Первым делом он попытался как следует вправить выбитые из суставов пальцы.
Ему уже приходилось однажды делать такое — нужно очень сильно надавить вот здесь… и потянуть, пока боль не станет нестерпимой…, а затем одним решительным движением вернуть сустав на место.
Тогда, в первый раз, Бобби-Синкопа справился с вывихом довольно легко — так, что и сам не ожидал.
Это было очень давно… он уже и не помнил всех подробностей. Один из первых его далёких пеших походов. Вроде бы он в сумерках споткнулся обо что-то и неуклюже упал, опираясь на одну руку. А когда поднялся и посмотрел — указательный палец выглядел как-то не очень хорошо… по крайней мере указывал в совершенно нелепом направлении.
Тогда, в молодости — подобное казалось не более, чем забавным. Он даже, помнится, потратил несколько минут на кривляние и хохот — целился пальцем куда-нибудь, и угорал над тем, что получалось. Смех, да и только… И вправился тот палец вполне гладко — щёлк, и он на месте. Не было ни опухоли, ничего такого — он почти тут же, немедленно, ощутил потребность в мелодии и опустил руку на струны… и всё двигалось, как надо — точно по аккордам и вовремя…
Всё потому, — с сожалением подумал Бобби-Синкопа, — что я тогда был молод тогда…
Не совсем юнец, но всё-таки молод — сны были длинные и кровь… такая живая. И заживало всё — просто как на собаке.
Он улыбнулся и потёр щетину тыльной стороной ладони.
Кто же знал, что однажды старые псы принимаются зализывать рубцы, оставшиеся с юных лет?
Позже этот выбитый из сустава указательный палец — дал о себе знать. Бобби-Синкопа стал старше, вынужден был ухаживать за кистями и долго боролся с профессиональными заболеваниями гитаристов — всеми этими остеохондропатиями… Странное дело, этот указательный — словно состарился быстрее всех прочих пальцев…
Оказывается — так бывает. Порой некоторые особо хитрые аккорды уже давались Бобби-Синкопе с трудом. Но удивительно было ещё и то, что в них вообще стала возникать потребность. Когда он был молод, он играл совершенно другую музыку.
Всё было намного проще тогда — как снег падали мелодии.
Он мог написать новую вещь хоть где — сидя на ступеньках придорожной закусочной, например. Абсолютно не тяготясь присутствием людей — лишь только подбирая ноги, когда другие посетители входили и выходили. Ему не нужны было тогда ни одиночество, ни кюммель. Он не стоял часами у витрины, разглядывая этикетки, мысленно прикладывая под язык экзотичные названия и прислушиваясь к себе — бутылки любого местного пива было вполне достаточно. Он ставил её, не допитую и до половины, около своих ног, и клал руку на струны…
Он помнил, что ощущал тогда эту потребность ежеминутно. Она постоянно была с ним. Достаточно было чуть посильнее ворохнуть маетную мембрану в груди, сделать следующий вздох чуть более глубоким… Посмотреть, например, как садится солнце за бетон автострады… или, если заката не предполагалось прямо сейчас — просто посмотреть на небо. Да, куда угодно посмотреть: на небо, на далёкий асфальт, на лес, темнеющий вдали, на колесо буса, подкатившего к посадочной площадке — разгоряченная пыльная резина, всякие мелкие камушки, что, подпрыгнув, ложатся в тень остановившегося колеса…
Достаточно было посмотреть в лицо молоденькой официантке… услышать, как шуршит её передник, когда она тащит ему скворчащий бутерброд, прямиком со сковороды.
Посмотреть на разморенного старого пса в тени.
На чёрную птицу, разевающую клюв на приближающийся бус.
Ему не требовалось тогда мудреных аккордов, и выбитый палец долго ещё не был помехой…
Музыка, которую он сочинял — становилась всё лучше и лучше с каждым записанным альбомом.
Это признавали все — и андеграунд, каким он и сам был в те времена, и жюри Оркестрового Братства, и даже чопорные фраки из государственной филармонии. И даже — он сам признавал это… Да, так и было — эти гитарные рифы, берущиеся из ниоткуда — поражали тогда его самого. Они раскачивали самые основы, на которых стоял музыкальный мир… раскачивали… и роняли их к ебеням в конце концов. Совершенно обыденные вещи — после его игры выглядели совсем-совсем по-другому. Привычные уютные мысли людей — крошились в тонкий песок и осыпались к ногам. И не держала ничьих других следов эта тонкая пыль.
Он ведь помнил — стадионы и площади, заполненные огоньками зажигалок. Многие тысячи пар ладоней, вскинутые ему навстречу.
Он чувствовал тогда, что способен доказать им всем…
Доказать, что человек способен ходить даже по такой невесомой пыли, по настолько тонкому льду…
А теперь… ему уже ничего не нужно доказывать.
Никто больше и не сомневается — Бобби-Синкопе и его гитаре всегда есть что сказать, и голоса их по-прежнему громки. Вот только…
Странное дело, но… ему не удавалось больше поймать подобного состояния одним движением руки по струнам.
Не удавалось заставить свою чёртову душу содрогаться, как раньше — одним-единственным аккордом, мощным и правильным.
Он продолжал сочинять и понемногу его мелодии прибавляли зрелого мастерства, становились всё лучше и лучше с точки зрения гитарной техники, но делались всё длиннее и… путаней. Не было более той простоты, что пугала и завораживала когда-то его самого.
Должно быть, — подумал однажды Бобби-Синкопа, — все простые аккорды — закончились. Я уже сыграл их все.
Или это мысли его стали более запутанны, а значит и мелодии более сложны?
Может и так… — подумал Бобби-Синкопа, поднимаясь с колен и оставляя поврежденную руку в драке в покое на какое-то время.
Ведь должен существовать ответ на всё это… Почему бы ответу — не быть таким?
Никуда больше не торопясь, он вышел из подлеска, оставив осины и дальше трепетать у себя за спиной. Здесь качалась и гнулась высоченная трава — намного выше его ростом. Он брёл вдоль её кромки, совсем не думая о направлении. Ему было всё равно теперь, куда идти. Пройдёт ещё очень много времени, прежде чем эта стерва опять запоёт…
В сплошной стене травы вдруг обнажился вытоптанный кем-то проход — его наверняка оставил этот хлыщ… в пиджаке…
Трава была примята гораздо плотнее, чем это можно сделать подошвами туфель — так что хлыщ, вероятно, вот до этих самых пор так и полз на четвереньках… Бобби-Синкопа уже один раз терпеливо пережидал за деревьями, пока тот метался по подлеску в поисках выхода. Этот поросший травой пустырь — вдавался в осинник широким языком, и его запросто можно было обогнуть, просто следуя вдоль по границе двух сред — древесной и травяной… они иногда переплетались друг с другом, но чаше старались держаться порознь.
Но, должно быть, после их постыдной и скоротечной стычки — этот хлыщ настолько поддался панике, что попытался скрыться в высокой траве — как безвредный уж, на которого ненароком наступили.
Бобби-Синкопа остановился, поймав ветер лицом и капюшоном.
Порыв был настолько силен, что его покачнуло. Отвороты накидки вобрали ветер и надулись парусом. Он слушал, как барабанит дождь по брезенту на его голове. Дождь уже стихал — капли его укрупнились и стали реже. Он вытянул руку и поймал несколько последних. Они расшиблись мокрыми кляксами… потом эти кляксы сползли одна в другую, образовав мелкую лужицу на дне ладони. Бобби-Синкопа осушил её, просто коснувшись этой воды горячим ртом. У неё был терпкий земляной привкус — как у всего вокруг. Дождь уже не шёл, а постреливал — изредка, отдельными каплями.
Всё когда-нибудь заканчивается, — подумал Бобби-Синкопа, глядя на мир из-под капюшона. — Даже подобный дождь. Вот — падают его последние слёзы…
Трава вокруг шуршала, поднимая с земли последние плевки небесного серебра и растаскивая их по карманам.
Именно так шуршат затихающие залы, когда Бобби-Синкопа выходит на сцену, перехлестнув плечо гитарным ремнём.
