Глава 9. Бобби-Синкопа

Он метался в горячке. Наконец-то…

Пальцы его одеревенели, он их почти не чувствовал — они жили теперь сами по себе…

Вечернее солнце, краснеющее как прогоревшие угли, проваливалось за кроны деревьев — за тёмный и зубчатый край леса. Иногда ему казалось — вершины буков горят. Это ощущение усилилось, когда меж ближних стволов потянулись полосы тумана — словно сквозняком натащило вокруг прелого дыму.

Людей не было больше. Ни одного человека в целом огромном мире…

Он стоял на коленях, лицом к безлюдному лесу. Пальцы тонули в струнах. Где-то глубоко в траве валялась фляжка с кюммелем — он отбросил её, когда в исступлении боролся с гитарным чехлом. Фляжка оказалась неплотно закупорена, и кюммель подтекал, терпким запахом своим напитывая траву. Из-за этого запаха казалось — всё вокруг было теперь этой травой. Весь мир был травой — словно она однажды очнулась от затянувшейся своей летаргии и заменила собой людей. Иные колоски и головки соцветий возносились теперь куда выше его головы… Ах да, он ведь стоял на коленях. Пусть… Ветер пригибал траву и пригибал вместе с ней и его лохматую голову. Он сам станет травой теперь, раз уж в мире не осталось места людям.

Ветер колыхал траву и трепетал полами его балахона.

…Па-да-та-там…

Верхняя струна не молчала более — она вопила о своих чувствах, она пела, сотрясая мир вокруг, и другие струны вторили ей. Бобби‑Синкопа сам раскачивался в такт аккордам и в такт миру, который кренился и уходил из-под ног… нет, уползал из-под коленей… Волосы его, ломкие, словно спутанные плети куста — мотались по лбу. Сама земная твердь стала чувствительной к этим звукам — колени его проваливались, будто в облако. Наконец-то…

У него получалось… Он теперь не просто чувствовал это — он знал… Дело пошло… Душа его, эта мятежная и неугомонная стерва, что мотает его по свету, что не дает жить и творить спокойно, сидя на стуле где-нибудь в просторной студии с кондиционером, запахом дорогого кофе и дорогого алкоголя… эта стерва, что тащит его в безлюдные леса, на серые стёртые дороги, в буераки, где плотными гривами закрывает солнце вывернутая земля… так вот, эта стерва насытилась, наконец, тоской и одиночеством, и выплеснула эту тихую боль, эту горькую истому — в подушечки пальцев, трогающих струны.

…Па-да-та-там…

Это его собственное одиночество помогло услышать стоны родственных неприкаянных душ. А если вокруг и не нашлось таковых — так помогло их выдумать, наделить именем и личностью, одеть плотью ощущений, так схожих с его собственными. Его глаза уже привычно выискивали в закатном небе признаки своего невидимого товарища по несчастью. Вон он — холодный и угрюмый, веет прочь от остывающей солнечной сковороды, от её дымных сполохов в подлеске — раздвигая мимоходом неповоротливые облака. Вот он, прямо над ним… трава шарахается, словно в испуге, обнажая прелое нутро корневищ, и обнажая его, Бобби-Синкопу — одинокого странника, с волосами, спутанными как куст. Но ветер опять не замечает последнего человека — глаза ветра уже мокры от близкого дождя. Струны отчаянно и призывно звенят под пальцами Бобби, но эхо его аккордов шибает от гранитных уступов таких далеких, невидимых отсюда гор, заглушает эти струнные выкрики… И ветер, подчиняясь слепой надежде, летит туда — ловить неживой отраженный звук…

Что ж… — думает Бобби-Синкопа… — именно так и бывает всегда…

Он уже привык отделяться от звуков своей музыки. Привык, что она тотчас начинает жить отдельно от него — в колонках дорогих проигрывателей и в приемниках придорожных закусочных, над шляпами уличных музыкантов и в гулком бархатном нутре филармонических залов. И в бусах…

Он вздрогнул, и струны на миг спутались…

И тогда горы, что отражали и усиливали звук — послушно отразили и усилили и эту невольную паузу…

Бобби-Синкопа слышал, как ветер исступленно бросился вниз, ловя последний обманчивый отзвук — как мальчишка, что способен сигануть с обрыва за оброненной безделушкой… Ветер не достиг его, этого последнего звука, он промахнулся и с грохотом обрушился на скалы с огромной высоты. В далёких, совершенно не видимых отсюда горах ухнуло, и эхо удара прокатилось по небу — словно дюжину железных бочек прокатили по бетонной погрузочной эстакаде. Резко прибавилось парящих под небом капель.

