Я лежу и боюсь даже моргать.
А то вдруг я моргну а этот сопящий комочек исчезнет?
Я смотрю на реснички, округлившиеся щечки и скривленные в недовольстве губы.
Рада Дмитриевна Серенина — да, Дима согласился дать свое отчество, а фамилия у меня и не менялась — лежала возле меня, на кровати, и спала.
Она много спала. Постоянно даже. Настолько постоянно, что я терроризировала частного педиатра на предмет нормальности происходящего. Ведь у нас диагнозы. У нас патологии. Мы из детского дома и наркоманской утробы.
Я быстро научилась говорить «мы» вместо я.
Инна Павловна останавливала мои истерики жестким голосом. Запрещала думать о плохом, давала направления на анализы и обследования, и наказывала перестать нервничать, а просто кормить и любить ребенка.
С остальным справимся.
Я кормила. Любила — насколько вообще умела.
И не могла насмотреться на эти округлившиеся щечки и крохотные кулачки, которые девочка — моя девочка — постоянно стискивала и корила бы себя, если бы я не состригала прозрачные ноготочки.
Первый раз было страшно до дрожи. Но потом я научилась. Как научусь еще многому. В том числе верить в то, что происходящее реально.
Она меня тоже боялась. Она не привыкла к объятиям, поцелуям, теплу человеческого тела рядом. Болезненно вздрагивала каждый раз, когда я ложилась рядом. Хмурилась, когда я ворковала что-то. Ни разу не улыбнулась — даже бессмысленной улыбкой младенца.
Мне казалось, что когда она все-таки это сделает, я устрою общегородской праздник.
Но пока город был где-то далеко.
Как и наше с Радой прошлое. Как Веринский, который пусть и существовал на орбите моего сознания — как я когда-то существовала на орбите его, так и не сумев стать ни спутником, ни, тем более, личным солнцем — но почти не докучал мне. Я слишком уставала в совершенно новой для себя роли.
Мои роды происходили слишком долго и болезненно, чтобы так легко расслабиться и поверить в чудо.
У меня было слишком много всяких бумажек на руках, где врачебными почерками были написаны страшные слова. И хотя половина из них лишь ждали подтверждения, я не могла об этом не думать. Знала, что сделаю все, чтобы моя девочка жила здоровую и долгую жизнь — насколько это вообще возможно. Но все равно, нервничала.
И часами могла смотреть на то, как она спит.
Мне был положен отпуск по уходу за младенцем — как любой новоиспеченной матери. Но я решила остаться в обойме и работала удаленно. Не много, не так как раньше, но работала. Я боялась слишком зациклиться на возможных и невозможных проблемах, на зависимом от меня космосе и испортить этим не только свою жизнь, но и ее. Хотела иметь хоть какую-то буферную зону, из которой могла бы взглянуть на себя критично и оценить, не превратилась ли я в ненормальную маньячку.
Пару раз даже появилась в офисе — с Радой в переноске. Кто-то провожал меня удивленным взглядом, кто-то отводил глаза; мне и раньше было плевать, сейчас тем более. Я не собиралась прятаться, носить надувной живот, делать вид, что нашла младенца в капусте. Я даже не собиралась скрывать в будущем от своего ребенка историю ее появления. Это ее кровь, ее связь с сущим, которая не должна была прерываться. Ребенок не должен был появляться из ниоткуда, иначе всю жизнь он будет неприкаянно бродить среди теней. Я знала, что смогу сделать так, что она полюбит меня по настоящему и навсегда — но и сама уже любила достаточно, чтобы не врать, ни себе, ни ей.
Ложь не приводит ни к чему хорошему.
Правда тоже. Но я, скорее, рискну снова жить по правде, чем буду прятаться за завесой лжи.
Я могла долго лежать вот так. Потом засыпала сама и тут же подскакивала на первое же ее кряхтение. Да, я стала мнительной и бежала к ней по первому зову. Хватала на руки. Качала, обнимала, тискала, если она не спала. Приручала, приучала к себе, к тому, что она больше не была одна. И потихоньку привыкала к этому сама.
Что я тоже не одна. И не буду больше.
Я еще не верила до конца в это. И не до конца понимала, что за бурю чувств и сомнений испытываю, когда тону в этом космосе. Психологи с курсов говорили, что всегда готовы принять, если возникают сложности, если вам не понятно, что делать с ребенком.
Но мне было понятно, что делать с ребенком.
Я не знала, что делать с собой. До предела натянутая внутри меня струна, наконец, лопнула. Но обрывочки еще болтались на ветру, и я пока не видела, куда их следует привязать.
Ничего, пойму.
Справлюсь.