Он делает это каждый раз, когда странствия его подходят к концу. Часто — не успев даже толком привести себя в порядок…
Когда последняя нота сыграна, когда озвучен, наконец, этот невнятный душевный трепет, что мучил его, изводил молчанием, тёк и сочился, как этот дождь — мимо рта, мимо ладоней его ловящих. Когда ему удаётся, наконец — вовремя вытянуть руку и поймать… и этот трепет теперь зажат у него в крепком кулаке — он тогда сам становится твёрдым и прозрачным, как алмаз, только покинувший станок ювелира. Его можно взять в руку, оценить его вес, посмотреть сквозь него на блудливое солнце…
Его можно даже описать нотной клинописью, ничего-то толком не знающей о настоящей тоске. Оттиснуть глиняные таблички партитур и разложить эти скрижали по пюпитрам Оркестрового Братства.
Всё это непременно произойдет однажды снова.
Собственно, большинство посетителей его первых-после-скитаний концертов, когда он выходит под софиты почти такой, как сейчас — всё ещё небритый и не расчёсанный… всё ещё подволакивая ногу, истертую долгими пешими переходами… в растоптанных ботинках, на чьих подошвах ещё держится засохшая грязь… Всегда так — прямо с подножки первого попутного буса… разве что успев сменить этот чудовищный затасканный балахон на не менее старую штопанную куртку, чуть более приличную с виду… Словом, когда он выходит под яркий искусственный свет — подавляющее большинство из сидящих в зале и раскрывших рты ему навстречу, будут заняты именно этим — переводом мелодии, первый раз звучащей официально, в мили магнитной ленты, в непролазные болота нотных шрифтов, в частую осоку оркестровых адаптаций.
Бобби-Синкопа старается об этом не думать.
Потому как, если об этом думать — то руки его тотчас тяжелеют, пальцы становятся непослушными, особенно тот, вывихнутый когда-то в молодости…, а желание играть — делается тогда вялым и обескровленным.
Причина проста… Никто из них, собирающихся на первое, самое важное для него выступление — не имеет целью понять: о чём же кричит Бобби-Синкопа?
Это музыкальный истеблишмент — будто тот топкий береговой ил, в котором обязательно нужно увязнуть ногами, если желаешь добраться до чистой воды.
Бобби-Синкопа смотрит сквозь них, не видя перед собой ни простёртых ладоней, ни язычков пламени от коптящих зажигалок. Всё это, разумеется — не принято в концертных залах, и даже запрещено… Бобби-Синкопе — уже всё равно. Он честен перед самим собой — он сумел выразить то, что хотел, и ему уже нет никакого дела до чужих ушей. Ему нет дела до бархатного нутра концертной залы, нет дела до исподних шелков и наружных твидов… ему всё равно, кто пришёл на него посмотреть. Деньги… денег ему хватает. Он — почётный член Оркестрового Братства, одно это уже дает твёрдый финансовый фундамент. Ему не нужно думать о деньгах… и вообще никогда не нужно будет думать — даже если его гитара не произнесёт более ни единого звука. Он делает это не ради денег.
А ради чего?
Чтобы криво усмехнуться, глядя в пустоту — поверх париков и лысин… Чтобы тронуть струны, ощущая кожей — как весь чопорный зал перестает шуршать, как понемногу замирают движения, порождающие этот шорох, как изменяются надменные всего минуту назад лица, и совсем другой звук, неслышимый, но явный — гул тишайшего внимания — накатывается на него, как прибой.
Так бывает с ним каждый раз и, если честно — он уже смертельно устал от этих разов, сменяющих друг друга так же регулярно, как журчащая новым энтузиазмом весна сменяет бесплодную зиму.
А Бобби-Синкопа — давно чувствует себя так, словно ему собственными руками нужно катить тяжеленную скрипучую телегу, поворот колеса которой означает смену времен года.
Весна… Гитара звучит, и нутро оркестровой ямы за Бобби-Синкопой, и утроба зала перед ним — внимают ей…
Скрипучий поворот колеса… и накатывает лето… жаркое и такое душное, что кажется — не осталось воздуха в этом небе ни на единый вдох… Его лето не имеет ничего общего с календарным — может захватить и сентябрь, и далее — вплоть до декабря… И тогда это странно — снег лежит вдоль тротуаров Четвёртой Чётной улицы, и фонтан около филармонии отключён по случаю холодов…, а у него в душе — царит глухое жаркое лето, и он задыхается, хватая ртом горячий воздух. Раскалённый, как солнце пустыни, глаз софита — распахивается на всё небо прямо над Бобби-Синкопой, и жарко оглядывает его темя. Он щурится — стойка микрофона двоится на несколько вертикальных теней… раскачивается перед лицом, словно кукурузный стебель южных округов, высушенный горячим ветром из пустыни, и сам початок микрофона неустойчиво ёрзает поверх стойки — столь же сухой, столь же твёрдый, столь же безучастный к мнущим его звукам. Тогда невозможно становится играть… струны накалены, а воздух вокруг них сух — жаркая растянутая медь лишь терзает его, и аккорды выходят нечеловечески искаженные. Кондиционер студии молотит на полную, но всё равно — облатка микрофона хрустит и там, будто сухое насекомое под подошвой. Бобби-Синкопа в изнеможении опускает гитару. Зной наплывает под веки, и горячая испарина ночами проступает на лбу. Он приходит в свои роскошные апартаменты и почти с ужасом смотрит на горячую распахнутую постель. Простыни тоже тверды и волнисты, как заветренный песок. В такие времена — он страшится расправленных кроватей, хотя и платит горничным целые состояния… Вместо того, чтобы лечь — он ломает задом хрупкую тумбочку подле кровати и старательно пьёт ледяное пиво, пытаясь успокоиться. Он чувствует — в мире не осталось ни единого прохладного места. Куда не приткнись — всюду лишь одуряющая, съедающая рассудок духота… Душно… Он тянет пальцем наглухо застёгнутый ворот, забыв о пуговицах — они сухим бесплодным зерном просыпаются на ковёр. Здесь нет жизни. Он ложится на горячее ложе, и испарина запечатывает ему глаза. Он засыпает, наконец — с таким усилием, словно и впрямь ему катить дальше эту телегу вместо сна…
Скрипя сросшейся от долгого бездействия осью проворачивается колесо — и приходит осень, брызжущая женскими слезами и одиночеством, приходит… и обхватывает его мокрыми ладонями за виски… Она шепчет ему что-то — он силится разобрать слова, но шёпот уже почти неразличим. И он бежит из привычных стен— сначала спасается от неё, а потом следует за ней — долго и муторно, ночуя среди палой листвы, и наблюдая из этих шуршащих куч, как мерно темнеет и вновь осветляется небо над ним…
Вот как выглядит год Бобби-Синкопы…, а что до зимы, то она — бесплодная и беспросветная — всё время маячит где-то впереди. Бобби-Синкопа всерьёз страшится её прихода, но знает, конечно — однажды у него не хватит сил раскрутить колесо так сильно, чтобы оно в очередной раз перепрыгнуло через зиму. Однажды он выпустит из рук пляшущий обод, и колесо навечно увязнет в снегу. Эта не наступившая пока зима — она всегда с ним. Растворена в мгновениях, которыми он жив. Каждый раз, когда он опускает руку на струны, а они молчат — он чувствует, как подёргивается льдом изнанка его вен.
Он чувствует даже сладкий холод на языке — словно уже поймал первую снежинку смирившимся ртом.
Он слишком много времени провёл в траве, шляясь по ней без дорог, чтобы не понимать этой простой истины:
Ничто не может сопротивляться зиме вечно…
Однажды и ему придётся сесть около камина и укрыть ноги колючим пледом.
Придётся подолгу смотреть в огонь, пускать по горлу горячий грог и выдыхать его смутным белёсым паром к потолку — нетопленным будет дом и пустыми будут холсты на стенах. Пальцы его озябнут тогда, особенно тот, вывихнутый… да и эти два, что он повредил сегодня — тоже припомнят ему всё. И однажды он просто не посмеет больше тронуть ими струнную медь.