Дождь лил где-то в стороне, сюда долетала лишь наносимая ветром морось.

Струна вдруг дёрнулась, выворачиваясь из-под пальцев — Бобби-Синкопа ощутил резкую боль и едва не отнял руку от деки, но сдержался, хотя сквозь порез проступила колкая толчёная кровь.

Пусть льётся… — Он захохотал, сотрясаемый дрожью и высокой температурой, поджигающей голову изнутри. — Пусть льётся пот и кровь, пусть брызжут злые слёзы, пусть лес скрывает шорохи шагов… Лучше уж это, чем…

Он до боли закусил губу.

Чем маята ночами, чем забытое чувство полёта… Я не могу молчать слишком долго… Не могу…

Он явно бредил, раз простоял в траве до ночи — ветер, безлюдье, небо полное звёзд распахнулось над головой… Падали невидимые в темноте капли… Падали невидимые в темноте листья… Падали мгновения, минуты, часы… Сухой и шуршащей рекой вытекало время — через створы горла и носа, через поры кожи, царапины и порезы… Пусть течёт — Бобби-Синкопа только отмахнется от подобной потери. Его и так слишком много в жизни Бобби-Синкопы — этого глухого и сухого времени, этих неживых ночных и, имеющих видимую бодрость, дневных минут и часов. Он может сыпать ими направо и налево, щедро расшвыривая с ладоней. О, эти никчемные отрезки пустоты! О, разъедающее нутро безмолвие… Па-да-та-там… Только это имеет смысл! Слышите, вы? Не слышите? Неужели? Не слышите этого могучего и неуёмного воя?

Да полно тебе, Бобби, ты ведь и сам его не слышишь — там, в тепле и уюте, среди суеты и толкотни, напротив серебряной сетки микрофона, чутким ухом прильнувшего к деке. Только здесь, и только так — вымотавшись, вымокнув и оголодав, и почти умерев — он слышит… Так и вы слушайте … Слушайте вместе со мной… Слушайте плач ветра, люди… Ветер — вот кто по-настоящему одинок. У земли есть небо… у реки есть пара берегов, так что реке даже есть из чего выбирать… У ночи есть день, а у дневного света — темнота с целым оркестром пугающих шорохов… И только у ветра нет никого рядом — только Бобби-Синкопа, да и тот никак не может до него докричаться…

И вдруг он чувствует — что-то заканчивается в нём…

Он перекладывает порезанный палец на другой лад, но струна под ним уже тверда и неподатлива, как реберная кость. Молчит мир вокруг. Ветер, ерошащий траву и волосы, больше не одушевлен — теперь это просто движение мокрого воздуха…

Он перестал пытаться извлекать звуки и уселся в траву, задыхаясь.

Сердце колотилось, прыгая где-то у горла.

Небо окончательно намокло, похоже, что насквозь — теперь оно изогнулось, провисая под собственной тяжестью. Крупные капли просеивались сквозь него, словно сквозь редкую дерюгу — собирались на шершавой изнанке и, не удержавшись, отрывались и падали.

Они падали сначала редко, только вскользь задевая кожу на щеках… потом, словно заскучав — участились и укрупнились, ударили его по брезентовым плечам, выбив оттуда старую глиняную пыль. Растрепанные волосы Бобби-Синкопы моментально намокли и упали скользкими сосульками на лоб. Не совсем соображая, он снова вцепился в струны…, но это была уже не мелодия, а бессмысленный щипок дрожащей растянутой меди. Звук получился резок и жалобен — словно обессиленное существо хватанули безжалостно и сильно за самое нежное и больное. Испугавшись, Бобби-Синкопа отдёрнул руки. Гитара вытянулась на его коленях, всё ещё протяжно хныкая.