Мне ведь даже не пришлось ждать. Пусть я и ныла, что Рада слишком долго в этом кювезе, но суд назначили как-то очень быстро. Адвокат смотрел на меня странно, когда говорил, как мне повезло, но я даже не обратила внимание. Услышала дату и заверещала от радости. Ведь у наших «милосердных» часто оказывалась в руках власть, чтобы вершить чужие судьбы не тогда и не так, как эти судьбы заслуживали. И они держали приемных родителей в истерике ожидания будто мы были хуже тех алкашей и наркоманов, что отказались от своего ребенка одной сраной бумажкой.
А мне и правда повезло.
День заседания наступил быстро и само заседание длилось минут пятнадцать. Какие-то формальные слова, вопросы — я ведь сто раз уже отвечала на подобные. Но готова была отвечать снова и снова. Понадобилось бы, потребовали — залезла бы на потолок, спрыгнула с горы.
Только дайте согласие.
Дали.
И струна в голове лопнула.
Почти не помнила, как ехала за Радой. Выслушивала слова напутствия, подписывала бумаги. Хорошо, что был рядом адвокат и Дима с Инессой. Они нас и увезли, помогли домой зайти, расположиться. И когда я закрыла за ними дверь, я легла рядом с крошкой и расплакалась. Наверное, впервые за много лет.
Но это были не слезы боли, ненависти, безнадежности.
Слезы облегчения.
Что я наконец вышла из своего бункера, в котором пережидала ядерную войну. И наверху оказалось солнце. И зелень. И нормальный воздух, которым можно дышать. И люди, которым мне многое хотелось сказать.
Что всех не спасешь, всех не пожалеешь.
Удобная позиция.
Но не надо всех.
Я собиралась спасти только одну маленькую девочку. А для нее я спасала целый мир.
У нее была своя судьба, я понимала это. Как и то, что не я буду решать эту судьбу. Но какой-то участок я могла ей облегчить. Настолько длинный, насколько она сама позволит.
Мой дом — наш бывший с Димой дом — совершенно преобразился. Здесь появилась детская. И белая колыбель, которой никто не пользовался — но она была ужасно красивая. И огромная кукла, подаренная начальством. Несколько мягких игрушек — переростков. Это уже Инесса. Живые цветы. Крохотные комбинезончики на полках. Памперсы, грязные бутылочки, которые я не всегда успевала мыть, постиранные пеленки, ждущие своей очередности глажки. И коляска в коридоре перед дверью.
В доме теперь пахло младенцем и сдобой. Я пекла постоянно, и не потому, что хотела это есть. Просто помнила, что для меня самым большим восторгом в детстве было прийти домой к подруге, когда ее мама готовила пирожки. Этот вот запах был наипервейшим признаком того, что в этом доме тебя ждут.
В моей детской квартире так никогда не пахло.
И потому пахнет в нынешней.
Я изыскивала новые рецепты и экспериментировала. Съедала немного, остальное раздавала язвительным бабкам возле подъезда. Они знали, что я не пытаюсь подкупить, просто пеку много — но все равно бухтели. Пусть. Мне не жалко. Зато, глядишь, их щеки тоже округлятся.
Сегодня я снова ставила тесто. Выбирала начинку. Положила возле себя на полку радионяню — хотя и так услышала бы вяканье из соседней комнаты, да и не должна была Рада так быстро проснуться, она только уснула. Просеяла муку, достала яйца.
Приготовила посуду и духовку.
И вздрогнула от звонка в дверь.
Кончики пальцев похолодели. А в животе что-то скрутилось в узел.
Это мог быть кто угодно. Соседка, Инесса, которая иногда ко мне заходила. Девочки с работы — ну и что, что рабочее время. Председатель ТСЖ. Кто угодно!
Но почему-то я знала, кто именно это был.
Осторожный стук. Будто тот, кто за ней стоял, боялся снова позвонить. И разбудить младенца.
Я нахмурилась. Мне не нравилось, что это значит. Но я больше не собиралась терпеть в своей жизни что-то или кого-то, что мне не нравится.
Отряхнула руки и подошла к двери, чтобы отпереть ее и распахнуть одним движением.
И увидеть — ожидаемо — Веринского, застывшего на пороге.
В первое мгновение я хотела захлопнуть дверь. Впечатать со всей силы в его рожу, чтобы он скривился от дикой боли.
Вцепиться в глаза, в которых было столько мольбы, что это могло значить только одно.
Все-таки докопался. Зарылся в эту зловонную кучу и добыл правду. Зачем ему это было сейчас, с чего вдруг такая потребности в амнистии — не знаю. Но не побоялся испачкать свои холеные пальцы. Что уж он нашел, не важно. Все или только часть — и теперь вдруг решил прийти покаяться.