Так и будет — сначала он повесит гитару на стену… Потом сжалится над ней, одинокой и мерзнущей, и снимет с гвоздя — уберёт в мягкий чехол и забудет однажды, куда её положил. Навсегда забудет…
Он так ясно представил себе это, что вдруг ощутил кожей — и холод непрогретого помещения, и целительное тепло, идущее от камина… услышал треск пламени, лижущего торцы поленьев, и ощутил тяжесть пледа на своих коленях. Плед был словно с картины Гоннеля, или с витрины музея колониальной истории — старая добрая клетчатая тонна шерсти, придавившая бёдра… тяжёлая и тёплая, будто только что издохшее животное. Бобби-Синкопа мысленно шевельнулся, чтобы поправить его, и выдуманное кресло под ним — скрипуче покачнулось. Огонь вздрогнул в каминной топке, щёлкнула груда пылающих поленьев и плюнула из глубины алым углем ему под ноги. Бобби-Синкопа — старчески кряхтя — нагнулся и нашарил бронзовую рукоять кочерги. Чтобы не дать креслу откачнутся назад, он не спешил выпрямиться — подкатил уголёк кочергой обратно к зеву из почерневших от копоти кирпичей… пристроил его там, где дощатому полу не угрожала опасность протлеть до сухого нутра и вспыхнуть. Потом медленно опустил кочергу на пол и откинулся на спинку, опять принимая всю тяжесть пледа коленями. Кресло скрипнуло, как большая виолончель, и он медленно поплыл назад… затенённый потолок прошёлся над ним — туда-сюда, будто огромное опахало из плохо проструганных досок.
Ему стало так спокойно от этой картины, что он прикрыл глаза — продолжая видеть огонь сквозь веки …
Но упала капля дождя — должно быть самая последняя…
Он тряхнул головой… и этот согревший его огонь исчез — Бобби-Синкопа по-прежнему стоял среди высокой мокрой травы, и лес, в котором он так и не нашёл одиночества, знобко трепетал за его спиной. Он поежился — хотя дождь и перестал, но травяные стебли ещё роняли капли ему за шиворот. Он страшно устал и промёрз до костей… но, если он хочет всё-таки закончить ещё одну новую мелодию — то ни горящего камина, ни теплого пледа не предвидится пока впереди. Одна дорога в никуда…
Он сделал очередной шаг по ней, и под ногами тотчас захлюпало.
Ветер снизился и прошёлся над самым ухом — будто прошептал ему что-то вездесущими языками травы.
Однажды… — вроде бы услышал Бобби-Синкопа… — Однажды ты устанешь настолько, что зима — покажется тебе неплохим выходом.
Осень, весна, лето… они хороши, пока их ждёшь с нетерпением.
Убери преграду между собой и ими — и они останутся лишь маетной дурнотой…
Мы — знаем одного такого человека…
И — знаем теперь ещё одного…
Мы — хотим вам помочь…
Я так устал, — снова подумал Бобби-Синкопа. — Чёрт… как же я устал… До галлюцинаций… До голосов в траве.
Он остановился — дыша тяжело и редко.
Он не понимал даже — в какую сторону идти.
Кажется, уже и одного шага не сделать…
А может, — внезапно подумал он, — моя зима уже наступила? Я просто не заметил первых заморозков… вернее — заметил, но убедил себя в том, что это просто слишком холодные ночи выдались…
Так и бывает, — думал он, выбирая ботинками место, куда проще наступить.
Сначала слишком холодные ночи… Что в них такого? Ну, выпал утром иней вместо росы — открываешь один глаз, и видишь хрупкий кристаллический налёт на травинке, что подпирает щёку. Этот холодный блеск — словно разрезает зрачок… надвое. Человек испуганно моргает — и глаз источает паническую слезу. Как же холодно… Иней не понимает различий между травой и спящим в ней человеком — он просто накрывает собою всё… Человек ворочается и с трудом поднимается, оказавшись разом посреди строгого кристаллического мира — ледяной контур повторил каждую из миллиарда поверхностей… даже со сгибов брезентового балахона осыпается всё тот же толчёный лёд. Что тогда делать человеку? Стряхивать эти признаки грядущей зимы с рукавов, и гадать — взойдёт ли солнце, будет ли оно достаточно тёплым, чтобы растопить весь этот лёд… или же только осветит его, наполнит свечением иней в волосах человека, который в этот раз не проснётся…
Не останется будущего, всё вокруг замрёт в неизменном настоящем…
Почти как сейчас…
Под ботинками Бобби-Синкопы хлюпает.
Он идёт теперь по голой земле, которая слишком жирна, чтобы пропустить сквозь себя такое количество дождевой воды. Ботинки тонут в ней тяжёлыми рыжими носами. Он с трудом вытаскивает ноги, обнажая земляные язвы своих следов — делает несколько длинных надсадных шагов, прежде чем его подошвы вдруг находят надёжную опору.
Бобби-Синкопа оглядывается — он, оказывается, забрёл на чьё-то поле…
Вокруг, насколько хватало глаз, росли крепкие на вид картофельные кусты… посаженные отчего-то не прямыми рядами, как было бы привычно видеть, а беспорядочно, наобум, словно фермер был слишком нерадив или же просто пьян — свалился с сеялки, разбросав клубни по всей округе.
Поле, однако, было идеально ухожено… и Бобби-Синкопа несколько минут гадал, откуда у него взялось такое впечатление, пока не понял: земля без комков.
Как будто это поле рыхлили не механическим способом, а выбрали подходящую погоду и тщательно разминали землю руками… да и свободное пространство между кустами — не оскверняла ни одна посторонняя травинка. Бобби-Синкопа нагнулся и зачерпнул эту землю рукой — она чавкнула, нехотя отпустив пригоршню… Земля была вязкая, как подогретый пластилин… нет — как лепная глина… но, когда он стиснул её в кулаке, отжав лишнюю воду — она рассыпалась у него на ладони. Бобби-Синкопа стоял и смотрел на землю в горсти… другой рукой держа зачехлённую гитару на весу.
Под его ногами обнаружилась полоса утоптанной плотной земли — Бобби-Синкопа не сразу понял, что вышел на тропинку. Та зыбко плыла и качалась под его весом, как понтонный мостик, лежащий прямо на воде, но вполне выдерживала одного человека. Странное это было ощущение — тропинка ничем не выделялась среди прочего поля… так, что взгляд, попытавшийся проследить, куда она ведёт — тотчас заблудился среди мягких земляных наплывов. Видимо, тут действовало какое-то местное колдовство — понять, стоишь ли на тропинке или нет, можно было только по степени погружения ног в почву. Бобби-Синкопа совершенно наобум сделал один шаг и угадал правильно — тропинка покачнулась под ним и подпёрла подошву снизу. Бобби-Синкопа помедлил, соображая, что бы это могло значить… и тропинка, словно отвечая на его сомнения — проявилась среди поля ещё на пару шагов.
Ветер косо сошёл на поле сверху и кусты зашуршали, расступаясь перед ним…
Как будто кто-то опять зашептал ему на ухо: не думай о конечной цели… думай лишь о следующем шаге. Просто иди.
Почему нет? — решил тогда Бобби-Синкопа.
Из-за усталости ли, или от бреда, вызванного высокой температурой — всё это казалось ему вполне логичным продолжением сегодняшнего безумного дня.
Просто иди… Шагай себе по тропинке, которая сама появляется прямо перед тобой.
Эта простенькая мысль, однако, заставила его горло болезненно сжаться.
Гитара словно отяжелела в руке — и даже сама собой издала какой-то неразборчивый звук из-под чехла, будто Бобби-Синкопа ненароком задел её струны. Ему показалось на миг — картофельные кусты ожили… шевельнули крепкой ботвой, вытягивая плети навстречу звуку. Он озадаченно захлопал веками — прогоняя из-под них влагу, искажающую зрение…
Но, конечно — показалось… Или ветер так кстати потревожил их.