Дождь ещё более участился, хотя — куда уж… Как он не нависал над гитарой — две быстрые капли ударились о деку, разбившись по ней многолапыми кляксами.

Бобби-Синкопа не понимал — в чём же дело? Ведь почти получилось. Почти… Последнюю ноту ему оставалось добавить, последнюю интонацию. Один окончательный аккорд, всё объясняющий и всё итожащий. Невероятно… Но почему? Он был близок к панике — ещё никогда его будущие мелодии не обрывались вот так, за один миг до финала. Никогда ещё ему не приходилось мгновенно онеметь — уже раскрывши рот для последнего крика. Что за черт?

Его заколотила крупная дрожь — скорее от бессилия, чем от болезни.

— Не могу больше, — подумал он. — Еще не всё?

Да, так выходило — мелодия не доиграна до конца, а значит — и путь его не окончен… Он не вернётся к шоссе, не сядет в первый же встреченный бус, не окаменеет в кресле, храня в тяжёлой, как корзина, полная картофеля, голове — эту новорожденную музыку, уснувшую и живую, как спеленатый младенец. Не будет пока ни кофе, ни горячего душа, ни свежих простыней гостиницы. Всё это вдруг отодвинулось разом — за многие километры трав и деревьев, за многие разы восходов и закатов.

Я не могу больше… — подумал Бобби-Синкопа.

Дождь, будто осердясь, зашумел в ветвях и полился уже по-настоящему. Зашевелилась вокруг лоснящаяся трава. Брызги летели выше головы. Бобби-Синкопа склонился над гитарой, закутывая её в чехол. Холодные капли размашисто лупили его по затылку.

Где-то слева, между сырыми стволами — отчетливо хрустнула ветка. Бобби-Синкопа замер… и подался туда всем телом, вслушиваясь… Да, точно — трава шуршала под чьими-то шагами. Кто-то шёл, продираясь через частый осинник, шатаясь от дерева к дереву и хватаясь походя за стволы. Кто-то, совершенно не умеющий ходить по лесу. Один из тех, чьим присутствием так завшивлен окружающий мир…

Так вот почему его гитара вдруг замолчала — почувствовала ещё одного человека…

Возможно ли вообще написать музыку об одиночестве, если вокруг то и дело шляются зеваки?!

Снова они, — подумал Бобби-Синкопа, наливаясь стремительной темной злобой.

Те, что заставляют забираться в овраги и глухие чащи в поисках одиночества. Это из-за них приходиться проходить сотни километров в поисках незанятого места. До чего же тесный грёбаный мир. И грёбаные «они», всё равно достающие повсюду.

Ещё одна ветка — какой-то плотный сухой сук — хрупнул, переломившись под ногой у идущего… Совсем уже рядом… Бобби-Синкопа стоял на коленях, заканчивая с чехлом. По судорогам мимических мышц он чувствовал, как поневоле кривится его рот, обращаясь в оскаленную пасть.

Нет мне от вас покоя… Нет мне от вас покоя… Нет покоя…

Похоже, он орал это в голос… Пальцы хрустели, уминаясь в тугие кулаки… Не до струн было им теперь… Он выпрямился и развернулся на звук — страшный, как потревоженный лесной вепрь, готовый метнуться навстречу и ударить клыками. Серый, заштрихованный дождём силуэт, уже просвечивал среди осинника. Там качались ветки, мокрые травы падали ничком. Стволы, за которые тот хватался, содрогались, рассыпая с себя дождь. Под этаким дождём неоткуда взяться солнцу, но — сдавленная хищная тень Бобби-Синкопы скользнула ему навстречу.

Зевака ничего не видел. Внимание его было целиком поглощено поиском места, куда поставить ногу. Он не замечал ничего вокруг, кроме травы и самых ближайших деревьев. Бобби-Синкопа был для него невидим, как тигр в зарослях тростника невидим для ленивоокого вола.

