Я хочу посмотреть, как это будет.

Николай Всеволодович проскрежетал про себя зубами и проворчал что- то неразборчивое.

Довольно, — сказал он, ударяя ладонью по столу. — Прошу вас, Ма­рья Тимофеевна, меня выслушать. Сделайте одолжение, соберите, если може­те, всё ваше внимание. Не совсем же ведь вы сумасшедшая! — прорвался он в нетерпении. — Завтра я объявляю наш брак. Вы никогда не будете жить в па­латах, разуверьтесь. Хотите жить со мною всю жизнь, но только очень отсюда далеко? Это в горах, в Швейцарии, там есть одно место. Не беспокойтесь, я никогда вас не брошу и в сумасшедший дом не отдам. Денег у меня достанет, чтобы жить не прося. У вас будет служанка; вы не будете исполнять никакой работы. Всё, что пожелаете из возможного, будет вам доставлено. Вы будете молиться, ходить куда угодно и делать что вам угодно. Я вас не трону. Я тоже с моего места всю жизнь никуда не сойду. Хотите, всю жизнь не буду говорить с вами, хотите, рассказывайте мне каждый вечер, как тогда в Петербурге в углах, ваши повести. Буду вам книги читать, если пожелаете. Но зато так всю жизнь, на одном месте, а место это угрюмое. Хотите? решаетесь? Не будете раскаи­ваться, терзать меня слезами, проклятиями?

Она прослушала с чрезвычайным любопытством и долго молчала и ду­мала.

Невероятно мне это всё, — проговорила она наконец насмешливо и брезгливо. — Этак я, пожалуй, сорок лет проживу в тех горах. — Она рассмея­лась.

Что ж, и сорок лет проживем, — очень нахмурился Николай Всеволо­дович.

Гм. Ни за что не поеду.

Даже и со мной?

А вы что такое, чтоб я с вами ехала? Сорок лет сряду с ним на горе сиди — ишь подъехал. И какие, право, люди нынче терпеливые начались! Нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал[467]. Не таков мой князь! — гордо и торжественно подняла она голову.

Его будто осенило.

С чего вы меня князем зовете и. за кого принимаете? — быстро спро­сил он.

Как? разве вы не князь?

Никогда им и не был.

Так вы сами, сами, так-таки прямо в лицо, признаётесь, что вы не князь!

Говорю, никогда не был.

Господи! — всплеснула она руками, — всего от врагов его ожидала, но такой дерзости — никогда! Жив ли он? — вскричала она в исступлении, на­двигаясь на Николая Всеволодовича. — Убил ты его или нет, признавайся!

За кого ты меня принимаешь? — вскочил он с места с исказившимся ли­цом; но ее уже было трудно испугать, она торжествовала:

А кто тебя знает, кто ты таков и откуда ты выскочил! Только сердце мое, сердце чуяло, все пять лет, всю интригу! А я-то сижу, дивлюсь: что за сова сле­пая подъехала? Нет, голубчик, плохой ты актер, хуже даже Лебядкина. Покло­нись от меня графине пониже да скажи, чтобы присылала почище тебя. Наня­ла она тебя, говори? У ней при милости на кухне состоишь? Весь ваш обман насквозь вижу, всех вас, до одного, понимаю!

Он схватил ее крепко, выше локтя, за руку; она хохотала ему в лицо:

Похож-то ты очень похож, может, и родственник ему будешь, — хитрый народ! Только мой — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка! Мой-то и Богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, роди­мый, голубчик мой!) по щекам отхлестал, мой Лебядкин рассказывал. И чего ты тогда струсил, вошел-то? Кто тебя тогда напугал? Как увидала я твое низкое лицо, когда упала, а ты меня подхватил, — точно червь ко мне в сердце заполз: не он, думаю, не он! Не постыдился бы сокол мой меня никогда пред светской барышней! О Господи! да я уж тем только была счастлива, все пять лет, что со­кол мой где-то там, за горами, живет и летает, на солнце взирает. Говори, са­мозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился? Я бы гроша тебе не дала. Ха-ха-ха! ха-ха-ха!..

У, идиотка! — проскрежетал Николай Всеволодович, всё еще крепко держа ее за руку.

Прочь, самозванец! — повелительно вскричала она. — Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа!

Ножа!

Да, ножа! у тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как во­шел давеча, нож вынимал!