Бобби-Синкопа постоял ещё немного, раздумывая над творящимися вокруг странностями… потом подчинился внезапному порыву — вернулся обратно на один шаг и бережно переложил отжатую горсть земли на то же самое место, откуда взял её… заровняв пятернёй неглубокую лунку. Снова прошла волна шелеста — сразу по всему полю. Бобби-Синкопа отпрянул и торопливо выпрямился — будто шершавый язык облизнул его руку, до запястья перепачканную землёй. С высоты полного роста было видно, как колышется ботва: слаженно и сообща, передавая упругий взмах от куста к кусту… отчего казалось, будто через всё поле идут концентрические круги, сбегаясь к центру, в котором топтался Бобби-Синкопа…
Он только подивился — какие чудные формы может принимать наваждение от поднявшейся температуры…
Бобби-Синкопа давно уже мучался от озноба, теперь же дрожь становилась почти невыносимой. Зуб на зуб не попадал. Каждый порыв мокрого ветра порождал новую встряску, уже почти неотличимую от судороги.
И тогда Бобби-Синкопа сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Хватит…
Шелест прекратился — разом…
— Хватит, — повторил Бобби-Синкопа в окружившую его тишину. — Хватит… Я… я сдаюсь.
Он закусил губу, не ощутив, впрочем, особого стыда от своей капитуляции.
Быть может — зима и в самом деле не так ужасна? Может, она — неизбежность, которую просто стоит принять?
В любом случае, — решил он. — Мне нужна крыша над головой — хотя бы на короткое время. Отогреться…
Огонь…
Тяжелый плед…
Пылающий камин и скворчащие в пламени поленья…
Он отчаянно мотнул головой и видения нехотя отплыли от неё, как ленивые рыбины. Он намотал на кулак гитарный ремень и сдавил его, что было сил — выбитые сегодня пальцы сразу же заломило. До чего же муторная вышла боль — чем-то похожая на зубную.
Он поплёлся по тропинке, то и дело приостанавливаясь и пробуя землю перед собой носком ботинка.
В этом, в общем-то, уже не было особой нужды — тропинка больше не пряталась от взгляда. Но во что Бобби-Синкопа никак не мог поверить, так это в то, что её проторил обычный фермер — тропинка вилась столь причудливо и замысловато, меняла направление так резко, оборачиваясь чуть ли не вокруг каждого встреченного куста, что Бобби-Синкопе казалось — его нарочно крутят туда-сюда, словно при игре в жмурки. Очень скоро, он потерял всякое представление о том, куда идёт — попеременно оказываясь то лицом к далёкому шоссе, то спиной к нему. Однако он, несомненно, продвигался куда-то — осиновый подлесок, где случилась недавняя драка, растаял во влажной пелене, как сон…
Фермер, возделывавший поле, вовсю продолжал чудить — ботва вокруг становилась то гуще, так что ему приходилось осторожно переступать через плети, лежащие поперёк тропинки… то реже. Однажды Бобби-Синкопа и вовсе вышел на такое место, что просилось назваться поляной… если б речь шла о деревьях, а не о картофельных кустах. Потом тропинка опять запетляла и замельтешила, но впереди уже была различима её конечная цель — Бобби-Синкопа увидел серую бревенчатую стену и тусклые глаза-оконца, смотрящие на него издали, пристально и испытующе…
Дом был настолько стар, что казался выросшим из этой земли, как ещё один картофельный куст — пазы меж брёвен самых нижних венцов были столь туго набиты землей, что трава могла бы расти прямо на них, если бы захотела. Крыша у домика выглядела скособоченной — быть может, из-за неровно уложенной черепицы, а может, и взаправду какие-то стропила просели — но крыша сидела набекрень, нависая щелястым карнизом до самых окон, и от того казалось — дом смотрит на него из-под низко надвинутой шляпы…
Бобби-Синкопа подошёл к навесу над крыльцом, стараясь ступать так, чтобы под подошвами не чавкало… Тропинка как-то незаметно исчезла из-под ног — перед домом обсыхала обширная площадка равномерно утрамбованной земли. Несмотря на возраст и неказистый вид издали, дом был явно жилым — никаких тебе заколоченных дверей или высаженных местными мародёрами оконных переплётов. Штабель колотых поленьев около крыльца был уложен крест-накрест, комлями в разные стороны. Пирамида плетёных по-старинному корзин вплотную примыкала к одной из стен. Какой-то огородный инструмент на длинных черенках — сушился, составленный шалашиком, будто охотничьи ружья на привале.
Бобби-Синкопа осторожно обошёл все эти нагромождения сельского скарба и зачем-то оглянулся — его следы, отчетливо выдавленные на голой земле, цепочкой пересекали двор. Больше нигде утрамбованная подмокшая земля не хранила ни единого отпечатка. Даже возле крыльца их не было, хотя на сами ступеньки — изрядно натаскано земли.
Бобби-Синкопа постоял в нерешительности напротив двери, потом позвал:
— Эй… Есть кто-нибудь?
Он совершенно не представлял, что будет говорить, если дверь сейчас отворится, и на крыльцо выйдет хозяин.
Наверное, спросит его о дороге в город, но… чего о ней спрашивать: крыши прочих домиков — вон они, их отсюда видно, и хозяин просто ткнул бы пальцем в их сторону. Попроситься у него на постой? У Бобби-Синкопы есть деньги, и он может хорошо заплатить. Ему нужно хоть час-другой побыть рядом с живым огнём и выпить чего-нибудь горячего…
Не хочу в город, — скажет он. — Хочу тишины, хочу тепла от вашего камина! За любые деньги…
Наверное, так…
Хозяин, должно быть — покрутит пальцем у виска… или сходит за дробовиком.
Он подошёл к двери вплотную и позвал уже громче:
— Эй!.. Кто там?!
Но дверь, как и в первый раз, даже не шелохнулась.
Бобби-Синкопа наступил на крыльцо, и первая доска заверещала под ним, будто пробудившись от спячки. Он сейчас же увидел — дверь не заперта… даже приоткрыта — сквозь щель внутрь нахлестало дождем, виден кусок дощатого пола, намокшие доски потемнели. Ржавыми букашками рыжели на них гвоздевые шляпки. Бобби-Синкопа, уже не колеблясь, толкнул дверь от себя. Коротко взвизгнули петли, неожиданно просыпалась толчёная земля от притолоки. Дверь отворилась, задевая краем об пол. За порогом стояла лужа, в которой одиноко плавал ярчайше-зелёный, глянцевого блеска лист.
— Эй!.. — сказал Бобби-Синкопа вглубь дома, хотя уже видел, что ответить некому.
Дом был пуст изнутри, пуст как вылущенная скорлупа. Он состоял всего из одной комнаты… только за кирпичной печью был отгорожен тёмный спальный закуток. Бобби-Синкопа очень широко шагнул, минуя разом и порог, и лужу за ним. Ботинок брякнул подошвой по дощатому полу, и звук вышел глухой и гулкий. Зелёный лист боязливо свернулся в луже и погрузился на самое дно.
Словно загипнотизированный, Бобби-Синкопа пошёл к печи. У неё была широченная топка — чем тебе не камин? — и кирпич вокруг топки был сплошь обмётан копотью. Пара поленьев сиротливо лежали поодаль…, а поверх них плашмя лежал топор с немыслимо зазубренным лезвием. Ещё рядом притулилось старое кресло — обычное четырёхногое…, а не качалка, как привиделось Бобби-Синкопе в его наваждении — столь же старое и ветхое, как и всё вокруг. Деревянный каркас был оплетён сухим прутом — так же кустарно и небрежно, как корзины во дворе, да забран поверх дырявыми чехлами из мешковины.
А на дне кресла — бесформенной грудой лежал запылённый, замызганный плед. Клетчатый он, или нет — Бобби-Синкопа не рассмотрел… потому что, обхватив гитару, попятился к двери…
Это не могло быть простым совпадением, не могло…
Пятясь, он оскользнулся в луже на полу, и едва не полетел через порог. Крыльцо рывком бросилось ему под ноги, оскоблив подошвы. Как сухая горошина он прыгал по ступеням и, опомниться не успел, как снова стоял на земле, и озноб дёргал его так, что ходуном ходили плечи.
— Эй!.. — заорал он во всё горло.
Оглядывая двор, он крутился будто волчок, но его ботинки лишь бесцельно месили грязь… Никого не было вокруг. Никто не показался из-за дома, никто не вышел из-под навеса.
— Эй!.. — тяжёлые чёрные птицы поднялись из-за близкого кочковатого горизонта — и воздух в одну минуту потемнел от их крыльев.