Порхали мокрые листья. Сыпался дождь. Шуршала палая листва, устилавшая корни вязов. Потом человек, вторгшийся в одиночество Бобби-Синкопы — окончательно выступил из-за деревьев.

Он был умеренно тучен, как любой человек, мало работающий руками и мало передвигающийся пешком. А одет он был…

Господи, — подумал Бобби-Синкопа.

… в отвратительный своей неуместностью в лесу деловой костюм. Брючины были мокры до самых колен. Его лицо до половины закрывала шляпа, низко надвинутая на лоб. Из-под шляпы вперёд торчал подбородок, а линия рта изгибалась в настолько широкой улыбке, что Бобби-Синкопа сначала решил, что перед ним совершеннейший идиот.

Даже удивительно — насколько довольной была его рожа. Прямо-таки — блеющая от удовольствия.

Бобби-Синкопа даже застонал, стоя в траве среди дождя. Костюм и шляпа — это его оскорбило. Столько времени идти от людей, чтобы встретить в лесу городского хлыща… Они его не просто догнали, но сделали это самым оскорбительным образом.

Нет, — подумал он, — даже не так — они его просто до-ко-нали. — Господи, да что же это такое?

Он сошёл с буса в нарочитой глуши, где все население жмется к обочине федерального шоссе… он шагал почти сутки, избегая от городков и поселков, за тридевять земель обходя их делянки и огороды… Он дошагал до помутнения в сознании, но силком выдрал из мира свое одиночество — он остался последним человеком, которого ищет ветер, совершенно одним на пустой земле. Ему было адски тяжело, но он через силу вколотил себя в это состояние — как похмельный плотник, не заметив твердейшего суковатого пятна, упрямо вколачивает в него гвоздь. Но он сумел, и тогда струна зазвучала…

И тут ему снова наступают на пятки. И кто? Даже не местный дровосек-деляночник, а явный городской хлыщ, одетый так, чтобы раз и навсегда вытрясти из Бобби-Синкопы его выстраданное одиночество. Чтобы сразу же и отпраздновать это — костюм и шляпа, и сорочка в тонкую полоску.

Что будешь теперь делать, Бобби-Синкопа, последний человек на земле? Ха-ха…

Он словно услышал смех — всем своим видом этот хлыщ насмехался над ним…

А вы думали, что ускользнёте от нас? Ещё раз — ха-ха…

Поля шляпы, скрывающие лицо, мелко подергивались — шла по ним смешливая издевательская рябь. Или это дождь застит глаза?

Вы никуда от нас не уйдете, мы вас настигнем и доконаем — ведь ради этого создано специальное управление правительственного департамента, цель которого — всюду настигать Бобби-Синкопу. Всюду, понимаете? Человек вышел из осинового подлеска, оскальзываясь и оступаясь в тонких своих туфлях.

От вида этих щегольских туфель, что явно впервые сошли с мостовой на грешную землю — Бобби-Синкопа окончательно мутится умом… Что за бред? Целый департамент? Да им, в федеральном правительстве, что — совсем делать нечего?

Бобби-Синкопа слышит опять: ха-ха… Ха…

И следом: это же вы магистр Оркестрового братства, именуемый сценическим псевдонимом Бобби-Синкопа? Отвечайте немедленно — это вы?

Бобби-Синкопы задыхается от ярости… и опять будто бы слышит:

Получите уведомление — мы вас настигли. Распишитесь — вот «Здесь» … и «Здесь» … Хлыщ так и говорит это, произнося слово «здесь» с заглавнобуквенным придыханием…

Бобби-Синкопа рычит, надвигаясь сбоку на хлыща, но тому все нипочем:

То есть как «отказываетесь» расписаться? Как прикажете вас понимать? Отказываться нельзя — это же государственная уведомительная декларация о том, что мы вас настигли в лесу… хотя это название и совершенно не партикулярно — вы находитесь вовсе не в лесу, а в непромышленных лесистых угодьях округа Мидллути.