Что ты сказала, несчастная, какие сны тебе снятся! — возопил он и изо всей силы оттолкнул ее от себя, так что она даже больно ударилась плечами и головой о диван. Он бросился бежать; но она тотчас же вскочила за ним, хро­мая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил пе­репугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту:

Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма![468]

IV

«Нож, нож!» — повторял он в неутолимой злобе, широко шагая по гря­зи и лужам, не разбирая дороги. Правда, минутами ему ужасно хотелось за­хохотать, громко, бешено; но он почему-то крепился и сдерживал смех. Он опомнился лишь на мосту, как раз на самом том месте, где давеча ему встре­тился Федька; тот же самый Федька ждал его тут и теперь и, завидев его, снял фуражку, весело оскалил зубы и тотчас же начал о чем-то бойко и весело рас­табарывать. Николай Всеволодович сначала прошел не останавливаясь, неко­торое время даже совсем и не слушал опять увязавшегося за ним бродягу. Его вдруг поразила мысль, что он совершенно забыл про него, и забыл именно в то время, когда сам ежеминутно повторял про себя: «Нож, нож». Он схватил бродягу за шиворот и, со всею накопившеюся злобой, из всей силы ударил его об мост. Одно мгновение тот думал было бороться, но, почти тотчас же дога­давшись, что он пред своим противником, напавшим к тому же нечаянно, — нечто вроде соломинки, затих и примолк, даже нисколько не сопротивляясь. Стоя на коленях, придавленный к земле, с вывернутыми на спину локтями, хитрый бродяга спокойно ожидал развязки, совершенно, кажется, не веря в опасность.

Он не ошибся. Николай Всеволодович уже снял было с себя, левою ру­кой, теплый шарф, чтобы скрутить своему пленнику руки; но вдруг почему- то бросил его и оттолкнул от себя. Тот мигом вскочил на ноги, обернулся, и короткий широкий сапожный нож, мгновенно откуда-то взявшийся, блеснул в его руке.

Долой нож, спрячь, спрячь сейчас! — приказал с нетерпеливым жестом Николай Всеволодович, и нож исчез так же мгновенно, как появился.

Николай Всеволодович опять молча и не оборачиваясь пошел своею до­рогой; но упрямый негодяй все-таки не отстал от него, правда теперь уже не растабарывая и даже почтительно наблюдая дистанцию на целый шаг позади. Оба прошли таким образом мост и вышли на берег, на этот раз повернув на­лево, тоже в длинный и глухой переулок, но которым короче было пройти в центр города, чем давешним путем по Богоявленской улице.

Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? — спросил вдруг Николай Всеволодович.

Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что сте­пенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрас­но обиженного, но умеющего забывать и обиды.

Да как завел меня туда Господь, — продолжал он, — эх, благодать небес­ная, думаю! По сиротству моему произошло это дело, так как в нашей судьбе совсем нельзя без вспомоществования. И вот, верьте Богу, сударь, себе в убы­ток, наказал Господь за грехи: за махальницу, да за хлопотницу, да за дьяконов чересседельник всего только двенадцать рублев приобрел. Николая Угодника подбородник, чистый серебряный, задаром пошел1: симилёровый, говорят[469].

Сторожа зарезал?

То есть мы вместе и прибирали-с с тем сторожем, да уж потом, под утро, у речки, у нас взаимный спор вышел, кому мешок нести. Согрешил, облегчил его маненечко.

Режь еще, обокради еще.

То же самое и Петр Степаныч, как есть в одно слово с вами, советуют- с, потому что они чрезвычайно скупой и жестокосердый насчет вспомощест­вования человек-с. Окромя того, что уже в Творца Небесного, нас из персти земной создавшего[470], ни на грош не веруют-с, а говорят, что всё одна природа устроила, даже до последнего будто бы зверя, они и не понимают, сверх того, что по нашей судьбе нам, чтобы без благодетельного вспомоществования, со­вершенно никак нельзя-с. Станешь ему толковать, смотрит как баран на воду[471], дивишься на него только. Вон, поверите ли-с, у капитана Лебядкина-с, где сей­час изволили посещать-с, когда еще они до вас проживали у Филиппова-с, так иной раз дверь всю ночь настежь не запертая стоит-с, сам спит пьян мертвец­ки, а деньги у него изо всех карманов на пол сыплются. Своими глазами на­блюдать приходилось, потому по нашему обороту, чтобы без вспомощество­вания, этого никак нельзя-с.

Как своими глазами? Заходил, что ли, ночью?

Может, и заходил, только это никому неизвестно.

Что ж не зарезал?

Прикинув на счетах, остепенил себя-с[472]. Потому, раз узнамши допод­линно, что сотни полторы рублев всегда могу вынуть, как же мне пускаться на то, когда и все полторы тысячи могу вынуть, если только пообождав? Потому капитан Лебядкин (своими ушами слышал-с) всегда на вас очинна надеялись в пьяном виде-с, и нет здесь такого трактирного заведения, даже последнего кабака, где бы они не объявляли о том в сем самом виде-с. Так что, слышамши про то из многих уст, я тоже на ваше сиятельство всю мою надежду стал воз­лагать. Я, сударь, вам как отцу али родному брату, потому Петр Степаныч ни­когда того от меня не узнают и даже ни единая душа. Так три-то рублика, ваше сиятельство, соблаговолите аль нет-с? Развязали бы вы меня, сударь, чтоб я то есть знал правду истинную, потому нам, чтобы без вспомоществования, ни­как нельзя-с.

Загрузка...