Вороненое крыло страха… — отчего-то подумал Бобби-Синкопа.
Он долго и безуспешно орал в подступающие сумерки… потом трижды обошёл вокруг дома в поисках хоть чьих-нибудь следов. Но, сколько ни рыскал, натыкался лишь на свои собственные — растоптанный сорок четвертый с хорошо узнаваемым подбоем на каблуке.
Ещё он нашёл дырявое ведро, до половины заполненное землей… и нелепость этой находки совсем сбила его с толку.
Он вернулся в дом, постоял несколько бесконечных минут, оглядываясь и подмечая детали: окна пыльные, а от того тусклые, едва пропускающие свет. Стол, на изготовление которого явно пошли обрезки досок, оставшиеся после настила полов. Топчан с немыслимым тряпьем в закутке за печью. Сама печь, давно нетопленная — судя по налету сажи, которая почти не пачкала рук, осыпаясь, как чёрный мел. Если у дома и был хозяин, то даже в такие дождливые вечера он предпочитал дрожать под одеялом, а не топить печь. Поленья, имевшиеся в доме, окостенели от времени.
Бобби-Синкопа сходил во двор и притащил охапку дров из штабеля — они тоже лежали там очень давно, сухая паутина прилипла к торцам. Бобби-Синкопа недолюбливал насекомых, особенно пауков, а потому придирчиво обстукивал каждое полено, прежде чем уложить его на сгиб руки…, но ни один шустрый паучок не вывалился из щели и не побежал. Зато, сняв очередной ряд поленьев — Бобби-Синкопа обнаружил там пригоршню листьев, высохших до коричневого тонкого тлена, и спутанные витки травы, какие остаются обычно от покинутого птичьего гнезда.
Он молча заложил эту находку соседними дровами, решив больше не удивляться ничему… пока.
Да, дом был заброшен, но Бобби-Синкопа, на всякий случай, вынул из бумажника две самых крупных купюры и оставил их на столе, придавив за угол одной из плошек. Деньги лежали там, как две никчемные вещицы, треплемые сквозняком, пока Бобби-Синкопа возился у печи. Ничего умнее он придумать не смог. Но, по крайней мере — так его не примут за грабителя, если что…
Мучась, он надрал топором деревянной щепы, оторвал топочную заслонку и ужаснулся количеству золы за ней. Выгребать её было некуда и нечем, и он еще раз выбрался за дверь и порыскал по двору, не найдя ничего лучше того дырявого ведра. Положив его набок и сплющив ногой, он воспользовался им, как зольницей, а одной из мудреных грабелек, подобранных во дворе — вместо кочерги. Потом запалил лучину от дорогой бензиновой зажигалки. Дерево окостенело настолько, что не принимало воду, оставшись сухим даже после недавнего обильного дождя — занялось, как порох, с гудением и белым пламенем, почти не дающим дыма.
Блики огня тотчас осели на окнах, и серое деревянное нутро дома, окрасилось, наконец, в жилые тёплые цвета.
Но Бобби-Синкопа никак не мог успокоиться. Его охватил деятельный зуд, синдром Золушки — он копошился у печи, отскребая коросту окалины от заслонки, копошился у стола, выдувая пыль из посудных плошек. Отыскал на топчане, среди прочего тряпья, кусок тряпки похуже и насухо вытер ею лужу у порога. Потом, не придумав, чем же ещё себя занять, пока прогревается дом, даже вытащил наружу плед и вытряс из него несколько фунтов земляной трухи. В нём, должно быть, оставалось ещё столько же, но плед явно полегчал в руках, и проступил, наконец, клетчатый рисунок на ткани. Бобби-Синкопа рассмеялся над этим открытием, но смеяться и выхлопатывать плед одновременно — было плохой идеей… он задохнулся в пыли и долго кашлял, навалившись задницей на бревенчатый угол.
Снаружи уже темнело. Воздух над крышей терял прозрачность, наполнялся шорохами и запахами. Ветер перемешивал его, словно орудуя огромной ложкой, и время от времени дым от трубы падал вниз пришибленным облаком. Картофельные кусты так и шелестели вокруг — ритмичными порывами, словно это море накатывалось на берег.
Переделав все возможные дела, Бобби-Синкопа вернулся в дом и пододвинул кресло поближе к огню. Всё-таки, это был не камин — пламени было тесновато в печи, оно беспокойно толклось среди кирпичного обклада, но горело ровно. Бобби-Синкопа откинулся в кресло, ощущая поясницей податливые скрещения прутьев… и потянулся за флягой.
Она была пуста, конечно… Бобби-Синкопа совсем про это забыл.
Он обшарил полки… потом, скорее для проформы — заглянул в сундук.
Там было битком какого-то хлама…, но нашлась среди него бутылка кюммеля — точно такая же, как в магазинчике, где торговал обидчивый тот здоровяк. Бобби-Синкопа отмахнулся от очередного совпадения, верный своему обещанию — не удивляться…
На столе отыскалась пузатая металлическая кружка, Бобби-Синкопа набулькал туда кюммеля и придвинул её поближе к алым угольям в печи. Бок кружки тотчас подкоптился, кюммель в ней зашипел — словно собираясь мгновенно вскипеть.
Воистину, подогретый алкоголь — лучшее на свете лекарство…
Подумав так, Бобби-Синкопа уложил полегчавший вдвое плед себе на колени и, обжигаясь о край кружки, сделал первый глоток. Его тут же прошибло потом — едким и злым. Он долго сидел, скорчившись в кресле — прихлёбывая и покашливая в пригоршню. Щёки его пунцовели от жара и выпивки, его опять трясло…, но огонь, пляшущий так близко от лица — не жёг, а успокаивал… тёплые волны накатывали, проникали до самого нутра, такого потерянного и заледенелого. Каждый раз, когда огонь в топке вздрагивал от порыва ветра в трубе — будто огромные горячие ладони брали Бобби-Синкопу за бока, и поднимали — куда-то вверх… Выше, выше…
Видимо, горячий кюммель делал своё дело — Бобби-Синкопа скоро перестал ощущать кресло под собой.
Он парил в колючем шерстяном облаке — его несло куда-то над полями и лесом, через которые он только что прошёл… лохматые, наспех отломанные кем-то сучья, толкали его в поясницу, а он летел и летел сквозь лес — так, что сшибленная листва застревала в волосах….
Потом он ненадолго пришёл в себя, обессиленный и потный — одежда была мокра насквозь, будто летая во сне он опять угодил под липкий дождь. Времени прошло порядком — огонь в печи съёживался, угли начинали краснеть. Он добавил поленьев и снова приложился к кружке — всё начиналось сначала: сырые туманы вставали стеной, ноги намокали от росы, мшистые стволы обступали, угрожающе выставляя навстречу обломанные сучья… Лес мрачнел и древнел — свечение гнилого дерева лизало мокнущие суставы упавших в траву стволов. Ослеплённый этим свечением, он поднимал голову и видел перед собой что-то невообразимое — отвесный обрыв, конец мира, перегораживающий дальнейший путь. Бобби-Синкопу так часто переворачивало в полёте, что он путал верх с низом, а потому — не сразу понял, что это такое… Обрыв зиял перед ним — то ли глубочайшим рвом, то ли Великой Стеной… но, так или иначе — делил собою мир от края до края. Обогнуть его стороной — нечего было и думать… и Бобби-Синкопе ничего другого не оставалось, кроме как прекратить полёт и ползком карабкаться к вершине. Склон дыбился отвесно, и какая-то скользкая трава сплошь устилала его. Бобби-Синкопа падал, ударяясь коленями и лбом… и начинал карабкаться вновь. Иногда пространство за гребнем обрыва озарялось, будто и там ему зажигали софиты…, а затем поверху и впрямь проносился электрический свет — такой стремительный и яркий, что Бобби-Синкопа даже в бреду понимал, что лезет на откос насыпи федерального шоссе — прямо на ту асфальтовую ленту, по которой и ползают континентальные бусы, издали похожие на пузатых вшей. Только сейчас неповоротливой вшой стал он сам… и, одолев этот подъём — он, наверняка, закончит свою хлопотную жизнь под рифленой резиной колёс. Он осознавал это и переставал карабкаться, расслаблял немощное тело, выпускал из пальцев мокрые и скользкие травяные гривы, и принимался скользить… всё быстрее и быстрее — обратно в кресло, к пледу и кюммелю…
Было странно приходить в себя в чужом пустом доме… Бобби-Синкопа всякий раз не вполне понимал, где находится, но, видя перед собой эту простую нестроганую обстановку, ощущая лицом печное тепло, а спиной — узлы плетеной спинки кресла, он снова и снова находил упокоение. Тело его понемногу переставала сотрясать дрожь — он вытягивался и дремал, укачиваемый не креслом, а лишь затухающей лихорадкой. Огонь в очаге сушил его обувь, кюммель согревал нутро, а плед заботился о натруженных коленях. Крохотный дом хорошо протопился за половину ночи…, но Бобби-Синкопа не чувствовал и следа той духоты, что изводила его в номерах самых шикарных гостиниц…
Здесь дышалось легко.