Не впечатляет.
Я просто смотрела на него, а потом развернулась и прошла на кухню.
Не обернулась ни когда послышался щелчок закрываемой двери, ни когда раздались шаги сзади.
В душе ворочалось что-то страшное, незнакомое, грозящее на хрен снести все барьеры и мне вдруг стало интересно — устоит? Или сдохнет, находясь в самом эпицентре взрыва?
Я помыла руки и снова взялась за тесто. Ладони полностью погружались в чуть липкую массу и это действовало успокаивающе.
Странно, что он приехал.
Нет, я допускаю, что чувствует что-то вроде раскаяния. Но в традиции Веринского прислать какую-нибудь шестерку со словами извинения и чеком на несколько нулей. Уж никак не приезжать самому.
Надо что-то? Сведения?
Перебьется.
Мы оба молчали. Мне было не сложно. Я сейчас могла только молчать или визжать ультразвуком, настолько больно что-то царапало изнутри, но предпочитала молчать. Не дай Боже разбужу своей истерикой Раду.
Я продолжала месить влажную массу, перекатывая ее в руках, приподнимая время от времени и бросая в чашку.
Шлеп-шлеп.
— Настя…
Ждала ведь, но все равно вздрогнула.
Его голос был надтреснут. Не помню у него такого голоса — он или звенел, как сталь, или был глух и грозен, как обвал в горах.
И выглядел он блекло, насколько уж я успела рассмотреть. Я не видела его два месяца, с той ночи, и сразу обратила внимание, как осунулся, потек, будто и правда какие неприятности.
Это, почему-то, не обрадовало.
Я раньше часто представляла, что он узнает обо всем. И прибежит с извинениями, умоляя простить его. Представляла как заставляю ползти по дороге с острыми камнями, разрывая колени в хлам. Как бью его и не могу остановиться.
Разными предметами его била в своих мыслях.
А сейчас поняла — перегорело. Вот вообще не интересно.
Месть? Если он не полный выродок, каким порой кажется, достаточно будет того, что он узнал правду. То, что он будет лезть на стену всю оставшуюся жизнь — достаточная месть.
Остальное меня не интересует.
Я бы отомстила Горильскому. Просто потому, что не хотела бы оставлять рядом ублюдка, что может ударить исподтишка. Но мы в слишком разных весовых категориях.
И потом, приход Веринского вполне может означать, что Артем хоть как-то, но поплатится за свои действия. Нет, я не верила больше, что мой супермен полетит вершить возмездие — все что я думала про супермена оказалось одной большой ложью. Я лишь предполагала, что хозяин не простит, что кто-то посмел выкрасть немного золота из его сокровищницы.
— Настя… — снова повторил.
— Меня. Зовут. Анна.
Мне понравилось, как спокойно прозвучал мой голос. Мне не понравилось, что имя прозвучало так чужеродно — даже для меня. Оно было отличным прикрытием, но оно было лишь прикрытием.
Смогу ли я вернуться к тому имени, что звучало слишком больно? Которым меня называло слишком много людей, бивших наотмашь?
Я подумаю об этом позже.
— А-ня, — смиренно. Да ладно. Веринский и смирение?
Я обернулась.
Он стоял напротив.
Даже рядом. У меня была небольшая, обыкновенная кухня. На ней сложно было оказаться напротив.
Больные глаза и искривившийся будто в крике рот.
Я вдруг почувствовала неимоверную усталость.
Возникшая на горизонте буря утихла. А мне захотелось чтобы он ушел. Захотелось закрыть за ним дверь, сделать запланированные булочки, а когда Рада проснется, одеться потеплее и пойти гулять, хоть погода не располагала сегодня к прогулкам.
Ему не было места в нашей жизни.
Снова отвернулась к своей работе. Черт, да я даже забыла что дальше делать по рецепту!
Почему-то стало ужасно обидно. Вот прям обидно и все.
Я почувствовала его пальцы на своем плече и вцепилась в столешницу. Да так, будто хотела выдрать ее из стены.
— 3—зачем ты здес-сь? — получалось как у змеи. По-другому невозможно через стиснутые зубы, — Ты думаеш-шь хочу видеть? Хочу вспоминать? Ос-ставь меня в покое, дай хоть эту малос-сть…
— Только сказать.
— Так говори! Говори блядь и убирайся отсюда, прочь из этой квартиры, этого города, из моей жизни!
— Не могу-у, На-астя, не могу-у… — его начало трясти. Я чувствовала это по его руке, как клеймо впившейся в мою кожу, хотя пальцы касались невесомо, почти не касались, будто он боялся, что я лопну, как мыльный пузырь, если он нажмет — Не могу называть тебя чужим именем, не могу так просто уйти. Прости, я знаю все, я даже не могу передать, как ошибался. Не прогоняй меня, На-астя.