Вот «Это»… — сука-хлыщ опять произносит заглавные буквы — Циркуляр, предназначенный для Бухгалтерии Комитета Настижений и Доканований. Вы обязаны в нём расписаться — мне же нужно будет отчитаться за билет и ещё за испорченные туфли. Кстати, отчего вы так петляли? Вы что же, считаете, что нам больше нечем заняться, кроме как разыскивать вас в непромышленных лесистых угодьях? Вы нарушаете целый ряд постановлений — вот этим Циркуляром вам предписывается двигаться через непромышленные угодья строго определенным маршрутом, чтобы ведомственный чиновник мог вас настигнуть, придерживаясь строгого расписания. Вы что — намеренно игнорировали Циркуляр? Стыдитесь, магистр… Разве профсоюз Оркестрового Братства не довел до вас последние правительственные Распоряжения?.. Вы знаете, что из-за ваших, крайне запутанных перемещений, пришлось вносить коррективы в расписание континентальных бусов. Целый отдел был загружен этим на неделю…

Колокол безумия качнулся в голове Бобби-Синкопы, потом ещё раз… ещё… расшевеливая неповоротливую болванку языка… и, наконец, ударил… Грандиозное БА-А-АМ-М-М-М-М!.. плёнка температурного бреда натянулась до предела и лопнула — Бобби-Синкопа очнулся. Он по-прежнему стоял в тени травы и ветвей, а этот странный полнеющий мужчина в промокшем до сорочечных просветов пиджаке, слепо пробирался через засыпанный дождем лес. Он не видел Бобби-Синкопы, не видел его оскаленного рта и сжатых кулаков, не видел яростного взгляда из‑под глухого дождевого капюшона. Он, наверняка, и ведать не ведал ни о каких циркулярах и комитетах, но это совершенно не меняло дела. Волей или неволей, но он — испортил всё…

Он всё погубил…

Пугливая птица души… — надрываясь, подумал Бобби-Синкопа. — Она не успела допеть, прежде чем этот твидовый клоун хрустнул веткой. Она вспорхнула и умчалась — куда-нибудь на край света. Где теперь искать её в этих сырых лесах. Так будь ты проклят, твидовый пиджак, и будь проклята шляпа над ним.

Кулаки Бобби-Синкопа захрустели громче, чем трава под ногами. Их разделяли уже лишь несколько шагов, и Бобби-Синкопа ринулся наперерез, как бешенный носорог, поднятый на выстрел — хрипя и задыхаясь от злобы. Человек в пиджаке испуганно вскинул голову на треск и топот, но не успел даже отпрянуть — только загородился большими вялыми руками. Бобби-Синкопа метил ему кулаком в лицо, но просчитался и попал прямиком в локоть, выставленный навстречу. Один из хрупких пальцевых суставов оглушительно щелкнул, и острая боль мгновенно пронзила всю руку — от крайних фаланг до самого плеча. Бобби-Синкопа заорал и напугал пиджака этим криком едва ли не больше, чем самим ударом. Мужчина в пиджаке отпрыгнул и едва не упал, угодив туфлей на лишенный травы участок и размазав полосу блестящей земли.

— Сволочь! — заорал на него Бобби-Синкопа. — Ну, ты и сволочь…

Он вцепился левой рукой в правую и насильно раскрыл собственную судорожно-сомкнутую клешню. Боль снова полоснула по позвоночнику и ударила куда-то ниже колен, Бобби-Синкопа согнулся и запрыгал, пережидая ее. Но, по крайней мере, пальцы не были сломаны. Он попробовал ещё раз, опять с воплем и прыжками, и вывернутый сустав встал на место.

— Вы что?! — мужчина в пиджаке обрел, наконец, дар речи. — Что с вами такое?!

Его голос оказался до безобразия похож на липкий и строгий голос чиновника Отдела Настижений и Докананий, каким его нарисовало больное воображение, и Бобби-Синкопа снова зарычал под своим капюшоном. Он медленно выпрямился и замотал головой, сбрасывая прочь мешающий брезент. У него довольно долго ничего не получалось, но, наконец — капюшон слетел с головы и с мокрым шлепком прилип к плечу. Мужчина в пиджаке встретился с его взглядом, и вновь оторопело попятился. Он что-то говорил ему — торопливо, быстро, но Бобби-Синкопа не слышал уже ничего, кроме рокота в ушах и гула прихлынувшей крови. Должно быть, у него опять поднялось давление. Он ведь уже далеко не молод. Он ничего не смыслит в драках. С тех пор, как он пытался подраться в последний раз — уже лет тридцать прошло. Мужчина в пиджаке отступал спиной к лесу, но Бобби-Синкопа упрямо шёл за ним, наступая и тесня.