Настолько, что Бобби-Синкопа ощутил зависть к хозяину этой уютной халупы.
Как, должно быть, хорошо — приходить на отдых в подобное место… В дом с тёплым очагом и пледом. С бутылкой кюммеля, припрятанной в сундук. Наверное, этот фермер лишь иногда приходит сюда ночевать… когда повздорит с женой — орёт на неё, потом хлопает дверью и идёт в свою наскоро сколоченную посреди поля берлогу. Бобби-Синкопа ещё раз глотнул кюммеля — за его здоровье. Ему тоже стоило завести бы подобную берлогу где-нибудь в глуши… такого покоя ему и не увидеть, глядя на мир из панорамного окна своих апартаментов. Эта сводящая с ума градостроительная мода — окна, начинающиеся сразу от пола, так что носки шлепанцев нависают прямо над суетливым проспектом. А в этом домишке — сложенная вдвое газета могла бы служить занавеской…
Бобби-Синкопа допил то, что ещё оставалось в кружке.
— Я хотел свободы… — отстранённо подумал он, поднимая взгляд к щелястому потолку. — Искал сразу всего — и одиночества, и покоя. Готов был неделями ублажать эту шестиструнную чертовку… И готов был мучить себя ради этого — мили… и ещё мили… долгие дни пути и толпы попутчиков…
А здесь — покой начинается сразу за дверью.
Как высоко небо здесь… как ярки ночные звезды над этим странным домом.
Не хочу никуда уходить отсюда… — подумал Бобби-Синкопа.
Он повернулся набок в скрипучем кресле, заставив каркас жалобно застонать, укутался пледом до самых бровей и опять задремал, придавленный колючей теплотой. Почти тотчас налетевший ветер тронул окна дома снаружи. Плохо закрепленные в рамах — качнулись и брякнули стекла. Он проснулся и сел прямо… Угли светились за распахнутой печной дверцей — остывающие, тёмно-вишневые, местами подёрнутые уже золистой серой поволокой.
Глухая ночь стояла вокруг. Он беспокойно заворочался в кресле, когда понял это. Хозяин так и не появился… видать не ругался сегодня с женой, да и что это за хозяин, не оставляющий дом незапертым на ночь? Быть может, Бобби-Синкопа купит у него право пожить здесь немного, пока не соберется с мыслями — не поймёт, как ему пережить свою первую зиму?
Он усмехнулся.
Он был здесь один, провёл довольно много времени, и никто не явился, чтобы выставить его за дверь или потребовать оплаты. Деньги так и лежали на столе, придавленные плошкой — уже перестав трепетать, будто окончательно смирились…
По полу потянуло холодом. Дрова закончились, и ему снова нужно во двор.
Это моя первая ночь здесь… — он подумал об этом, как о уже свершившемся факте. — А в саму первую ночь — грешно экономить дрова.
Он чувствовал — у него будут ещё и холодные осенние ночи здесь, и долгие зимы, он успеет ещё как следует намерзнуться. Сейчас это незачем…
Он ещё раз усмехнулся.
Как быстро он привык считать это место своим… Лишь на мгновение задремал в пустом доме, а уже оказалось вдруг, что он живёт здесь. Думает о зимах. Представляет, как будет чистить снег у поленницы, загребая его широкой фанерной лопатой…
Бобби-Синкопа подумал вдруг, что не приметил во дворе такой лопаты. А бывают ли здесь, на Западе, глубокие снега? Если да, то нужно будет завести себе лопату для снега, купить её в городке неподалеку…
Он по частям высвободился из объятий кресла. Его немного пошатывало, но вчерашнего трясучего жара не было больше — болезнь вышла с потом, огонь и покой выдавили её из тела, как гной. Он чист теперь…
Бобби-Синкопа поднёс ладонь ко лбу — лоб был влажный и холодный. Это странное место излечило его за одну ночь. Он набросил на плечи плед, запахнулся в него, как клетчатое пончо, и отворил дверь. Темнота ввалилась через порог, будто охапка чёрной ваты. Вдруг стало сухо во рту. Бобби-Синкопа громко сглотнул в полной тишине. Там, снаружи, за дверью — не светилось ни одного огня. Ни слонялось рядом ни единой живой души…
Как же это было хорошо!
Он испытал вдруг небывалое чувство — это было облегчение, да, вот как оно называлось. Вышел за дверь, постоял несколько минут на крыльце, привыкая к пустоте и безлюдью… потом уселся на деревянную колоду, что лежала вместо нижней ступеньки, и запрокинул лицо к небу. Далёкий край его уже начинал понемногу светлеть, но прямо над головой — царила ещё кромешная чернота и блуждали ярчайшие звёзды.
Они были огромны, и всё небо дрожало ими.
Бобби-Синкопа молча пялился вверх. Он был оглушен и очарован. Одни из звезд мерцали, другие — медленно и равномерно изменяли яркость, и от этого казалось, что весь огромный массив вселенной медленно поворачивается над ним. Он увидел вдруг, как три звезды разом не удержались на этой грандиозной карусели, выкатились за её край, и теперь медленно падают, сверкая в темноте — как самые искренние слёзы.
Целых три звезды, — офанарел Бобби-Синкопа. — Подумать только… Можно загадать сразу три желания, ведь так?
Или их должны одновременно загадать три разных человека?
Он улыбнулся, невидимый в этой темноте даже самому себе. Как бы там ни было, у него и нет столько сокровенных желаний наготове. Если быть честным — у него нет ни одного. Это было очень печально. Звёзды прочертили в небе пологий тающий след и канули…
Что-то было в этом во всем… Какая-то тревожащая нота — звучала…
Бобби-Синкопа протянул руку наобум и коснулся ею гитарного ремня.
Нет… — подумал он.
Он вспомнил, как однажды его так же терзала тоска, и он набрался в баре до косых бровей, а потом полез к гитаре за утешением — словно какой-нибудь подвыпивший фермер к своей женушке. Молния на чехле заедала, он нетерпеливо рванул её — края разошлись, и он уставился на обнаженные лаковые телеса…
Всё было кончено тогда — желание играть умерло сразу, как только он увидел эту мнимую покорность. Из чистого упрямства — он взял несколько аккордов. Дека была холодна, а гриф — неподатлив и твёрд на ощупь. Бобби-Синкопа был молод, но такое понятно даже молодым — можно насильно получить, что хочешь…, но разве Бобби-Синкопа этого хотел? Нет, он знал, что мог бы до крови искромсать себе пальцы, но сумел бы заставить её лишь стонать и подвывать в нужных местах. Ничего другого не случилось бы, кроме бестолковой одышливой возни… Так бывает…
Помнится, он просидел всю ночь над расстегнутым платьем своей гитары, над её молчаливо-отстранённым телом.
Он продолжил пить и надолго ушёл в запой тогда — до мутнеющих бельм, уже наяву повидавших чертей…, но не нашёл покоя и там. От выпивки становилось только хуже. Когда он временами тянулся к гитаре, ему мерещилась уже не женщина с задранным подолом, а рыбина с распоротым брюхом. Он разнимал надвое чешую чехла и в ужасе смотрел на вываленные внутренности, на костистые прожилины струн, готовые уколоть ему руки. Один раз он так надрался, что ощутил даже запах выпотрошенной рыбы — гадкий и липкий, словно раздавленный в кулаке кишечник. Этот запах преследовал его всё время, пока он проходил лечение в немыслимо дорогой клинике… одной из тех, куда Оркестровое Братство исправно направляло уважаемых и анонимных пациентов. Хотя — в клиниках должно пахнуть лекарствами, а вовсе не гнилой рыбой…
Он понял тогда для себя одну вещь: неважно насколько сильно хочешь ты… важно лишь — насколько хотят тебя…
Эти простые «да» или «нет» — отчего-то меняют всё.
