… Па-да-та-там… — сказала пузатая росинка, упав и скатившись по склоненному листу, и этот звук разом вышиб его из сна, словно ударом металлической трубы по голове.
… Па-да-та-там… — это другая, чуть в стороне, сорвавшись с острого, как акулий плавник, пырея.
Я лежу в траве, понял Бобби-Синкопа. Трава нависает над моим лицом, и звуки падающей росы пытаются говорить со мной. Почти оркестровые звуки…
Высоко над ним ветер качает ветки деревьев, листья на них совсем влажные и звучат так, словно сам ветер мокр от слёз. В листве полно мелких голых сучков — они, как частый резонирующий гребень, разрезают дрожащий плач ветра на составные гармонии.
Ветер, — подумал Бобби-синкопа.
Вот как это было — ветер облетел всю землю и… не нашёл никого на ней.
…Ветер опять очнулся в траве с рассветом и, ещё даже не проснувшись толком, лениво повеял через поле, намереваясь, как обычно, сорвать шляпу с раннего путника и, веселясь, откатить её подальше — пусть путник несётся вприпрыжку, смешно спотыкаясь, пусть ловит свою беглую шляпу… Обычно это всегда поднимало ветру настроение.
Но поле с серой лентой дороги было пустым и голым — ничего, брошенное в землю человеком, здесь не росло. Зато цепкая лесная растительность — медленно, но верно, подбиралась от краев к центру брошенного людьми поля. В скором времени она собиралась сомкнуться, вытеснив прочь дурной сорняковый бурелом — как новая розовая кожица рано или поздно вытесняет грубую коросту из раны.
Ветер вспомнил вдруг, что давно уже рыщет в поисках людей людей, давно и тщетно кружит по свету — раздвигает пятерней кудри лесов, проносится вдоль дорог, тоже похожих на проборы в чьей-то прическе… Ветер вспомнил, что последние три дня он реял над побережьем, пугая крикливых чаек, видел на рейде мёртвые туши пароходов, плавающие кверху килем… Впервые увидев их, ветер забился в скалы и выл там в отчаянии…, а потом ринулся обратно в поля и, рухнул в изнеможении. Это во сне ему привиделся путник, бегущий по полю за сорванной шляпой… с широкими полями, в подкладку которой нашита и шуршит толченая пробка.
Мне не хватает его, — думает ветер о путнике и роняет на траву две пузатые росинки.
… Па-да-та-там…
Мне не хватает людей, — думает ветер и… плачет.
Мне нравилось срывать шляпы и уносить прочь. Они так смешно спотыкались, догоняя их.
Что не тосковать о людях, ветер заставляет себя злиться.
Я не видел от них ничего хорошего, — уговаривает он себя, пытаясь успокоиться или даже утешиться. — Они без конца ругали меня за пыль в глаза, за сквозняки, за листья, наметенные на крыльцо. И им всегда было что-то нужно от меня. Они подставляли мне то паруса, шершавые от соли, то лопасти мельниц, сеющих белую труху. Они ругали меня, если я отказывался работать и улетал прочь. Но мне не хватает их теперь.
Бобби-синкопа увидел вдруг с высоты самого себя — маленького, стоящего на коленях прямо в траве, всего мокрого от росы и с колтунами в волосах. Он, маленький — держал в руках гитару, очищенную от чехла, как нежный плод от кожуры. Он, маленький — трогал струны, но они ещё молчали.
… Па-да-та-там… — сказала струна вдруг, и он испугался этого звука.
И ветер… ветер, там, в высоте — тоже испугался, услышав… И встрепенулся, вздымая мелкие брызги и обрывки листьев, вознесся на высоту, дважды пронёсся вдоль леса, расталкивая верхушки деревьев… Потом замер, вслушиваясь — не повторится ли? Не повторилось… Растревоженная ветром даль — молчала. Качались деревья, распрямляясь, и роняли в траву мокрых и сонных насекомых.
…Где ты? — тихонько позвал путника ветер и огляделся вокруг беспомощно.
Маленький Бобби-синкопа снова тронул ту же струну — но в этот раз она промолчала.
…Где ты? — кричал ветер, заходясь по всю силу, и испуганные деревья гнулись и теряли сучья от этого крика.
…Я же слышал… Где ты? Отзовись! — ревел ветер, и травяные цунами с сиплым шуршанием расходились по полю.
…Ну, не молчи же… — попросил ветер совсем уже обречённо.
…Это был последний человек, — подумал ветер и осознал вдруг, как ему одиноко здесь одному — среди молчаливых и покорных деревьев. И как одиноко будет впредь. Ни шершавых тебе парусов, ни дурацких мельниц. Ни легких юбок, ни смешных и милых сорванных шляп. Никогда больше… Он поднялся — высоко-высоко — и медленно повеял прочь.
А маленький Бобби-синкопа, уже совершенно неразличимый сверху на пёстром травяном ковре — всё терзал и терзал беспомощную немую струну.
Потом он очнулся.