— Ненавижу… — сказал Бобби-Синкопа, перекрикивая опустошающий гул в ушах, накатывающий словно прибой.

— Кого? — оторопело, а оттого глуповато, спросил хлыщ.

— Тебя — ненавижу!

Докричав это, Бобби-Синкопа снова бросился вперёд, занося отшибленную руку для удара, но вместо этого — лягнул мужчину ногой. Тот наглухо загородился от кулака растопыренными своими пятернями и не распознал подвоха. У ботинка Бобби-Синкопы была тяжелая твердая подошва — он метил в живот, но не дотянулся добрых полшага. Вместо того, чтобы переломить хлыща пополам, выбить из него дух и бросить спиной на деревья, ботинок лишь шаркнул по твидовым полам и упал, сверху вниз, на тонкую брючину и дряблую мякоть ляжки. Бобби-Синкопа почувствовал, как напряглась и обмякла человеческая плоть под его подошвой. Этот удар, начиненный скорее злостью, чем проворством, оказался все же достаточно сильным — нога хлыща, обернутая тонкой брючиной, подогнулась… Мужчина содрогнулся весь разом — от шляпных полей до лаковых задников — туфли его разъехались в мокрой траве, и он непременно повалился бы… если б Бобби-Синкопа не стоял так близко. Хлыщ замахал руками… его растопыренные пятерни кружились, словно листья, подхваченные ураганом — взметаясь и падая… Мужчина в пиджаке делал то, что положено делать побеждённому — уже валился вниз, рушился, когда ему удалось ухватиться за брезентовые отвороты балахона Бобби-Синкопы… и он вцепился в них — повис, болтаясь и путаясь, и они едва не упали оба, как два спиленных дерева, сцепившись кронами.

Шляпа у мужчины слетела и упала в траву, обнажив редеющие пряди, косо зачесанные через лоб…

Бобби-Синкопа что есть силы толкал его в грудь, пытаясь оторвать от себя, но тот висел, вцепившись, как клещ. Отвороты балахона трещали. Капюшон опять наполз на лицо. Утвердившись на ногах покрепче, Бобби-Синкопа несколько раз попытался ударить хлыща коленом, но тот прилепился к нему почти вплотную — и вместо удара получилось какое-то непристойное карабканье, словно Бобби-Синкопа собирался влезть на него, как на дерево. Ерзая так, он в конце концов зацепил коленом за что-то, должно быть за карман пиджака, и напрочь оторвал его. Треск рвущейся благородной материи оказался куда более жидким, чем у его разнесчастных брезентовых отворотов — ухо музыканта даже в такой момент продолжало ловить и сравнивать звуки, распознавая фальшь и отделяя ее от истины… И это было ужасно — так сфальшивить…

Бобби-Синкопе удалось, наконец, оторвать от себя руки мужчины и самому дотянуться до его лица.

Тогда он размахнулся, неумело вознося кулак, и ударил им сверху, словно молотком.

Он целил в рыхлый крупнопорый нос, но, разумеется, не попал — кулак чиркнул по гладкой от недавнего бритья щеке. На ней осталось мятое красное пятно.

Они отстранились друг от друга, насколько хватало рук… и Бобби-Синкопу враз передёрнуло от отвращения — его кулак источал теперь запах лосьона, такой густой и сильный, словно он не ударил только что по лицу другого человека, а потрогал какое-нибудь нечистое животное, вроде хорька или росомахи, нарочно задержав руку около мускусных желез.

Это сравнение его потрясло.

Теперь ведь ему не отмыть руки ни в росе, ни в луже… и невесть сколько кюммеля нужно будет вылить на пятерню и в глотку, чтобы рука снова пахла землей и травой, а не смесью одеколона и чужого пота.