— А иначе что? — я резко развернулась и отпихнула его от себя. — Иначе заставишь? Будешь угрожать? Насильно снова влезешь мне под кожу? Чего тебе надо, а? Ну знаешь ты правду, молодец какой. И что? Это что-то меняет? Для меня ничего. Я давно живу своей жизнью, понятно? И в ней нет места ни тебе, ни твоему «прости», ни всему тому дерьму, в которое ты меня пытаешься снова погрузить. Уходи, а? Ты все понял, ты все знаешь, ты просишь прощения. А мне плевать, понимаешь? Я просто хочу жить дальше и делать вид, что тебя никогда не было в моей жизни.
— А я так не могу…Не могу жить без тебя.
— Охренеть, — я истерично рассмеялась. В этом весь он — эгоист до мозга костей. — Ты не можешь — и пропади все пропадом. Ты можешь — и бегите блядь все. исполняйте желания Веринского. Не верю я тебе. Если бы я и правда что-то тогда для тебя значила, ты бы вывернулся весь еще пять лет назад, руки себе отсек, но не позволил бы этим рукам вышвырнуть меня из офиса. Не позволил бы нашему ребенку умереть. Знаешь же про ребенка? По глазам вижу — знаешь. Вижу, снится он тебе. Мне тоже снился — снился каждую ночь, и сейчас это делает иногда. Но вот на меня он смотрит с любовью, а тебя, надеюсь, проклинает. Потому что большего ты и не заслуживаешь.
— Я знаю, — сказал тихо. Шагнул и встал передо мной на колени. Обхватил руками ноги и замер, едва слышно шепча, уткнувшись мне в живот, — Не заслуживаю. Ни тебя, ни счастья. Знаю, что сам все испортил. Перечеркнул сразу три жизни. И свою тоже, хоть ты мне не веришь. Я сам себе не верю порой, я даже не думал, что способен на такие чувства. Но не могу, Настя, не могу уйти и не видеть. Забыть не могу. И до этого, когда думал, что ты меня предала, не мог. Давил, выкорчевывал тебя из собственного нутра, но так и не выдавил, не спрятался от тебя. Никуда не спрятался. А сейчас… Я не прошу прощения. Нет я прошу, но знаю, что не имею на это права. Я просто хочу помочь. Сделать хоть что-то, чтобы облегчить тебе жизнь. Хочешь деньги? Дом? Что хочешь? Чтобы только ты не на износ, чтобы спокойно спала, чтобы у тебя все было… Специалистов… Хочешь крутых докторов? Я ведь могу устроить обследование для Рады, в лучших мировых клиниках, везде где скажешь! Только бы ты не тащила все это на себе… Одна. Позволь мне помочь…
А я не могла позволить. Меня трясло и выворачивало гнилыми словами, которые так давно хотелось сказать:
— Ты и про Раду, про диагнозы знаешь? Где ж ты был, такой знающий, раньше? Когда я подыхала на старой койке, привязанная бинтами? Когда выбрасывала нашего ребенка? Когда первый раз услышала, что не могу иметь детей? И снова, и снова слышала это? Когда раздирала свои руки за то, что они слишком слабы, чтобы убить тебя и Горильского? Ты просишь позволения? Я готова позволить тебе только одно. Выйти за дверь и больше не появляться в моей жизни. Я сама сделаю все что нужно, и если нужно будет — будут и обследования, и мировые клиники. Но не с тобой за моей спиной, понятно! Потому что как только я подставила тебе спину, ты всадил в нее нож.
Я все-таки вырвалась из его рук. Да он и не держал больше. Опустил голову, опустил руки, сжал кулаки, да так, что побелели костяшки. Поднялся тяжело, сгорбленно, будто старик.
— Я тебя прошу, — вздохнула, чувствуя накатывающую тошноту, — уйди, а? Сделай хоть раз, хоть что-то не для себя, а для другого человека. Это лучше, чем просить прощения, которого у меня для тебя нет — а может ты уже давно прощен, потому что я не хочу ни в каком ключе о тебе думать. Уходи и не возвращайся. А я наконец смогу жить, жить счастливо. Я ведь это заслуживаю, а? Скажи, Веринский, я хотя бы это заслужила?
Кивнул. Протер глаза, будто потемнело в них, и он не видел ничего. И ушел, и дверь прикрыл за собой аккуратно.
А я посмотрела на эту дверь.
На кухню, которая выглядела как и полчаса назад, будто по ней не пронесся ураган, уничтоживший уже не один город.
А потом развернулась, и дрожащими руками снова принялась за тесто.