Убрал судорожную руку от грифа, хватая воздух ртом.
Он был мокр от росы, и всё кругом было мокро…
Ветер утих… травяные стебли ещё наклонялись, но уже нехотя, в силу привычки — словно кивая кому‑то.
Будет ли один человек различим с такой высоты?
Да полно, будет ли?
Жалкая былинка в мире вертикальных непрекращающихся движений. Что до нас небу? Лоскуты коры, папоротники, брусничный цвет. Тонкие осины, душимые ивняком. Они так же, как мы — заламывают дрожащие ветви рук, они так же, как мы — запрокидывают в него деревянные лица. У них свои молитвы.
Где теперь оно — огромное, тёплое, нелепое и суетливое человечество? Где тот лохматый щенок, разрывающий клумбу с азартом землепашца? Барахтающийся в луже с азартом мореплавателя. Делающий множество других смешных и нелепых вещей с таким видом, будто и впрямь делает что-то великое… Сравним ли с этим исчезнувшим многоликим существом один-единственный последний человек — бесплотный дух, которого мотает по земле собственное горе?
Как жаль, — подумал Бобби-синкопа, утихомиривая струны. — Как жаль, что ветру предстоит такое пережить…
Он убрал гитару в чехол, потом поднялся с колен, сделав бесполезную попытку хоть немного отряхнуться — колени перемазаны землёй и раздавленной зеленью. Изваяниями толпились вокруг деревья — совершенно чудовищные древние исполины… с наростами на коре, похожими на множество сросшихся бровей. Корни их утопали в траве… он то и дело спотыкался о них.
Местами трава росла столь буйно, что достигала пояса. Бобби-синкопа шёл через неё вброд, и головки соцветий хлестко лупцевали его по полам балахона.
Совершенно неожиданно лес поредел.
Деревья расступились — открыв взгляду обширную холмистую долину, к краю которой прилепился крохотный городишко, похожий издали на колонию грибов. Насыпь федеральной магистрали полосовала это пространство надвое и, едва-задевая за край городишки, ныряла в сапожную щетку леса на другой стороне долины.
Тогда Бобби-синкопа остановился и долго смотрел на эту дорогу. Она лежала под синим небом — серая, как замешанное на воде тесто… только обочина светлела выкрошенным щебнем. Какие-то сухие травяные шары, громоздкие, как плетеные корзины, но видимо очень лёгкие — порхали над дорогой, едва задевая асфальт своими шебуршащими боками.
Он смотрел, пока не накатился гул, далекий и глухой… тонкая пыль, устилающая дорогу до самого предела видимости — вздыбилась и понеслась, закручиваясь далекими смерчиками… Шелест шин и звяканье отлетающих камушков, урчание мотора, вздохи пневматической подвески — огромный и стремительный континентальный бус, угрожающе-страшный, если смотреть отсюда, прямо от обочины — пронёсся мимо, обдав его с ног до головы ветром, горячим и твёрдым, и начал уменьшаться… таять в дали, пока пелена дрожащего воздуха опять не сделала его похожим на медленную толстую вшу, упрямо ползущую по ленте.
Бобби-синкопа с нажимом провёл ладонью по щеке — там, где кожа горела, уколотая отлетевшими из-под колёс камушками.
Полы его балахона всё еще трепетали. Он смотрел вслед бусу — на пыльный кометный хвост, который тянулся за ним. Вокруг всё будто сделалось разом безрадостно-тёмным. Наверное, даже глаза его, в щелях сощуренных от пыли век, были черны, как копоть. Его лихорадило, это было уже заметно. Горчичный пот протискивался сквозь поры. Он ощутил вдруг великую, неимоверную тяжесть в ногах. Торопясь успеть, пока эта тяжесть окончательно не одолела его — он пересёк асфальтовую полосу и, спустился с насыпи в траву на другой стороне, утопая в ней башмаками.
Гитара тянула плечо книзу, ремень скрипел, натирая сквозь ткань балахона.
Он остановился в траве, переводя дух.
Нащупал в кармане жестяное тело фляги, бултыхнул её для верности перед носом — полная.
Кюммель пронзительно пах прелой травой.
Бобби-синкопа окаменел с откупоренной фляжкой у носа — теперь это был не запах сенокоса, каким он помнил кюммель. Не запах травяного сока и зелёного крошева на зубьях косилки. Это был древний и хрустящий дурман сухостоя, терпкий сорняковый дух, разбавленный нежным ароматом мокрого клевера.
Так пахнет Одиночество Ветра, — понял Бобби-синкопа. Именно так.
Он опомнился, наклонил фляжку посильнее — выкатил из неё один хороший глоток… забренчал колпачком, закручивая.
И, уже пряча флягу обратно в карман, понял — вот, как будет называться его новая вещь.
Одиночество Ветра.
Стебли травы вокруг него согласно и размашисто качнулись, и перепуганный их движением кузнечик — брызнул откуда‑то, щёлкнул жестким рудиментарным крылом и канул…