Бобби-Синкопа рванулся что было сил, и руки мужчины, наконец, соскользнули с его балахона. Пиджак хлыща распахнулся, сыпанули пуговицы … под пиджаком обнаружились мокрые сорочечные подмышки и оползень живота на лаковом ременном обруче. Когда мужчина переступал с ноги на ногу, пятясь спиной к лесу, его живот вяло колыхался, заставляя ремень поскрипывать от натуги. Мужчина был крупнее поджарого Бобби-Синкопы, но столь рыхл и медлителен в движениях, что не решался ни ответить на удар, ни побежать.

Бобби-Синкопа, уже больше стыдясь, чем негодуя — снова ударил его… и на этот раз попал, куда и намеревался — в округлый и мягкий бок. Кулак проделал короткий путь в жире, потом внутри тела громко екнуло, словно встряхнули что было сил большую бутыль с киселем, и всхлипывающий выдох мужчины обдал Бобби-Синкопу такой плотной волной утробной кислятиной, что его это окончательно обессилило…

Но он всё-таки победил — ноги мужчины подогнулись… он, правда, едва снова не облапил Бобби-Синкопу, но тот наступил ботинком на его шнурованную туфлю и толкнул её от себя — примерно так делает карапуз, не умеющий ещё пинать по мячу, но желающий, чтобы тот, большой и круглый, покатился куда нужно.

Дождь рушился уже сплошной стеной — просто с неба, и с веток осин, стволы которых они задевали в этой неуклюжей драке. Дождь наполнял мир шуршанием и бульканьем, мокрая трава мялась под ногами, облепляя штанины обоих кляксами раздавленной зелени. Бобби-Синкопа дышал так тяжело и шумно, что дождь затягивало в его трепещущие ноздри. Мужчина в разорванном пиджаке и без шляпы был повержен — он упал в траву, и задыхающийся Бобби-Синкопа возвышался теперь над ним.

Он поднял голову, словно желая окончательно сойти с ума и заорать в небо победный клич. Что там полагается делать горилле-самцу, отвоевавшему у соперника кусок территории? Лупить себя кулаками в гулкую грудину, ставить ногу на раздавленный череп проигравшего? Глупость какая… Глупость… У него разом опустились руки. Дождь падал отвесно, барабаня по брезентовым плечам. По лицу словно били хлесткими мокрыми пощечинами. Бобби-Синкопа жмурился и подбирался под каждым ударом. Какой уж тут клич… Запрокинув лицо под этим дождём — ему даже дышать удавалось через раз.

Бобби-Синкопа посмотрел на упавшего — мужчина вяло ворочался внизу, наматывая на рукава плевки листвяного фарша. Он вымок до нитки, пиджачная ткань на спине сморщилась, полы пиджака лежали на земле и, ползая, он придавил их коленями. Он пытался подняться, но ноги его разъезжались в мокрой зелени. Было жалко, противно и стыдно смотреть на него.

— Чего ты за мной ходишь? — устало сказал ему Бобби-Синкопа и мужчина замер, перестав ворочаться и содрогаться. — Чего тебе надо? Ходишь за мной… — он понимал, что как заведённый повторяет одно и то же, но никак не мог остановиться. — Не ходи за мной… чёртов гад… Испортил всё… Не ходи, понял? — его трясло в лихорадке.

Дождь лупил по непокрытой голове, наполнял собой спутанные волосы. Так веревочная швабра набирает воду. Ручьи с волос струились прямиком за шиворот, но Бобби-Синкопа совсем не чувствовал воды на теле — под брезентовым балахоном было жарко, как в печи.

Я болен, — подумал Бобби-Синкопа. — Мне, похоже, нужно в больницу… Как бы не помереть тут — в непромышленных лесистых угодьях.

— Не ходи… — всё твердил он притихшему мужчине в разорванном пиджаке. — Убирайся отсюда прочь… Вон в той стороне — городишка с бус-станцией. Садись на бус и проваливай. Увижу тебя ещё раз — дух вышибу… — он надеялся, что прозвучало достаточно грозно.