Самую чистую воду могут они обратить в отвратительное пойло…, а могут и из земляного комка сделать сахарный пряник. Секрет музыкального таланта Бобби-Синкопы вовсе не в том, что он хороший исполнитель — в Оркестровом Братстве полно музыкантов, которые гораздо лучше его владеют инструментом. Дело даже не в том, что ему удается сочинять мелодии, такие новые и неожиданные по тональности или звучанию — на свете есть композиторы, перед которыми он выглядел бы жалким неучем, если бы осмелился встать рядом с ними. Нет… Секрет Бобби-Синкопы был в том, что он научился слышать «нет» от своей гитары… и научился быть терпеливым, ожидая, когда же услышит «да»…
Это было самым главным его уроком, на какой только способна жизнь, и он получил этот урок в тоскливый пьяный год пятнадцать лет тому назад. Бессмысленно насиловать музу — она поёт лишь тогда, если сама этого захочет. Ему остается только ждать, перебирая струны…
Иным музыкантам везло больше — им в музы доставалась озорная девка… такая, что зажигается от одной свечи. Наполни ей бокал, и она будет любить тебя с криком и жаром, пока кровать не рассыплется под вами обоими, и вы не окажетесь на полу, среди лаковых щепок и мятого шелка. А вот в музы Бобби-Синкопе была кем-то определена мятежная душа, ищущая что-то в сырых туманах за обочинами шоссе. Простуженная бродяжка, странствующая птица, теряющая перья на лету. Так бывает… Ей делается тоскливо сидеть на одном месте, пить и петь одно и то же — и она то и дело срывается прочь…
Это её право, — подумал Бобби-Синкопа, — жаль вот только, что мои ноги не выдерживают больше подобной прыти.
Да, он бежал за ней, сколько мог…, но сбился с пути… и мечтает теперь о снеге, укрывающем крышу и устилающем собой тишину вокруг. Звезды всё кружились и кружились над ним — словно светящиеся снежные хлопья.
Это зима, — понял Бобби-Синкопа. — Настоящая зима. На этот раз — настоящая.
Холодная вода под языком и колючий снег под веками. Обездвиженный сонный покой…
О, боже…
Он невесомо прикоснулся к струнам и отпустил их, не потревожив…
Она найдёт себе другого, — подумал он, замирая от этих слов и затрудняя ими дыхание.
Быть может, найдётся кто-нибудь помоложе… у кого пока не ломит кости от ночёвок на голой земле… Кто будет способен оставаться на ногах дольше, чем смог он. Бобби-Синкопа расслабил и левую ладонь, отнял её от гитарного грифа — словно отпустил что-то очень лёгкое лететь по ветру.
Пусть, — подумал он вслед, — пусть она будет счастлива с ним… или он — счастлив с нею, что в принципе — одно и то же…
Пусть так и будет.
Ещё пребывая под парами кюммеля, Бобби-Синкопа решил вдруг, что его прощание с музыкой происходит как-то слишком уж просто. Ему захотелось большего пафоса, захотелось громких прощальных речей — он встал за шаткую поленницу, как за трибуну:
— Слушайте все! Слушайте, звезды… слушайте, люди под звёздами. Слушайте, ночные континентальные бусы на далёком сонном шоссе… И ты, картошка под ветром — тоже послушай.
Всё вокруг будто налилось особенной внимательной тишиной, и Бобби-Синкопа вдруг замешкался в этой тишине, принялся не к месту прочищать горло:
— Слушайте, что вам скажу я — самый титулованный музыкант на этом поле… Я, Бобби-Синкопа — объявляю себя бывшим… Теперь я перечислю новые свои титулы — бывший магистр, бывший почётный член Оркестрового Братства. Ещё меня называли гением сольной гитарной партии — так пусть теперь переименуют в бывшего гения, который не издаст больше на публике ни одного звука, а… вечно будет прятаться за старыми хитами!
Этого показалось мало, и Бобби-Синкопа взгромоздился на поленницу, для верности оперев колено одной ноги на высокий устойчивый чурбак. В такой позе и таком одеянии, он моментально сделался похожим на одноногого пирата, свихнувшегося на своём необитаемом острове…, но ничуть не смутился этим, а наоборот — вытянулся во весь долговязый рост, прямо к ошалевшим от такого поворота звёздам:
— Я больше не передовой парусник армады, — пьяно закричал он, растопыривая плед на своих плечах, — торящий новый курс в незнакомых водах. Я понял — Океан Музыки настолько широк, что его не пересечь никому. Я спускаю флаг и схожу на берег — пусть моя армада идёт дальше без меня, пусть сама надувает ветром солёную парусину. Я прочно сажусь на мель — тут, в округе Мидллути. Я знаю — пройдёт совсем немного времени, и прочие гитарные капитаны перестанут ждать моего возвращения. Они найдут себе другого флагмана, так бывает всегда. Место у руля не останется пустым надолго…
Поленница под его ногами — вдруг поехала… Ловя ускользающее равновесие, Бобби-Синкопа несколько раз широко взмахнул клетчатым плащом, но всё-таки не удержался — полетел вниз вместе с брякающим водопадом дров… Ему ещё повезло, что упал лопатками на утоптанную землю, а не хребтом на вставшее стоймя полено. Дрова валились на него сверху — на грудь, на лицо… он не обращал на них никакого внимания.
Главное было сказано… и он, Бобби-Синкопа — не сыграет не единой мелодии больше…
Он ждал от себя этих слов уже давно и, всё равно — до этого момента страшился произнести их вслух.
Иногда он чувствовал, как эти слова ворочались на дне его сознания, среди прочих неотвязных мыслей — будто примериваясь всплыть…
Он считал, что когда это всё же случится — он будет уничтожен ими, раздавлен… Однако тот покой, что ждал его в пустом натопленном доме — делал всё вокруг таким лёгким и правильным. Его голова была одуванчиком, на который дунул ветер — рассталась разом со всеми тяжёлыми мыслями. Да и всё его тело — тоже стало вдруг пустым и лёгким. Земля под лопатками… крыльцо, к которому он подполз, и стена, опираясь на которую он поднялся… даже деревянная колода, на которую присел — были мягки на ощупь, словно бутафорские…
Он спохватился — не сломал ли инструмент, обрушив на него поленницу… осталось ли у него что передать неизвестному пока молодому приемнику, кроме лаковых щепок….Гитара была цела — стояла у стены чуть поодаль, и отблески со звёздчатого неба так и скользили неслышимо по натёртой его пальцами меди…
Надо бы на гвоздь её повесить, что ли… — подумал Бобби-Синкопа, выкусывая дровяные занозы из тыльной стороны ладони.
Ему хотелось сделать напоследок что-нибудь символичное.
Поднять в последний раз стакан за упокой своей души… по-отечески поцеловать музу в лоб — на прощание.
Но кюммеля не осталось совсем, а тронуть струны он не посмел — и пары часов не прошло, слишком рано ещё для платонических объятий.
Сидя на деревянной колоде, он составил план дальнейших действий — как только рассветёт, он сходит в Городок-неподалёку, купит там еды и выпивки. Никакого кюммеля больше, никаких экзотических бутылей — он возьмет себе упаковку самого кондового местного пива, один из тех сортов, какими тутошние фермеры запивают бутерброды с котлетами… Пива, от которого тяжело ёкает в боку, а моча делается обильной и тёмной.
Ещё, пожалуй, он купит в лавке фунтовый молоток и десяток длинных гвоздей. Конечно, ему хватит и одного, но он возьмёт целый десяток — чтобы в нём, чего доброго, не заподозрили висельника. Он вобьёт гвоздь в стену этого покинутого дома, перехлестнёт его гитарным ремнём, и закрепит этим действием своё право жить здесь. Если всё-таки явится хозяин… ладно, вид того денежного кирпича, что всю дорогу бесцельно бултыхался в кармане рваной накидки — наверняка сможет его убедить.