Хлыщ сидел на заднице среди мокрой листвы и раскисшей земли, обнажённой их борьбой, и слушал его, по-прежнему загораживая лицо руками. Наверное, и он, и Бобби-Синкопа, думали сейчас об одном и том же… только хлыщ был повержен, он был снизу и, как все поверженные, размазывал грязь неустойчивыми пятернями. А Бобби-Синкопа нависал над ним — неуклюжий победитель, даже не умеющий насладиться свой постыдной победой…

Пусть только попробует сейчас подняться, — решил Бобби-Синкопа. — Я пну ему прямо в морду…

Он подождал, изготовясь для удара и шатко покачиваясь, но мужчина продолжал покорно сидеть, намокая брюками — и чем дольше это продолжалось, тем глупее Бобби-Синкопа себя чувствовал. Не зная, что делать дальше, он ждал, переминаясь с ноги на ногу. Потом мелькнула спасительная мысль — он вспомнил о фляжке с кюммелем. Она осталась где-то в траве, неплотно закупоренная… Она ему нужна…

Бобби-Синкопа отошёл, пятясь… и принялся рыскать среди поваленных и перепутанных травяных плетей. Их нелепое сражение изменило и обезобразило, казалось, весь лес. То тут, то там, Бобби-Синкопа встречал сорванный подошвами дерн.

Наконец, взгляд зацепился за округлый жестяной бок. Фляжка валялась вниз пробкой и показалась слишком легкой, когда он её поднял. Что-то булькало ещё в ней — на самом дне. Бобби-Синкопа открутил пробку, и та упала, повиснув на цепочке. Он сделал один глоток, глубокий и быстрый. Кюммель мятным травяным комом протолкнулся через пылающее пересохшее горло. Сразу же защипало у десен, качнулся и поплыл смыкающийся шелест внутри головы. Ему было очень плохо — тоска и слабость.

Бобби-Синкопа опустился на корточки и запрокинул фляжку ещё раз, допивая последнее.

Ты ошибался — на свете нет, и не было никогда океана трав… — словно чей-то голос, холодный и чужой, произнес это в его голове.

Бобби-Синкопа намочил ладонь в траве и обтёр лицо. Но вместо свежести и облегчения он почувствовал лишь жгучие уколы — чего только не налило на мокрую кожу. Не было океана, не было шелестящего неумолчного прибоя. Никогда не катились от горизонта до горизонта росистые клеверные и ковыльные волны. В мире нет, да и не было места ничему похожему. Только асфальтовые полосы шоссе и мокрые заросшие пустыри вокруг, издалека создающие иллюзию простора.

Мир и впрямь тесен, — подумал Бобби-Синкопа, прикладываясь к фляге, чтобы выдоить из неё последние капли. Куда бы я ни пошёл — всюду уже натоптано.

Музыка… — он с отрешенностью подумал о живой и бьющейся струне, настолько пронзительной и острой, что та резала ему пальцы. — Возможно, это было в последний раз…

Его попытки писать настоящую музыку — наверное, смешны большинству. Даже Оркестровое Братство относится к его паломничествам, как к чудачеству. Он мог бы концертировать до глубокой старости на уже созданном материале. А попытки писать настоящую музыку — это не более чем мечты идеалиста… Ничего они не значат.

Он встал и запахнул разобранные полы балахона.

Порыскав по траве — отыскал в ней чёрную змею гитарного ремня и набросил её на плечо.

Притоптанная ими трава, мочимая и врачуемая дождем, понемногу поднималась вокруг. Сидящего мужчину уже почти скрывали выпрямившиеся стебли. Шляпа его валялась поодаль, и упругие зелёные побеги уже примеривались к ней, врастая во влажный фетровый бок. Бобби-Синкопа подумал мельком — не помочь ли хлыщу подняться, не предложить ли глоток кюммеля в качестве жеста раскаяния, жеста признания собственной глупости. Но кюммеля больше не было… и он ощутил такой прилив жгучего стыда, что порывисто отвернулся и пошёл прочь — напролом через траву и расступающийся подлесок, всё убыстряя и убыстряя шаг…

Загрузка...