Вот тогда, — решил Бобби-Синкопа, — можно будет подумать и о лопате для снега. И хорошем топоре для колки дров. И о самих дровах тоже…
Он наведёт справки у местных — сколько тут выпадает снега, и откуда преимущественно дуют зимние ветра. А когда подсохнет, он нарвёт и насушит травы, накопает и намнёт жирной глины у дороги — и законопатит щели, чтобы сквозняки не выстуживали дом и не мели по углам. Он починит к первым холодам скрипучую дверь — если сумеет, конечно… Столько нужно успеть сделать до первых холодов — ему и некогда будет тосковать о музыке.
Бобби-Синкопа думал обо всём этом, и в груди его медленно и неуклонно теплело.
Он заметил вдруг, как сильно просветлело небо над ним.
Белёсый край у горизонта расширился и поднялся, вытолкав яркозвёздную темноту взашей. Воздух вокруг — не был больше прежней чёрной пеленой, топящий в себе самые пристальные взгляды. Бобби-Синкопа видел уже и поле вокруг — натоптанную петляющую тропу, по которой он сюда пришёл, и полчища картофельных кустов, её стерегущих. Вчерашний дождь подмыл основания их корней — порой там, где сходились вместе узловатые плети, раскрывалась сама земля… как чаша, подносящая дары земные, и от её пологого дна светились гладкими боками светлые картофелины.
Сам не свой, Бобби-Синкопа поднялся со ступени и шагнул туда… сразу же оказавшись у кромки поля.
Вопрос завтрака, похоже, был уже решён за него самим этим местом, его приютившим — Бобби-Синкопа нагнулся и поднял пищу с земли… так просто, словно весь этот мир был сотворен только ради него.
Наверное — так и жили люди в раю… — подумал он. — Пока рай не отторг их прочь.
Он ополоснул картофелину в кадке — она только издали показалась ему невысокой, на самом деле была до половины закопана в землю — и очистил нежный клубень от кожуры, просто оттерев его ладонью. Понюхав, он надкусил картофелину, как яблоко… Быть может, чувства его были слишком искажены эйфорией или не выветрившимся ещё алкоголем, но вкус даже сырой картофелины — показался ему восхитительным. Бархатный сладковатый сок брызгами взрывался на языке. Терпкая масса, которую он пережёвывал, была вкуснее покупных груш — не раздражала горло, наоборот, смягчала связки, сорванные кашлем и ночными воплями…
Он не заметил, как схрумкал картофелину до половины — со зверским аппетитом и хрустом, наверняка слышимым и за облаками…
Наверное, не стоило всё же увлекаться сырым крахмалом натощак, если он не хочет провести первый день своей новой жизни в потугах над сортирной ямой. Он проглотил последний кусок и с неохотой спрятал недоеденную картофелину в карман. Она легла на самое дно — драгоценная, как золотой слиток.
Не зная, чем ещё занять себя до рассвета, Бобби-Синкопа сходил к штабелю плетёных корзин и выбрал одну, не слишком большую — такую, чтобы хватило как раз на один куст. Потом преклонил колени около размытых дождем корневищ. Ковыряние в земле доставляло ему неожиданное и совсем непривычное удовольствие. Земля была мягка, как подвздошное перо живой птицы — Бобби-Синкопа без малейшего затруднения погружал в землю всю длину тонкой своей ладони, до самых запястных вен. Перебирая в ней пальцами, он нащупывал в глубине плотное и округлое — это всегда оказывался картофельный клубень, и ни разу — камень или слежавшийся земляной ком… и вынимал его на поверхность, рассыпая прочую землю с горсти. Затем, обмахнув с картофелины остатки налипшей земли, а иногда и выдув земляные крохи из мелких упругих пор — он укладывал клубень в корзину.
Очень скоро та наполнилась выше краев, а клубни под единственным выдернутым кустом — всё находились, и находились.
Он наложил горку почти под самую дугу плетёной ручки, а те, что не вошли — так же обтёр о рукав и сложил прямо на земле аккуратной кучкой.
Корзина получилась довольно тяжелой — он аж крякнул, отрывая её от земли.
Должно быть, здесь ему будет затруднительно помереть от голода.
Он усмехнулся, вспомнив о бумажнике, что остался в кармане накидки. Где она, интересно — его шкура странника? Так и лежит на топчане, поверх груды прочего тряпья — где он и бросил её вчера вечером…
Надо же… — подумал Бобби-Синкопа.
Ещё несколько часов назад — он бы почувствовал себя голым без бумажника.
Такова была его нелепая правда: даже представляя себя последним на земле человеком, шляясь по лесу и ночуя в груде прелой листвы — он дорожил сохранностью бумажника больше, чем сухостью обуви. Укладываясь спать, он неукоснительно проверял, чтобы бумажник оказался под тем боком, что был ближе к земле. Немыслимо было бы остаться в лесу без денег — обнаружить, проснувшись, что карман распорот и нагретого его телом свиного бока больше нет нигде…
Он, должно быть, до умопомрачения шарил бы в листве, не веря в реальность такой пропажи. Отсутствие бумажника означало бы для него невозможность прервать опостылевшие скитания в первый же подходящий момент. Последний придуманный и сыгранный аккорд больше не означал бы — «конец скитаниям»… А значит, этот последний аккорд — ничего бы и не изменил. Сырые потерянные леса не сменились бы тотчас мягким креслом буса, а скользкое свечение грибов на влажных пнях — пиктограммами на сервисных панелях.
Мокрые ботинки так и остались бы мокрыми, и не перестало бы ломить спину от случайного камня или древесного корня, затаившегося в подстилке из листьев.
А теперь, дрожать над сохранностью бумажника — вроде бы больше не было нужды. Бобби-Синкопа прикинул, сколько у него наличности. Выходило — более чем достаточно, даже если половину придётся отдать за аренду домика. Лопата и топор стоят какие-то гроши, а выпить столько дешёвого пива, чтобы серьёзно облегчить бумажник — ему точно никогда не суметь.
Размышляя обо всём этом, он перетаскал к кадке и перемыл в чистой дождевой воде все посудные плошки, что нашлись в доме. Это не составило большого труда — посуду тут не баловали жирной пищей. Даже на стенках большого толстостенного казана — остался лишь прикипевший мучнистый крахмал. Бобби-Синкопа никогда толком не работал руками, но шершавости его ладони оказалось вполне достаточно, чтобы казан заблестел. Складным походным ножом Бобби-Синкопа почистил картофельные клубни, нарезал их и залил водой, после чего водрузил казан на печь… сообразив перед этим, как удалить несколько чёрных от сажи чугунных кружков, чтобы казан плотно сел в отверстие и коснулся огня копчёным своим дном.
Закипела вода, подёрнувшись пузыристой рябью, и пар над казаном начал пахнуть божественно-съедобно…
Должно быть, это счастье, — подумал тогда Бобби-Синкопа, едва-едва касаясь рукой жара из-за печной дверцы и то и дело погружая её в пар, что брякал неустойчивой крышкой.
Дом явно покинут, и картофель растёт сам по себе.
Он ведь видел — кусты торчат вразброд, словно пучки репейника в дурном лесу. Странно, правда, отчего ни на поле, ни во дворе нет ни травинки, но Бобби-Синкопа отмахнулся от этой мысли. Плохая примета — слишком долго вертеть в руках подарок судьбы, подозревая в нём какой-то подвох. Запад или Восток, но в этой глуши, как и в любой другой, живёт суеверный народ — наверняка в Городке-неподалеку ему расскажут боязливую местную байку о бывшем хозяине-висельнике… Или об одинокой старой карге — заклинательнице травы. И байка будет столь похожа на правду, что даст сколько угодно объяснений этому странному месту, успевай только слушать.
У него ещё будет такая возможность.
Возможно даже, что ему удастся избежать лишних вопросов и прослыть местным чудиком, поселившемся в заброшенном доме. Бобби-Синкопа был бы не против… лишь бы его оставили, наконец, в покое…